Только заслышу польку вдали,
Кажется, вижу в замочную скважину:
Лампы задули, сдвинули стулья,
Пчелками кверху порх фитили,
Масок и ряженых движется улей.
Это за щелкой елку зажгли.
Великолепие выше сил
Туши, и сепии, и белил,
Синих, пунцовых и золотых
Львов и танцоров, львиц и франтих.
Реянье блузок, пенье дверей,
Рев карапузов, смех матерей,
Финики, книги, игры, нуга,
Иглы, ковриги, скачки, бега.
В этой зловещей сладкой тайге
Люди и вещи на равной ноге.
Этого бора вкусный цукат
К шапок разбору рвут нарасхват.
Душно от лакомств. Елка в поту
Клеем и лаком пьет темноту.
Все разметала, всем истекла,
Вся из металла и из стекла.
Искрится сало, брызжет смола
Звездами в залу и зеркала
И догорает до тла. Мгла.
Мало-помалу толпою усталой
Гости выходят из-за стола.
Шали, и боты, и башлыки.
Вечно куда-нибудь их занапастишь!
Ставни, ворота и дверь на крюки.
В верхнюю комнату форточку настежь.
Улицы зимней синий испуг.
Время пред третьими петухами.
И возникающий в форточной раме
Дух сквозняка, задувающий пламя,
Свечка за свечкой явственно вслух:
Фук. Фук. Фук. Фук.
1941
Лишь только в Училище живописи кончались занятия, Пастернаки уезжали на юг. Поезд, Одесса, выезд на приморскую дачу приносили чувство свободы. Снимали дачу на Среднем Фонтане. Море было под обрывистым берегом, и его присутствие ощущалось все время. Л.О. Пастернак, как и его жена, были отсюда родом, еще живы были их родители и многочисленные родственники, к которым возили показать своих детей. Особенно близки были с семьею младшей сестры Леонида Осиповича Анной Осиповной Фрейденберг, ее мужем и детьми. На даче жили вместе с ними. Оля Фрейденберг, двоюродная сестра и ровесница Бори, вспоминала об этом времени:
«…Летом я всегда у дяди Ленчика на даче. Море. В комнатах пахнет чужим. По вечерам абажур. Тысячи мошек кружатся вокруг света… Боря очень нежный, но я его не люблю… Но Боря любит и прощает. Я гуляю с меньшим кузеном, Шуркой, и тот, затащив меня в кусты, колотит, а выручает всегда Боря; однако я предпочитаю Шурку.
Мы играем в саду. Запах гелиотропа и лилий, пахучий, на всю жизнь безвозвратный. Там кусты, и в них копошимся мы, дети; это лианы, это дремучие леса, это тени зарослей и листвы… Там — первый театр. Я сочиняю патетические трагедии, а Шурка, ленивый и апатичный, нами избиваем. Мы играем, и Боря и я — одно. Мы безусловно понимаем друг друга…».
Ольга Фрейденберг.
Из «Записок»
Приедается всё.
Лишь тебе не дано примелькаться.
Дни проходят,
И годы проходят,
И тысячи, тысячи лет.
В белой рьяности волн,
Прячась
В белую пряность акаций
Может, ты-то их,
Море,
И сводишь, и сводишь на нет.
Ты на куче сетей.
Ты курлычешь,
Как ключ, балагуря,
И, как прядь за ушком,
Чуть щекочет струя за кормой.
Ты в гостях у детей.
Но какою неслыханной бурей
Отзываешься ты,
Когда даль тебя кличет домой!..
Из поэмы «Девятьсот пятый год»
Илистых плавней желтый янтарь,
Блеск чернозема.
Жители чинят снасть, инвентарь,
Лодки, паромы.
В этих низовьях ночи — восторг,
Светлые зори.
Пеной по отмели шорх — шорх
Черное море…
Было ли это? Какой это стиль?
Где эти годы?
Можно ль вернуть эту жизнь, эту быль,
Эту свободу?
Из стихотворения «В низовьях», 1943
«…Весной 1903 года отец снял дачу в Оболенском, близ Малоярославца, по Брянской, ныне — Киевской железной дороге. Дачным соседом нашим оказался Скрябин. Мы и Скрябины тогда еще не были знакомы домами.
