Борис Пастернак — Зинаиде Нейгауз

30 апреля 1931.

«Родная моя, удивительная, бесподобная, большая, большая!

Сегодня тридцатое, сейчас утро. Мне хочется все это запомнить. Все ушли из дому, я один с Аидой в Борисовой квартире. Вчера были гости, утром стол стоял еще раздвинутый на две доски под длинной белой скатертью, весь солнечный, заставленный серебром и зеленым стеклом, с двумя горшками левкоев, дверь на балкон была открыта, там тоже было солнце, стекло и зелень.

Через час я пойду к Жене и проведу у нее часть дня, больше, чем бывал там эти месяцы, когда забегал к ней редко и лишь на минутку.

Этим начнется наше прощанье с ней. Я не знал, что оно будет так легко. Что оно будет ясною спокойной весной, среди стихов, вызванных чем-либо столь огромным, маловероятным, очевидным, как ты, со взглядом, открыто и просто вперенным в наше время, с такою верой в землю и ее смысл.

Я не знал, что перед разлукой с ней буду полон чем бы то ни было подобным тебе, — буду переполнен тобою — буду разливать тебя, упрощающую все до полного счастья, — все, чего касается твое влияние, все, на что падает твоя волна. Я не знал, что буду избавлен при прощаньи от душевных подмен, от легкости нелюбви или прирожденного бесчувствия, — но что это будет ничем не омраченное светлое прощанье с дорогим: в мире, равном себе везде, везде живым и милостивым, равном себе без конца, верном и полном тобою…»

Письма писались из дома Бориса Пильняка, который предоставил Пастернаку на время своего отъезда в Америку свой кабинет. После возвращения хозяина, Пастернак еще некоторое время жил у Пильняка. Аида — имя собаки Пильняка, большого египетского дога.

12 мая 1931.

«Сейчас вернулся[91], телеграмму отправил. Все время вижу вас обоих, тебя и Адика, с закатом, англичанином и пр. Как чудесны эти первые часы пути, когда так облагораживающе сказывается усталость и вдруг получаешь право молчать, сидеть на мягком диване и засматриваться на быстро сменяющиеся картины — право, как бы заслуженное суматохой сборов и волненьями большого, рано начавшегося дня. Природа в дороге кажется наградой, которой тебя признали достойной, это возвышает и трогает — почти что подымаешься в собственном мнении, — ты замечала?…

А когда возвращаюсь на Волхонку, вижу Женю. Я вижу ее превращающим взглядом разлуки, и она у меня получается такой, какой была гимназисткой — прелестной, беззащитной, принимающей на себя мир, как дуновенье ветра или тень, а не вонзающей в него взгляд, или замысел, или деятельное желанье. И сердце исходит у меня болью о ней. О ней, а не по ней. Вот в том-то и дело, что ты есть, а то — должно было быть, и это не теперь, а было всегда. И это не в укор ей. Я мало знал людей, которых бы так стоило и надо было бы любить, как ее, — и не за нравственные только качества, а и за внешность: за историю ее внешности, за судьбу ее внешности и ее метаморфоз.

Но так именно и любит большинство людей. Любят любовью дополняющей, довоспитывающей, отделяются завесою взаимных снисхождений от природы и именно эту завесу зовут жизнью. Любят впрок за то, что набегут года и привычки и осядут прошлым, и прошлого будет так много, что оно станет многотомной людской повестью, будет чем зачитываться и что вспоминать, любят за людскую повесть, которую пишет время, пишет независимо от того, о ком ее пишет и как бы ни были малы описываемые и их помощь пишущему. И сами ничего не делают. Вечно делают за другого и ждут, что он будет делать за тебя, и эту взаимопомощь, извиняющую несовершенство, зовут любовью, а поклоненье несовершенству — нравственностью. Большинство любит любовью должной, а не той, которая есть.