Дачи стояли на бугре вдоль лесной опушки, в отдалении друг от друга. На дачу приехали, как водится, рано утром. Солнце дробилось в лесной листве, низко свешивавшейся над домом. Расшивали и пороли рогожные тюки. Из них тащили спальные принадлежности, запасы провизии, вынимали сковороды, ведра. Я убежал в лес.
Боже и Господи сил, чем он в то утро был полон! Его по всем направлениям пронизывало солнце, лесная движущаяся тень то так, то сяк все время поправляла на нем шапку, на его подымающихся и опускающихся ветвях птицы заливались тем всегда неожиданным чириканьем, к которому никогда нельзя привыкнуть, которое поначалу порывисто громко, а потом постепенно затихает и которое горячей и частой своей настойчивостью похоже на деревья вдаль уходящей чащи. И совершенно так же, как чередовались в лесу свет и тень и перелетали с ветки на ветку и пели птицы, носились и раскатывались по нему куски и отрывки Третьей симфонии или Божественной поэмы, которую в фортепианном выражении сочиняли на соседней даче…
Предполагалось, что сочинявший такую музыку человек понимает, кто он такой, и после работы бывает просветленно ясен и отдохновенно спокоен, как Бог, в день седьмый почивший от дел своих. Таким он и оказался…
Он спорил с отцом о жизни, об искусстве, добре и зле, нападал на Толстого, проповедовал сверхчеловека, аморализм, ницшеанство. В одном они были согласны — во взглядах на сущность искусства и задачи мастерства. Во всем остальном расходились…
…Скрябин покорял меня свежестью своего духа. Я любил его до безумия…
Я уже и раньше, до лета в Оболенском, немного бренчал на рояле и с грехом пополам подбирал что-то свое. Теперь, под влиянием обожания, которое я питал к Скрябину, тяга к импровизациям и сочинительству разгорелась у меня до страсти. С этой осени я шесть следующих лет, все гимназические годы, отдал основательному изучению теории композиции, сперва под наблюдением тогдашнего теоретика музыки и критика благороднейшего Ю.Д. Энгеля, а потом под руководством профессора Р.М. Глиэра…».
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
«…В ту осень возвращение наше в город было задержано несчастным случаем со мной. Отец задумал картину „В ночное“. На ней изображались девушки из села Бочарова, на закате верхом во весь опор гнавшие табун в болотистые луга под нашим холмом. Увязавшись однажды за ними, я на прыжке через широкий ручей свалился с разомчавшейся лошади и сломал себе ногу, сросшуюся с укорочением, что освобождало меня впоследствии от военной службы при всех призывах…»
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
«…Борюша вчера слетел с лошади, и переломила ему лошадь бедро; к счастью, тут же был Гольдингер (хирург он), и бережно его уложили и перенесли. Немедленно вызвали хирурга хорошего (ассистента бывшего Боброва) и наложили ему гипсовую повязку и т. д. Слава Богу. Это случилось, когда я писал этюд с баб верхом и, на несчастье, он сел на неоседланную, а та, на грех, с горы стала шибко нести его, он потерял равновесие — вообразите, мы видели все это, как он под нее, и табун пронесся над ним, — о Господи, Господи!.. Сейчас сутки, как повязка сделана. Врачи успокаивают, что все прекрасно и только придется полежать в постели 6 недель…»
Л.О. Пастернак — П.Д. Эттингеру
Из письма 8 августа 1903
Но на следующий день поднялась температура, мальчик бредил. Отец ездил за врачом в Малоярославец. Человек удивительной отзывчивости, которая характеризовала лучших уездных врачей в России, Николай Матвеевич Петров сумел остановить начавшееся воспаление. «Врачом он был от Бога, — пишет о нем его внучка М.А. Тарковская. — У него была замечательная интуиция, которая сочеталась с опытом и знаниями, мягкие и точные руки хирурга».
Отмечая десятилетие со дня своего падения с лошади, Пастернак связал свою вынужденную беспомощность и неподвижность с пробуждением «вкуса творчества» и началом своих занятий музыкой.
«…Вот как сейчас лежит он в своей незатвердевшей гипсовой повязке, и через его бред проносятся трехдольные синкопированные ритмы галопа и падения. Отныне ритм будет событием для него, и обратно, события станут ритмами; мелодия же, тональность и гармония — обстановкою и веществом событья. Еще накануне, помнится, я не представлял себе вкуса творчества. Существовали только произведения, как внушенные состояния, которые оставалось только испытать на себе. И первое пробуждение в ортопедических путах принесло с собою новое: способность распоряжаться непрошенным, начинать собою то, что до тех пор приходило без начала и при первом обнаружении стояло уже тут, как природа…»
Борис Пастернак.
«Сейчас я сидел у раскрытого окна…», 1913
Чудесное спасение стало новым рождением, на мистические переживания наталкивал отмечавшийся в тот день, 6 августа, праздник Преображения Господня, одного из самых вдохновенных событий Евангелия. В память об этом, ровно через 50 лет, в августе 1953 года Пастернак написал стихотворение:
Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.
Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по старому,
Преображение Господне.
Из стихотворения «Август», 1953
Скрябин перед своим отъездом за границу, за несколько дней до нового 1904 года, приходил к Пастернакам прощаться.
Мне четырнадцать лет.
Вхутемас
Еще — школа ваянья.
В том крыле, где рабфак[4],
Наверху,
Мастерская отца.
В расстояньи версты,
Где столетняя пыль на Диане
И холсты,
Наша дверь.
Пол из плит,
И на плитах грязца.
Это — дебри зимы.
С декабря воцаряются лампы.
Порт-Артур уже сдан[5],
Но идут в океан крейсера,
Шлют войска,
Ждут эскадр,
И на старое зданье почтамта
Смотрят сумерки,
Краски,
Палитры
И профессора.
Сколько типов и лиц!
Вот душевнобольной.
Вот тупица.
В этом теплится что-то.
А вот совершенный щенок.
В классах яблоку негде упасть
И жара как в теплице.
Звон у Флора и Лавра
Сливается
С шарканьем ног.
Как-то раз,
Когда шум за стеной,
Как прибой, неослабен,
Омут комнат недвижен
И улица газом жива, —
Раздается звонок,
Голоса приближаются:
Скрябин.
О, куда мне бежать
От шагов моего божества!
Близость праздничных дней.
Четвертные.
Конец полугодья.
Искрясь струнным нутром,
Дни и ночи
Открыт инструмент.
Сочиняй хоть с утра,
Дни идут.
Рождество на исходе.
Сколько отдано елкам!
И хоть бы вот столько взамен.
Борис Пастернак.
Из поэмы «Девятьсот пятый год»
«…Гимназистом третьего или четвертого класса я по бесплатному билету, предоставленному дядею, начальником петербургской товарной станции Николаевской железной дороги, один ездил в Петербург на рождественские каникулы. Целые дни я бродил по улицам бессмертного города, точно ногами и глазами пожирая какую-то гениальную каменную книгу, а по вечерам пропадал в театре Комиссаржевской. Я был отравлен новейшей литературой, бредил Андреем Белым, Гамсуном, Пшибышевским…»
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
И спящий Петербург огромен,
И в каждой из его ячей
Скрывается живой феномен:
Безмолвный говор мелочей.
Пыхтят пары, грохочут тени,
Стучит и дышит машинизм.
Земля — планета совпадений.
Стеченье фактов любит жизнь.
В ту ночь, нагрянув не по делу,
Кому-то кто-то что-то бурк —
И юрк во тьму, и вскоре Белый
Задумывает «Петербург».
В ту ночь, типичный петербуржец,
Ей посвящает слух и слог
Кругам артисток и натурщиц
Еще малоизвестный Блок.
Ни с кем не знаясь, не знакомясь,
Дыша в ту ночь одним чутьем,
Они в ней открывают помесь
Обетованья с забытьем.