Больше всего меня поразило, что объем моего чувства к тебе существовал раньше, чем я его измерил, что я любил уже тебя до того, как полюбить. Его не надо было хотеть, звать или желать. Твоей самодеятельной красоте не надо было помогать. Она сама пробарабанила мне тогда во сне невероятную радость того, что ты существуешь: что в Ирпене есть дачник, которого Ирина Сергеевна[92] и Женя стали встречать раньше, чем увидал его я, и этот дачник — мое чувство к тебе, моя судьба с тобою, тогда еще неизвестная. Это, с немыслимой чистотой, была любовь, которая есть, а не должна быть…»

28 мая 1931

«Лялюся, золото мое!

Двенадцать часов, пишу тебе перед сном, вижу тихий твой дворик[93], а под окном бредовая, полная грохота и пыли, даже и ночью, — Москва.

Лялечка, к вечеру в дороге мне стало невозможно тоскливо без тебя, мне так стало потому, что день был легкий, облачный, мы ехали лесами, перед тем освеженными дождем, одуряюще пахло березой, и соловьи заглушали шум поезда — и вот эта благодатная немучительность обычно мучительного пути и это свищущее наслажденье, просыревшее до недр и звонкое на версты, переполняло тою же благодарностью, что и ты, и я не знал, куда деваться от нежности к тебе: я чуть не плакал от головокружительной, выпрямляющейся во весь твой цвет, и рост, и голос тоски, и взял письмо твое, единственное полученное в Москве перед отъездом (я возил его с собой в Киев), и как ложиться спать, положил его на грудь под рубашку.

Лялечка, страсть к тебе есть огромное, заплаканное, безмолвно ставящее людей на колени знанье, и любить значит любить тебя, любить же тебя значит существовать в посланничестве, в посланничестве ночи, леса и соловьиного свиста.

Милая, жизнь моя, ты — моя жизнь впервые непререкаемая, как до сих пор — в одиночестве. А по приезде нашел несколько писем на столе, и среди них твои. О, ведь их два, а ты не сказала мне, и я ждал одного! Чтоб никогда, никогда ты больше не касалась своего почерка и тем паче своего голоса в письмах! Ты знаешь, первое по времени так потрясло меня, что, не вскрывая второго, я бросился по телефону упрашивать, чтобы освободили меня от Магнитогорска[94].

Ты знаешь, я бы остался в Москве, но вдвоем с тобою, без отвлекающего соседства спутников и впятером обсуждаемых дорожных впечатлений. И моими мольбами так прониклись, что отказали не сразу, а в некотором страхе за мой рассудок пообещали сделать все возможное и дать ответ к вечеру. Теперь я знаю: переделать этого нельзя, — говорят, вся бригада бы развалилась и никто бы не поехал. Наверное, врут, я ничего не понимаю тут — факт тот, что меня не отпустили. Но позволили, если мне станет невтерпеж, прервать поездку и даже улететь назад на аэроплане. Этому придают какое-то политическое значенье. Но на совещанье я предупредил, чтобы ничего «нового» от меня не ждали, что я еду с готовой и очень личной верностью жизни и ломать поэта в себе (тебе) не собираюсь, как бы ни было велико строительство, которое увижу…

Милая белая милота моя, бездонно чистая, скромная, покорная, равная, достойная, захватывающая, тихая, тихая — золотая моя! Я все силы приложу, чтобы Лялик поехал с нами[95]. Пока об этом ни слова. Я не знаю, когда буду назад и как все сложится. Тогда видно будет, я ли с ним заеду за тобой в Киев или ты за нами сюда. Но путешествие с ним будет для меня настоящей радостью, и ты увидишь, как я с этим справлюсь! Но письма твои!! Как мне это сказать, чтобы ты поверила? Ты пишешь так чудно, как мне не дано в мечтах: я хотел бы уметь так выражать себя, так нерастраченно-полно, сдержанно-взрывчато, грустно-содержательно. Ты меня многому научишь. Мы удивительно суждены друг другу: тут что-то настолько неожиданно родное, что иногда мне кажется — что-то откроется впоследствии, как в драмах с запоздалыми узнаваньями, какая-то вдруг все объясняющая биографическая подробность…»

* * *

Годами когда-нибудь в зале концертной

Мне Брамса сыграют, — тоской изойду.

Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый[96],

Прогулки, купанье и клумбу в саду.

Художницы робкой, как сон, крутолобость,

С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлеб.

Улыбкой, огромной и светлой, как глобус,

Художницы облик, улыбку и лоб.

Мне Брамса сыграют, — я вздрогну, я сдамся,

Я вспомню покупку припасов и круп,

Ступеньки террасы и комнат убранство,

И брата, и сына, и клумбу, и дуб.

Художница пачкала красками траву,

Роняла палитру, совала в халат

Набор рисовальный и пачки отравы,

Что «Басмой» зовутся и астму сулят[97].

Мне Брамся сыграют, — я сдамся, я вспомню

Упрямую заросль, и кровлю, и вход,

Балкон полутемный и комнат питомник,

Улыбку, и облик, и брови, и рот.

И сразу же буду слезами увлажен

И вымокну раньше, чем выплачусь я.

Горючая давность ударит из скважин,

Околицы, лица, друзья и семья.

И станут кружком на лужке интермеццо[98],

Руками, как дерево, песнь охватив,

Как тени, вертеться четыре семейства

Под чистый, как детство, немецкий мотив.

1931

* * *

Любить иных — тяжелый крест,

А ты прекрасна без извилин[99],

И прелести твоей секрет

Разгадке жизни равносилен.

Весною слышен шорох снов

И шелест новостей и истин.

Ты из семьи таких основ.

Твой смысл, как воздух, бескорыстен.

Легко проснуться и прозреть,

Словесный сор из сердца вытрясть

И жить, не засоряясь впредь,

Все это — не большая хитрость.

1931

* * *

Никого не будет в доме,

Кроме сумерек. Один

Зимний день в сквозном проеме

Незадернутых гардин.

Только белых мокрых комьев

Быстрый промельк маховой.

Только крыши, снег и, кроме

Крыш и снега, — никого.

И опять зачертит иней,

И опять завертит мной

Прошлогоднее унынье

И дела зимы иной,

И опять кольнут доныне

Не отпущенной виной,

И окно по крестовине

Сдавит голод дровяной.

Но нежданно по портьере

Пробежит вторженья дрожь.

Тишину шагами меря,

Ты, как будущность, войдешь.

Ты появишься у двери

В чем-то белом, без причуд,

В чем-то впрямь из тех материй,

Из которых хлопья шьют.

1931

* * *

«…Около 1930 года зимой в Москве посетил меня вместе со своею женой поэт Паоло Яшвили, блестящий светский человек, образованный, занимательный собеседник, европеец, красавец.

Вскоре в двух семьях, моей и другой дружественной, произошли перевороты, осложнения и перемены, душевно тяжелые для участников. Некоторое время мне и моей спутнице, впоследствии ставшей моей второй женою, негде было приклонить голову. Яшвили предложил нам пристанище у себя в Тифлисе.

Тогда Кавказ, Грузия, отдельные ее люди, ее народная жизнь явились для меня совершенным откровением. Все было ново, все удивляло. В глубине всех уличных пролетов Тифлиса нависавшие темные каменные громады. Вынесенная из дворов на улицу жизнь беднейшего населения, более смелая, менее прячущаяся, чем на севере, яркая, откровенная. Полная мистики и мессианизма символика народных преданий, располагающая к жизни воображением и, как в католической Польше, делающая каждого поэтом. Высокая культура передовой части общества, умственная жизнь, в такой степени в те годы уже редкая. Благоустроенные уголки Тифлиса, напоминавшие Петербург, гнутые в виде корзин и лир оконные решетки бельэтажей, красивые закоулки. Преследующая по пятам и везде настигающая дробь бубна, отбивающего ритм лезгинки. Козлиное блеянье волынки и каких-то других инструментов. Наступление южного городского вечера, полного звезд и запахов из садов, кондитерских и кофеен…».