Из первоначального варианта
стихотворения «9-е января», 1925
Сразу после нового года пришли известия о сдаче Порт-Артура, предрешившего исход Русско-Японской войны. О Кровавом воскресенье, то есть расстреле мирной демонстрации 9 января в Петербурге, заговорили в первые дни возобновившихся занятий в гимназии. Волновались учебные заведения. Не ходили трамваи. А.Л. Пастернак вспоминал о потрясшем всех убийстве великого князя, случившемся 4 февраля 1905 года:
«…Утром стоял я с отцом после завтрака у нашего большого окна в столовой. Вдруг в чистом, хрустально-прозрачном… морозном воздухе раздался непонятный, объемный, густой и оглушающий… воздушный удар. Отец, в прошлом артиллерист, сказал, что нет, нет — это не пушка! Скорее похоже на какой-нибудь взрыв, и большой силы… Через несколько часов, не помню как и от кого, мы узнали, что была брошена бомба в экипаж великого князя Сергея Александровича; он был попечителем училища, несколько раз я видел его на выставках, в классах училища… Именно потому, вероятно, он был для меня — да и вообще для нашей семьи… — не абстрактным именем…, а человеком, реально живущим…»
А.Л. Пастернак. Воспоминания
Снег идет третий день.
Он идет еще под вечер.
За ночь
Проясняется.
Утром —
Громовый раскат из Кремля:
Попечитель училища…
Насмерть…
Сергей Александрыч…
Я грозу полюбил
В эти первые дни февраля.
Из поэмы «Девятьсот пятый год»
Город становился центром революционных событий. В гимназии обстановка осложнялась уходом директора, ученики старших классов, начиная с 6-го, в котором был Пастернак, устроили общее совещание в зале, остановившее занятия. С начала октября стало опасно ходить по улицам, и с 15 октября занятия прекратились вовсе. Шли студенческие волнения, забастовки типографий, служащих трамваев, булочников. Разгоны собраний нагайками и выстрелами вызывали ответное вооружение студенческих и рабочих дружин. Вспоминая эти месяцы в поэме «Девятьсот пятый год», Пастернак несколькими штрихами рисует обстановку в гимназии:
Мы играем в снежки.
Мы их мнем из валящихся с неба
Единиц,
И снежинок,
И толков, присущих поре.
Этот оползень царств,
Это пьяное паданье снега —
Гимназический двор
На углу Поварской
В январе.
Что ни день, то метель.
Те, что в партии,
Смотрят орлами.
Это в старших.
А мы
Безнаказанно греку дерзим.
Ставим парты к стене,
На уроках играем в парламент
И витаем в мечтах
В нелегальном районе Грузин.
Привычная жизнь остановилась. К шуму и крикам на улицах примешивался треск выстрелов. Л.О. Пастернак рисовал демонстрации и их разгон, агитаторов, говоривших с балкона Училища. В те же сутки, что был издан «Манифест» 17 октября с обещанием политических свобод, был убит студент Высшего Технического училища Э. Бауман.
«…Его хоронила вся Москва 20 октября. Эти похороны мне запомнились, как врезанные в память. Мы, вся наша семья, кроме девочек, стояли, среди других из Училища, на балконе, между вздымающихся вверх колонн… Мы стояли черными неподвижными статистами и зрителями одновременно, потому что перед нами, под нами проходила в течение многих часов однообразная черная широкая лента шеренг мерно шагающих, молчащих и поникших людей, одна за другой, каждая по десять, кажется, человек… во всю ширину Мясницкой, мимо нас, к Лубянской площади.
Всего грознее было, когда люди, проходящие внизу, шли в полном молчании. Тогда это становилось так тяжко, что хотелось громко кричать. Но тут тишина прерывалась пением Вечной памяти или тогдашнего гимна прощания, гимна времени — «Вы жертвою пали…». И снова замолкнув, ритмично и тихо шли и шли — шеренга за шеренгой, много шеренг и много часов…».
Александр Пастернак.
«Воспоминания»
Бауман!
Траурным маршем
Ряды колыхавшее имя!
Шагом,
Кланяясь флагам,
Над полной голов мостовой
Волочились балконы,
По мере того,
Как под ними
Шло без шапок:
«Вы жертвою пали
В борьбе роковой».
С высоты одного,
Обеспамятев,
Бросился сольный
Женский альт.
Подхватили.
Когда же и он отрыдал,
Смолкло все.
Стало слышно,
Как колет мороз колокольни.
Вихри сахарной пыли,
Свистя, пронеслись по рядам.
Хоры стихли вдали.
Залохматилась тьма.
Подворотни
Скрыли хлопья.
Одернув
Передники на животе,
К Моховой от Охотного
Двинулась черная сотня,
Соревнуя студенчеству
В первенстве и правоте.
Борис Пастернак.
Из поэмы «Девятьсот пятый год»
«…В ответ на выступления студенчества после манифеста 17 октября буйствовавший охотнорядский сброд громил высшие учебные заведения, университет, Техническое училище. Училищу живописи тоже грозило нападение. На площадках парадной лестницы по распоряжению директора были заготовлены кучи булыжника и ввинчены шланги в пожарные краны для встречи погромщиков.
В Училище заворачивали демонстранты из мимо идущих шествий, устраивали митинги в актовом зале, завладевали помещениями, выходили на балкон, произносили речи оставшимся на улице. Студенты Училища входили в боевые организации, в здании ночью дежурила своя дружина…»
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
Борис стремился принять участие в уличных событиях наравне со всеми. Отец с трудом удерживал его дома. Холода настали рано, отопление не работало. Трехлетняя Лидочка заболела крупозным воспалением легких. В детской, обогреваемой керосиновой лампой — «молнией», сосредоточилась вся семья. В один из этих критических дней Борис, улучив момент, исчез.
«…Он пропадал долго, и мне самому стало уже не по себе. Лида стонала в бреду, мать была от волнения в полуобморочном состоянии. Отец шагал большими шагами от двери к окну, от окна к двери… Вдруг знакомо хлопнула входная дверь и в проеме комнатной двери появился Борис, но в каком виде! Фуражка была смята, шинель полурасстегнута, одна пуговица висела на треугольнике вырванного сукна, хлястик болтался на одной пуговице — а Боря сиял, уже одним этим выделяя себя из всей группы вокруг лампы. Из его, пока еще бессвязных восклицательных рассказов, постепенно уяснилось, что он, выйдя на Мясницкую и пройдя несколько вниз к Лубянке, столкнулся с бежавшей от Лубянки небольшой группой прохожих, в ней были и женщины, подхватившей в ужасе и Бориса. Они бежали, по-видимому, с самого Фуркасовского, от патруля драгун, явно издевавшегося над ними: они их гнали, как стадо скота, на неполной рыси, не давая, однако, опомниться. Но тут, у Банковского, где с ними столкнулся Борис, их погнали уже не шутя, и нагайки были пущены в полный ход. Особенно расправились они с толпой как раз у решетки почтамтского двора, куда Боря был кем-то прижат к решетке, и этот кто-то принял на себя всю порцию побоев, поджимая под себя рвущегося в бой Бориса. Все же и ему, как он сказал, изрядно досталось — по фуражке, к счастью, не слетевшей с головы, и по плечам. Он считал нужным испытать это как искус, как соучастие с теми, кому в те дни и не так попадало…»
Александр Пастернак.
«Воспоминания»
«Посул свобод» сменился нарастающим ожесточением властей. Последовало ультимативное предписание генерал-губернатора всем покинуть здание Училища. Пастернаки с больной девочкой не могли этого сделать. Директор Училища князь Львов советовал при первой возможности уехать из Москвы. В ходе сборов их застала всеобщая политическая забастовка, перешедшая в Декабрьское восстание. Лишенный привычных занятий, Л.О. Пастернак вел в это время ежедневные записи:
«…10 декабря. Орудийная непрекращающаяся пальба! Боже мой, сколько же это жертв, сколько невинных, сколько переживаемого страха смертельного, особенно для детей и семей. В осажденных крепостях, к моменту осады выезжают дети, женщины, семьи и лишь враждующие вооруженные идут на сознательный бой; а тут в городе, в разных местах, в узких переулках артиллерия дает залпы, гулом отдающие на целые версты. Вчера ночью мы услышали первые орудийные залпы в без четверти двенадцать, как раз против наших окон вспыхивал, как зарница, огонь и за ним оглушительный пушечный выстрел… Сегодня утром пошел смотреть и узнать, где стреляли из пушек. Училище Фидлера. Снесли целые куски стен 4-х этажного дома, рамы, окна и т. д… Присел, чтобы набросать, что мы пережили за эти два месяца, как собирались три раза уехать вплоть до 7 XII, когда за два часа до отъезда объявлена была эта всеобщая политическая забастовка, но перебрать все, что пережито было, что и как происходило — нет возможности.