Борис Пастернак.

Из очерка «Люди и положения»

* * *

Я видел, чем Тифлис

Удержан по откосам,

Я видел даль и близь

Кругом под абрикосом.

Он был во весь отвес,

Как книга с фронтисписом,

На языке чудес

Кистями слив исписан.

По склонам цвел анис,

И, высясь пирамидой,

Смотрели сверху вниз

Сады горы Давида.

Я видел блеск светца

Меж кадок с олеандром,

И видел ночь: чтеца

За старым фолиантом.

1936

* * *

Пока мы по Кавказу лазаем,

И в задыхающейся раме

Кура ползет атакой газовою

К Арагве, сдавленной горами,

И в августовский свод из мрамора,

Как обезглавленных гортани,

Заносят яблоки адамовы

Казненных замков очертанья,

Пока я голову заламываю,

Следя, как шеи укреплений

Плывут по синеве сиреневой

И тонут в бездне поколений,

Пока, сменяя рощи вязовые,

Курчавится лесная мелочь,

Что шепчешь ты, что мне подсказываешь,

Кавказ, Кавказ, о что мне делать?

Объятье в тысячу охватов,

Чем обеспечен твой успех?

Здоровый глаз за веко спрятав,

Над чем смеешься ты, Казбек?

Когда от высей сердце ёкает

И гор колышутся кадила,

Ты думаешь, моя далекая,

Что чем-то мне не угодила.

И там, у Альп в дали Германии[100],

Где также чокаются скалы,

Но отклики еще туманнее,

Ты думаешь, — ты оплошала?

Я брошен в жизнь, в потоке дней

Катящую потоки рода,

И мне кроить свою трудней,

Чем резать ножницами воду.

Не бойся снов, не мучься, брось.

Люблю и думаю и знаю.

Смотри: и рек не мыслит врозь

Существованья ткань сквозная.

1931


В путешествии по Кавказу Пастернака не оставляла мысль об оставленной семье, уехавшей на лето в Германию к его родителям. Это стихотворение и еще несколько в книге обращены к жене, очень тяжело переживавшей уход мужа.

Во «Второе рождение», как вскоре стала называться эта книга, вошли стихотворения, написанные в 1930–1932 годах. В ней сказалась мужественная решимость писать по-новому, преодолевая собственные навыки, и жить, не глядя на опасности и перемены. Сознание рискованности этого пути, подчиненного внеэстетическим задачам и нравственному долгу художника, заявлено со всей определенностью в стихотворении «Столетье с лишним не вчера…» «Столетье с лишним» отделяет это стихотворение от «Стансов» Пушкина 1826 года, в которых он излагал свои надежды на новое царствование:

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни:

Начало славных дел Петра

Мрачили мятежи и казни.

Те же надежды на близкие изменения в жизни страны выражены в стихах Пастернака:

* * *

Столетье с лишним — не вчера,

А сила прежняя в соблазне

В надежде славы и добра

Глядеть на вещи без боязни.

Хотеть, в отличье от хлыща

В его существованьи кратком,

Труда со всеми сообща

И заодно с правопорядком.

И тот же тотчас же тупик

При встрече с умственною ленью,

И те же выписки из книг,

И тех же эр сопоставленье.

Но лишь сейчас сказать пора,

Величьем дня сравненье разня:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни.

Итак, вперед, не трепеща

И утешаясь параллелью,

Пока ты жив, и не моща,

И о тебе не пожалели.

1931


Новая книга Пастернака ориентировалась на широкую публику и отличалась большей доступностью, что делало ее более уязвимой. Сказывалась также «опасность» провозглашенной в ней творческой простоты.

* * *

Есть в опыте больших поэтов

Черты естественности той,

Что невозможно, их отведав,

Не кончить полной немотой.

В родстве со всем, что есть, уверясь,

И знаясь с будущим в быту,

Нельзя не впасть к концу, как в ересь,

В неслыханную простоту.

Но мы пощажены не будем,

Когда ее не утаим,

Она всего нужнее людям,

Но сложное понятней им.

Отсылка к «опыту больших поэтов» вскрывает соотнесенность книги «Второе рождение» с «вековым прототипом» русской классической поэзии. Так же, как поэты прошлого века, Пастернак понимал, что «небережливое многословье», которым прикрывается безличье, «кажется доступным потому, что оно бессодержательно. Что развращенные пустотою шаблонов, мы именно неслыханную содержательность, являющуюся к нам после долгой отвычки, принимаем за претензии формы». Эти слова из «Охранной грамоты» служат прямым комментарием к приведенным стихам, плохо понимаемым, хотя и часто цитируемым. Насколько опасна эта «неслыханная содержательность», или иными словами, «неслыханная простота», подтверждалось на каждом шагу, и Пастернак знал, что «мы пощажены не будем».

* * *

«…Мою деятельность объявили бессознательной вылазкой классового врага, мое понимание искусства — утверждением, что оно при социализме, то есть вне индивидуализма, немыслимо, — оценки в наших условиях малообещающие, когда книги мои запрещены в библиотеках…»

Борис Пастернак — Жозефине Пастернак.

Из письма 11 февраля 1932

* * *

10 мая 1932

«…Позади Музея изобразительных искусств столкнулся с Борисом Пастернаком. Давно не видался с ним. Он почему-то в расстроенном состоянии. Сразу стал жаловаться на трудности жизни. Сказал: „Пора помирать. Все так трудно: и материально, и нравственно. И комнатно, и в смысле семьи“. Говорил, что история с его разводом вызвана большим чувством, но все разбивается о современную жизнь. И писать он по-настоящему перестал. А чтоб писать то, что сейчас обычно, нужно немного больше творческого подъема, чем вот для этого разговора со мной. И снова повторил, что приходит к заключению, что пора помирать…

В Москву на гастроли из Германии приехал пианист Лео Сирота… В программе были фортепианные фрагменты из балета Игоря Стравинского «Петрушка» и что-то другое, что меня заинтересовало. Концерт был в зале Дома ученых…

Когда кончился концерт и публика еще не успела разойтись, кто-то из присутствующих вскочил на эстраду и закричал на весь зал: «Товарищи, здесь в зале находится поэт Пастернак, давайте попросим его прочесть стихи!» Публика откликнулась аплодисментами и возгласами: «Просим, просим!» По проходу к эстраде быстрым шагом подошел Борис Леонидович. Ему помогли забраться на эстраду, и он, смущенно улыбаясь и теребя волосы, пытался отказаться и бормотал: «Ну зачем это, я не знаю, что читать». И вдруг, поглядев в глубь зала с высоты эстрады, громко спросил: «Зина, как ты думаешь, что мне читать?» При этих словах все головы, как по команде, повернулись назад, и Зинаида Николаевна, вторая жена Пастернака, оказалась в центре внимания. Конечно, это привело ее в раздраженное состояние, и мы услышали из последних рядов зала недовольный голос: «Ну почем я знаю, читай что хочешь!»

Вероятно, этих ее слов было достаточно, и Борис Леонидович начал читать. Он прочел много стихов (к сожалению, я не успел записать каких), с подъемом, своим громким, немного тягучим, но таким знакомым и единственным голосом. Успех был, как всегда, огромный. Аплодировали и просили читать еще и еще…»

Лев Горнунг. Из дневниковых записей

«Встреча за встречей»

* * *

«…Годы моего первого знакомства с грузинской лирикой составляют особую, светлую и незабываемую страницу моей жизни. Воспоминания о толках и побуждениях, вызвавших эти переводы, а также подробности обстановки, в которой они производились, слились в целый мир, далекий и драгоценный…»

Борис Пастернак.