16 декабря. До сегодняшнего дня происходит одно и то же. Уже неделя канонады, военного лагеря и всякой прочей прелести этому свойственной. Как надоели эти тупые, озверелые лица городовых, снующих перед окнами взад и вперед солдат, патрулей, драгун, казаков, артиллерии с конвоем из пехоты, угрожающим тем, кто стоит у окна; как истомилась душа, нервы, мозг. Интересы все ниже и ниже и только инстинкт самосохранения говорит во всем и кругом. Какая жажда тишины, человеческого интереса, работы. Хоть бы в музей пойти. Как это все далеко, каким это кажется страшным языком: забастовка, рабочие, убито, ранено, подстрелены, разгромлены, разрушены, арестованы, избиты, искалечены, обезображены — вот что слышишь, видишь, читаешь, чем живешь вот уже более двух месяцев. О, Господи! — Неужели нам не удастся уйти от этого ужасного кошмара, чтобы собраться с мыслями и не быть слепою жертвой всего происходящего, — не играть глупой роли насильно стоящего пассивного зрителя, не сочувствующего и не могущего участвовать в насилиях, два месяца совершаемых друг над другом — правительством, партиями между собою. О, Господи, пора наступить концу непонятным, бессмысленным событиям!»
Бумаги были оформлены, и, как только пошли поезда, в конце декабря выехали всей семьей в Германию. Через несколько дней, уже из Берлина, Леонид Осипович сообщал своему другу, художественному критику и коллекционеру Павлу Давыдовичу Эттингеру, что устроились в очень хорошем пансионе и он сразу приступил к работе над заказным портретом:
«…Напишите, голубчик, как обстоит дело в Москве и в России — „поинтимнее“. Какая ужасная реакция, и чему можно завидовать — это что я перестал видеть этих зверей — солдат, городовых, рожи этих всех надоевших мне до галлюцинации в Москве. Если бы Вы видели при отъезде нашем на Николаевском вокзале! Хуже военного лагеря! Пировали казаки, всюду жандармы, казарменная вонь, дух опричнины. Не забуду никогда…»
Художник изголодался по работе. Он писал портреты, сделал удачный офорт — портрет Толстого на фоне предгрозового неба и деревенских изб.
«…Я был у Горького, показывал ему офорт с Толстого и он в такой раж пришел от него, что я не ожидал. На другой день решил ему презентовать один из пробных оттисков…»
Сделал несколько рисунков с Горького. Вместе с сыном ездили к нему в Целлендорф.
«…Андреевой[6] не понравилось, что на рисунке скулы выступили, получились угловатыми. Она сказала: «Вы его не поняли. Он готический. Так тогда выражались».
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
Борис самостоятельно проходил школьную программу по «урокам», которые он получал от своего одноклассника. Из его писем, посланных гимназическому другу Леонтию Ригу, ясно видна интенсивность его жизни в Берлине.
«…Я занимаюсь ежедневно „науками“ по шести или семи часов, кроме того музыкой и читаю много…
Я уже перебывал здесь почти во всех музеях и вообще очень близко познакомился с Берлином. Насколько здесь легко попасть на выставку, в музей и концерты, настолько трудно достать билет в оперу. Для всего Берлина есть только один Operhaus! У кассы стоят уже в 6 часов утра, и для того, чтобы достать какое-нибудь место, надо встать в 5 часов утра, и за отсутствием конок в такой ранний час идти пешком из Шарлоттенбурга в Берлин. Такой утренний моцион я проделал уже четыре раза…
От немцев я стараюсь выжать все соки, которые могут быть мне полезны, то есть учусь у них всему, чему могу…»
Основой самостоятельности, которую Борис утверждал за собой, стали заочные занятия музыкой с Ю.Д. Энгелем. Решение задач по учебнику Римана чередовалось с импровизацией. Он регулярно ходил на симфонические и фортепианные концерты, брал с собой брата и потом много рассказывал ему о музыке, которую они слушали. В готическом соборе Gedдchtniskirche служил органист выдающегося таланта. Акустика и орган тоже были прекрасны. Свободное, смелое и основанное на глубоком знании традиции исполнение Баха и собственные инвенции музыканта нашли впоследствии отражение в романтической новелле «История одной контроктавы».
На лето выбрали недорогой морской курорт Герен на острове Рюген. Благоустроенный пляж с полосатыми кабинками и плетеными креслами бывал переполнен, но стоило отойти за скалистый мыс в соседнюю бухту, публики как не бывало и даже купальные костюмы становились излишеством. Сюда приехали и Энгели. Занятия с Борисом часто происходили на берегу.