Из статьи «Несколько слов о новой грузинской поэзии»

* * *

За прошлого порог

Не вносят произвола.

Давайте с первых строк

Обнимемся, Паоло[101]!

Ни разу властью схем

Я близких не обидел,

В те дни вы были всем,

Что я любил и видел.

Входили ль мы в квартал

Оружья, кож и сёдел,

Везде ваш дух витал

И мною верховодил.

Уступами террас

Из вьющихся глициний

Я мерил ваш рассказ

И слушал, рот разиня.

Не зная ваших строф,

Но полюбив источник,

Я понимал без слов

Ваш будущий подстрочник.

1936

* * *

«…Паоло Яшвили замечательный поэт послесимволистского времени. Его поэзия строится на точных данных и свидетельствах ощущения. Она сродни новейшей европейской прозе Белого, Гамсуна и Пруста и, как эта проза, свежа неожиданными и меткими наблюдениями. Это предельно творческая поэзия. Она не загромождена плотно упиханными в нее эффектами. В ней много простору и воздуху. Она движется и дышит…

Одаренность сквозила из него. Огнем души светились его глаза, огнем страстей были опалены его губы. Жаром испытанного было обожжено и вычернено его лицо, так что он казался старше своих лет, человеком потрепанным, пожившим.

В день нашего приезда он собрал своих друзей, членов группы, вожаком которой он состоял. Я не помню, кто пришел тогда. Наверное, присутствовал его сосед по дому, перворазрядный и неподдельный лирик, Николай Надирадзе. И были Тициан Табидзе с женой.

Как сейчас вижу эту комнату. Да и как бы я ее забыл? Я тогда же в тот вечер, не ведая, какие ужасы ее ждут, осторожно, чтобы она не разбилась, опустил ее на дно души вместе со всем тем страшным, что потом в ней и близ нее произошло.

Зачем посланы были мне эти два человека? Как назвать наши отношения? Оба стали составною частью моего личного мира. Я ни одного не предпочитал другому, так они были нераздельны, так дополняли друг друга. Судьба обоих вместе с судьбой Цветаевой должна была стать самым большим моим горем.

Если Яшвили весь был во внешнем, центробежном проявлении, Тициан Табидзе был устремлен внутрь и каждою своей строкой и каждым шагом звал в глубину своей богатой, полной догадок и предчувствий души.

Главное в его поэзии — чувство неисчерпанности лирической потенции, стоящее за каждым его стихотворением, перевес несказанного и того, что он еще скажет, над сказанным. Это присутствие незатронутых душевных запасов создает фон и второй план его стихов и придает им то особое настроение, которым они пронизаны и которое составляет их главную и горькую прелесть. Души в его стихах столько же, сколько ее было в нем самом, души сложной, затаенной, целиком направленной к добру и способной к ясновидению и самопожертвованию…»

Борис Пастернак.

Из очерка «Люди и положения»

* * *

Еловый бурелом,

Обрыв тропы овечьей.

Нас много за столом,

Приборы, звезды, свечи.

Как пылкий дифирамб,

Все затмевая оптом,

Огнем садовых ламп

Тицьян Табидзе обдан.

Сейчас он речь начнет

И мыслью — на прицеле.

Он слово почерпнет

Из этого ущелья.

Он курит, подперев

Рукою подбородок,

Он строг, как барельеф,

И чист, как самородок.

Он плотен, он шатен,

Он смертен, и, однако,

Таким, как он, Роден

Изобразил Бальзака.

Он в глыбе поселен,

Чтоб в тысяче градаций

Из каменных пелён

Все явственней рождаться.

Свой непомерный дар

Едва, как свечку, тепля,

Он — пира перегар

В рассветном сером пепле.

1936

* * *

Немолчный плеск солей.

Скалистое ущелье.

Стволы густых елей.

Садовый стол под елью.

На свежем шашлыке

Дыханье водопада,

С его, невдалеке

Гремящей галопадой.

На хлебе и жарком

Угар его обвала,

Как пламя кувырком

Упавшего шандала[102].

От говора ключей,

Сочащихся из скважин,

Тускнеет блеск свечей,

Так этот воздух влажен.

Они висят во мгле

Сученой ниткой книзу,

Их шум прибит к скале,

Как канделябр к карнизу.

1936


В ночь с 13 на 14 мая 1934 года был арестован Осип Мандельштам. Пастернак обратился к заступничеству Бухарина, который упомянул об этом в своем письме Сталину: «О Мандельштаме пишу еще и потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама — и никто ничего не знает». На письме Бухарина Сталин записал: «Кто дал им право арестовывать Мандельштама? Безобразие».

За несколько дней до распоряжения о пересмотре дела, Сталин позвонил Пастернаку по телефону. Разговор был дословно передан Анне Ахматовой и Надежде Мандельштам и достаточно точно ими записан.

* * *

«…Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается и с ним все будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрек, — почему Пастернак не обратился в писательские организации „или ко мне“ и не хлопотал о Мандельштаме… Ответ Пастернака: „Писательские организации этим не занимаются с 27 года, а если б я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего бы не узнали…“

Сталин прервал его вопросом: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Да дело же не в этом…» — «А в чем же?» — спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. — «О чем?» — «О жизни и смерти», — ответил Пастернак. Сталин повесил трубку…»

Надежда Мандельштам.

Из «Воспоминаний»


Со свойственной Сталину подозрительностью он решил проверить мотивы заступничества Пастернака. Трехминутный разговор носил характер скрытого допроса. По существу дела сразу было сказано, что с Мандельштамом все будет хорошо. Это было исчерпывающим ответом на беспокойство Пастернака, но затем последовали вопросы о характере их отношений и о том, почему не беспокоятся о Мандельштаме писательские организации, — причем Пастернак постарался четко определить ту долю ревнивого соперничества, которая окрашивала их дружбу с Мандельштамом, и дал «точную справку» о том, что писатели не занимаются делами заступничества за арестованных со времени уничтожения политической оппозиции в 1927 году. Вопрос о том, «мастер» ли Мандельштам, рассердил Пастернака своей нелепой постановкой, — будто мастера нужно беречь, а не мастера можно арестовать, — и он отчетливо почувствовал необходимость перевести разговор на другую, более общую тему. Но говорить «о жизни и смерти», то есть о праве человека распоряжаться этими категориями по своей воле, Сталин не захотел.

Пастернак вспоминал впоследствии, что ни одного слова никогда не хотел изменить в своих ответах, довольный тем, что ничем не выдал, что знает причину ареста и что стихи Мандельштама о Сталине были ему известны. Заступничество Пастернака в июне 1934 года отсрочило на несколько лет гибель Мандельштама, ссылка в Чердынь была заменена «минусом». Более позднее, совместное с Ахматовой ходатайство Пастернака в прокуратуру уже не имело никакого действия, и когда в 1938 году последовал новый арест, стало понятно, что хлопоты бесполезны.