«…Встречи с Ю.Д. были ему радостным праздником и голгофой. Он искренне, почти физически, внутренне страдал, когда в своих упражнениях не достигал тех результатов, какие себе назначал — каких, быть может, вовсе и не ожидал от него сам Юлий Дмитриевич.
Из их разговоров, подчас очень жарких, я вполне понимал, что брат мой требовал от себя всегда гораздо большего, чем могло быть в его силах и возможностях, и о чем думал сам учитель…
Тут происходило нечто совсем, очевидно, странное и неожиданное. Вероятно, брат, напевая что-то, что он понимал продолжением только что высказанного Энгелем, пел на самом деле в другом, очевидно, развитии и в столь, вероятно, своеобразно новом ходе, что теперь уж в свою очередь удивлялся, ничего не понимая, как все это получилось, сам Ю.Д. Энгель. В неописуемом восторге, ошеломленный и огорошенный неожиданностью новой композиции, которой сам он не предвидел, но которая взволновала какой-то новизной мысли, он вскакивал, махал руками, захлебываясь, как ему было в такие минуты свойственно и только и мог выдавливать, повторяя много раз — «ну, Боря! ах, Боря!» Затем, когда первый порыв — и у того и у другого — несколько спадал, появлялась нотная бумага, и оба они, теперь уже не учитель и ученик, а просто два музыканта, два близких человека, перебивая друг друга, чиркали по линейкам и вели себя, то напевая и насвистывая, то снова обращаясь к линейкам, — как либо пьяные, либо как сумасшедшие…»
Александр Пастернак.
«Воспоминания»
Из сохранившихся музыкальных сочинений Пастернака две прелюдии написаны им в 1906 году, первая датирована октябрем, вторая — 8 декабря.
Возвратились в Москву в середине августа, то есть к началу учебных занятий. Борис после сдачи экзаменов был переведен в седьмой, предпоследний класс гимназии. По будням он сочинял вечерами, а задачи по фуге и контрапункту решал на переменах и зачастую даже на уроках, если верить его воспоминаниям. Рояль стоял в гостиной, за стеной которой начинались архитектурные классы училища. Вечером шум там затихал, Борис сочинял и импровизировал до глубокой ночи, часто не зажигая света.
Лето 1907 года семейство проводило в старинном подмосковном имении Райки, расположенном на высоком северном берегу Клязьмы недалеко от Щелкова. Построенные в большом парке в разное время дома снимали знакомые семьи. Оставив детей на бабушку Берту Самойловну Кауфман и гувернантку, родители сочли возможным на месяц поехать в Европу. Целью путешествия было посещение Англии, куда Л.О. Пастернак был приглашен, чтобы нарисовать портрет девочки из аристократической семьи. Предполагалось также посещение Голландии и Бельгии.
Сохранились письма детей родителям, среди них письма Бориса, который в отсутствие отца вел его деловую переписку. Особый интерес представляют его письма другу отца, Павлу Давыдовичу Эттингеру. В них нашли выражение основы юношеского романтического мировосприятия, свойственного поколению.
Письма Пастернака представляют собой литературное отражение его жизни и времени, не менее важное, чем его стихи и проза. Они оказываются основным материалом для его биографии, источником и комментарием к его произведениям, передавая впечатления и мысли в их первоначальном художественном воплощении. Начало огромного свода его переписки положено письмами 1906–1907 годов.
«Дорогой Павел Давыдович!