* * *

«…Однажды Ахматова приехала очень расстроенная и рассказала, что в Ленинграде арестовали ее мужа Пунина. Она говорила, что он ни в чем не виноват, что никогда не участвовал в политике, и удивлению этим арестом не было предела. Боря был очень взволнован. В этот же день к обеду приезжал Пильняк и усиленно уговаривал его написать письмо Сталину. Были большие споры, Пильняк утверждал, что письмо Пастернака будет более действенно, чем его. Сначала думали написать коллективно. Боря никогда не писал таких писем, никогда ни о чем не просил, но увидев волнение Ахматовой, решил помочь поэту, которого высоко ставил. В эту ночь Ахматовой было плохо с сердцем, мы за ней ухаживали, уложили ее в постель, на другой день Боря сам понес написанное письмо и опустил его в кремлевскую будку около четырех часов дня. Успокоенные мы легли спать, а на другое утро раздался звонок из Ленинграда, сообщили, что Пунин уже освобожден и находится дома. Боря еще спал, я влетела радостно в комнату Ахматовой, поздравила ее с освобождением ее мужа. На меня большое впечатление произвела ее реакция — она сказала: „Хорошо“, — повернулась на другой бок и заснула снова.

Мне некуда было девать свою радость и я разбудила Борю. Он был очень рад, что его письмо так подействовало…»

Зинаида Пастернак.

Из «Воспоминаний»


Зинаида Николаевна не запомнила, что одновременно с Н.Н. Пуниным был арестован и сын Ахматовой Лев Гумилев. Это было 28 октября 1935 года. К тому же вместе с письмом Пастернака по совету Пильняка написала письмо и сама Ахматова. Дочь Пунина Ирина Николаевна вспоминала, что ее отец рассказывал, как их разбудили среди ночи и, объявив об освобождении, потребовали немедленно отправляться домой. Лев Николаевич сразу, собрав вещи, ушел, а Николай Николаевич попросил позволения подождать до утра, когда начнут ходить трамваи, но ему резко сказали, что никто не знает, что будет утром и чтобы он немедленно уходил.

Пастернак послал письмо Сталину с благодарностью «за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой». Но он не мог предполагать тогда, что через несколько лет, один раньше, другой позже, они будут арестованы снова. В августе 1940 года Ахматова приезжала хлопотать о сыне и виделась с Пастернаком, который помогал ей в этом.

* * *

«Дорогая, дорогая Анна Андреевна!

Могу ли я что-нибудь сделать, чтобы хоть немного развеселить Вас и заинтересовать существованьем в этом снова надвинувшемся мраке, тень которого с дрожью чувствую ежедневно и на себе. Как Вам напомнить с достаточностью, что жить и хотеть жить (не по-какому-нибудь еще, а только по-Вашему) Ваш долг перед живущими, потому что представления о жизни легко разрушаются и редко кем поддерживаются, а Вы их главный создатель.

Дорогой друг и недостижимый пример, все это я Вам должен был бы сказать тем серым днем августа, когда мы в последний раз видались и Вы мне напомнили, как категорически Вы мне дороги…

Я говорил Вам, Анна Андреевна, что мой отец и сестры с семьями в Оксфорде, и Вы представите себе мое состоянье, когда в ответ на телеграфный запрос я больше месяца не получал от них ответа. Я мысленно похоронил их в том виде, какой может подсказать воображенью воздушный бомбардировщик, и вдруг узнал, что они живы и здоровы.

Также и Нина Табидзе уехала в Тифлис без малейшей надежды узнать когда-нибудь что-нибудь о муже, а мне намекали даже, что нет уверенности, чтобы он был в живых, а теперь она написала мне, что он содержится в Москве, и это установлено[103].

Простите, что я так грубо и как маленькой привожу Вам примеры из домашней жизни в пользу того, что никогда не надо расставаться с надеждой, все это, как истинная христианка, Вы должны знать, однако, знаете ли Вы, в какой цене Ваша надежда и как Вы должны беречь ее?…»

Борис Пастернак — Анне Ахматовой.

Из письма 1 ноября 1940


В свой следующий приезд в Москву Анна Ахматова прочла Пастернаку написанные к тому времени стихи из «Реквиема», которые его очень взволновали.

«…Он так все преувеличивает! Он сказал, „Теперь и умереть не страшно“… — записала Лидия Чуковская рассказ Ахматовой. — Но что за прелестный человек! И более всего ему понравилось то же, что и вы любите: „И упало каменное слово“…»



Загрузка...