Спасибо за Вашу открытку. До сих пор карта Западной Европы и особенно театра военных действий наших родителей довольно отчетливо представлялась нам. После переправы через Калэ я решительно не знаю, куда мне писать. Буду писать на Лондон. Пишем мы ежедневно, но так как папа и мама до сих пор нигде не останавливались, то поклоны, поцелуи и вообще наши ежедневные рапорты следуют за ними по пятам…
Что касается нас и Райков, то все осталось в том же виде, в котором это было до отъезда папы и мамы, так как две пары бдительных очей сменились одной, вдвое сильнейшей парой; как Вы знаете наверное от папы, бабушка — в Райках. Бабушка — это институт административного характера, нечто вроде общественного спасения и… что делать, мы «спасаемся», то есть ведем себя, как подвижники, не катаемся на лодке, присутствуем на вечерней перекличке и вообще обуздываем свои аппетиты всевозможных родов. Впрочем, бабушка удивительно печет хлебы, так что аппетит низшего порядка утоляется нами великолепно. Что касается аппетита другого, то увы, я голоден как волк, и если волчий вой можно передать в музыкальных задачах минорного характера, то я достигаю совершенства в этом жанре и вою во все лопатки. Но я боюсь Ваших обвинений насчет прозаичности моих метафор, которые пахнут зоологическим садом…
Но что здесь, как и везде, восхитительно и никогда не надоедает, это природа. И как часто кажешься ничтожным, со всем своим исканием, со всем своим воем, перед каким-нибудь заходом солнца, когда оно обдает своим последним ровным и могучим красным дыханием (Боже, сколько прилагательных) все то великое, которого не замечает человек, когда чувствуется присутствие «святого» — красоты… И странно при виде красоты (что для меня святое святых), мой «экстаз» клонится к полюсу страдания. В этой красоте все время звучит для меня какое-то «повелительное наклонение»… пойми, сделай что-то, словом, какой-то императив, заставляющий искать той формы, в которой я мог бы реагировать на эту красоту. Углубление ли это в сущность фатума — то есть философия, ответ ли это красоте в форме восторга — искусство, — нет, это что-то неопределенное, неясное, мучительное.
На днях здесь Мамонтовы играли в четыре руки симфонию Бетховена, хорошо играли. Собиралась гроза. Знаете, в четвертой (или третьей) части этой симфонии есть длинный период, который идет все crescendo (весь оркестр) до апогея диссонанса — доминанты, до кульминационного пункта, где искусство требует поворота назад, вниз. Этот кульминационный пункт берется fortissimo (постепенно вырастая из могучего crescendo). И вот в этот момент прокатился первый гром, глухой, но ужасный, одновременно с аккордом всего оркестра. Это невозможно передать. Это было то, о чем я говорил, гений в форме искусства заключил брак с красотой стихии.
Не знаю, до чего бы договорился я, если бы не комитет общественного спасения и керосиновая лампа, которая выгорает. Спасибо прозе, а то бы люди не спали, не ели… В регионы же эти я залез по инерции, и если бы не лампа, то Бог знает, куда бы я еще попал.
Ну, всего лучшего.
Ваш Боря».
«…На территории одного из новых домов Разгуляя во дворе сохранялось старое деревянное жилье домовладельца-генерала. В мезонине сын хозяина, поэт и художник Юлиан Павлович Анисимов, собирал молодых людей своего толка… Читали, музицировали, рисовали, рассуждали, закусывали и пили чай с ромом…
Здесь бывал ныне умерший Сергей Николаевич Дурылин, тогда писавший под псевдонимом Сергей Раевский. Это он переманил меня из музыки в литературу, по доброте своей сумев найти что-то достойное внимания в моих первых опытах.
Здесь университетский мой товарищ К.Г. Локс, которого я знал раньше, показал мне стихотворения Иннокентия Анненского, по признакам родства, которое он установил между моими писаниями и блужданиями и замечательным поэтом, мне тогда еще неведомым…»
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.
Достать пролетку. За шесть гривен
Чрез благовест, чрез клик колес
Перенестись туда, где ливень
Еще шумней чернил и слез.
Где, как обугленные груши,
С деревьев тысячи грачей
Сорвутся в лужи и обрушат
Сухую грусть на дно очей.
Под ней проталины чернеют,
И ветер криками изрыт,
И чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд.
1912
Сегодня мы исполним грусть его —
Так, верно, встречи обо мне сказали,
Таков был лавок сумрак. Таково
Окно с мечтой смятенною азалий.
Таков подъезд был. Таковы друзья.
Таков был номер дома рокового,
Когда внизу сошлись печаль и я,
Участники похода такового.
Образовался странный авангард.
В тылу шла жизнь. Дворы тонули в скверне.
Весну за взлом судили. Шли к вечерне,
И паперти косил повальный март.
И отрасли, одна другой доходней,
Вздымали крыши. И росли дома,
И опускали перед нами сходни.
1911, 1928