Марина Цветаева — Борису Пастернаку

Рас — стояния: версты, мили…

Нас рас — ставили, рас — садили,

Чтобы тихо себя вели,

По двум разным концам земли.

Рас — стояния: версты, дали…

Нас расклеили, распаяли,

В две руки развели, распяв,

И не знали, что это — сплав

Вдохновений и сухожилий…

Не рассорили — рассорили,

Расслоили…

Стена да ров.

Расселили нас, как орлов —

Заговорщиков: версты, дали…

Не расстроили — растеряли.

По трущобам земных широт

Рассовали нас, как сирот.

Который уж — ну который — март?!

Разбили нас — как колоду карт!

23 марта 1925

* * *

Русской ржи от меня поклон,

Ниве, где баба застится…

Друг! Дожди за моим окном,

Беды и блажи на сердце…

Ты, в погудке дождей и бед —

То ж, что Гомер в гекзаметре.

Дай мне руку — на весь тот свет!

Здесь — мои обе заняты.

17 мая 1925, Вшеноры


Весной 1926 года преодолевая тяжелый душевный кризис, Пастернак закончил поэму «Девятьсот пятый год», две главы которой он послал в Париж Цветаевой для публикации в журнале «Версты», где она сотрудничала.

Главными событиями этого времени стали для Пастернака чтение цветаевской «Поэмы Конца» и полученное от отца известие о том, что его любимый немецкий поэт Райнер Мария Рильке познакомился с его стихами в маленькой русской антологии, изданной И. Эренбургом. Письмо отца пришло одновременно с поэмой Цветаевой. Сочетание этих впечатлений стало одним из сильнейших переживаний в жизни Пастернака. Он советовал своей сестре достать и прочесть эту поэму:

«…До меня случайно дошла ремингтонная копия одной из последних работ Цветаевой, „Поэма Конца“… Ах какой она артист, и как я не могу не любить ее сильнее всего на свет, как Rilke. Это я тебе не с тем говорю, чтобы тебе что-то доверить, а вот зачем. Почитай ее. У тебя наверное есть знакомые в Париже… Попроси их прислать оттуда тебе все, что ее имеется и почитай. Ты должна там много того же услышать, что и я. Там среди бурной недоделанности среднего достоинства постоянно попадаются куски настоящего, большого, законченного искусства, свидетельствующие о талантливости, достигающей часто гениальности. Так волновали меня только Скрябин, Rilke, Маяковский, Cohen.

К сожалению, я ничего почти из новых ее вещей этих лет не знаю. Мне с оказией привезли ее русскую сказку «Молодец», посвященную мне. Прекрасная романтика, но не то, что лучшие места в «Поэме Конца». Тут кое-что от меня. Но Боже ты мой, в какие чудные руки это немногое попало! Обязательно достань, и не для меня, а для себя одной. Все равно, послала бы, не дошло б. И тогда чувствуешь, о, в какой тягостной, но и почетной трагедии мы тут, расплачиваясь духом, играем! Такой вещи тут не написать никому. Ах, какая тоска. Какой ужасный «1905 год»! Какое у нас передвижничество!! Для чего все это, для чего я это делаю. Но постоянно так со мной не будет, ты увидишь…

Весь мой «историзм», тяга к актуальности и все вообще диспозиции разлетелись вдребезги от сообщенья Rilke и Марининой Поэмы. Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца. Я сейчас совсем как шальной, кругом щепки, и родное мне существует на свете, и какое!»

Из письма 28 марта 1926

Пастернак написал письмо Рильке, где признавался в глубокой любви к его поэзии и огромном влиянии, которое она оказала на него.

«…Я Вам обязан основными чертами своего характера, всем складом духовной жизни. Они созданы Вами…Во мне бушует радость, что я посмел быть признан Вами как поэт, и мне так же трудно вообразить это себе, как если бы это был Эсхил или Пушкин.

Когда я пишу это, — ощущение невообразимости такого скрещения судьбы пронизывает меня щемящей невозможностью и не поддается выражению. Меня поразило чудо того, что я попался Вам на глаза. Это известие пронзило меня как током короткого замыкания…»

В письме он представил Рильке Марину Цветаеву как своего близкого друга и его поклонницу и просил в качестве знака, что письмо дошло, послать ей в Париж свои последние книги. Его ответ Пастернак получил через Цветаеву, с которой у Рильке завязалась переписка. Цветаевой Пастернак ответил стихотворением, в котором, несмотря на игривость тона, слышится тревога за нее, — его испугал самоубийственный трагизм «Поэмы Конца».

* * *

Не оперные поселяне,

Марина, куда мы зашли?

Общественное гулянье

С претензиями земли.

Ну, как тут отдаться занятью,

Когда по различью путей,

Как лошади в Римском Сенате,

Мы дики средь этих детей!

Походим меж тем по поляне.

Разбито с десяток эстрад.

С одних говорят пожеланья,

С других — по желанью острят.

Послушай, стихи с того света

Им будем читать только мы,

Как авторы Вед и Заветов

И Пира во время чумы.

Но только не лезь на котурны,

Ни на паровую трубу[78],

Исход ли из гущи мишурной?

Ты их не напишешь в гробу.

Ты все еще край непочатый,

А смерть это твой псевдоним.

Сдаваться нельзя. Не печатай

И не издавайся под ним.

11 апреля 1926


В постоянном общении с Цветаевой писалось начало поэмы «Лейтенант Шмидт». Пастернак считал, что ей будут понятны задачи, которые он ставил перед собой, и она оценит, насколько это ему удалось. Лейтенант П.П. Шмидт, возглавивший восстание на Черноморском флоте в 1905 году и вскоре после этого расстрелянный, был героем юности Цветаевой. Первоначально Пастернак открывал свою поэму «Посвящением», написанным в виде акростиха Марине Цветаевой. Посылая ей в письме текст этого посвящения, он объяснял:

«…Тут понятье (беглый дух): героя, обреченности истории, прохожденья через природу, — моей посвященности тебе. Главное же, как увидишь, это акростих с твоим именем, с чего и начал, слева столбец твоих букв, справа белый лист бумаги и беглый очерк чувства.

* * *

Мельканье рук и ног, и вслед ему:

«Ату его сквозь тьму времен! Резвей,

Реви рога! Ату! А то возьму

И брошу гон и ринусь в сон ветвей».

Но рог крушит сырую красоту

Естественных, как листья леса, лет.

Царит покой, и что ни пень — Сатурн:

Вращающийся возраст, круглый след.

Ему б уплыть стихом во тьму времен:

Такие клады в дуплах и во рту.

А тут носи из лога в лог: ату!

Естественный, как листья леса, стон.

Век, отчего травить охоты нет?

Ответь листвой, стволами, сном ветвей

И ветром и травою мне и ей.

1926


Несмотря на краткое пояснение, которое Пастернак дал стихотворению, в котором работа над исторической поэмой уподобляется погоне за ускользающим, как олень, призраком героя, — Цветаева, при всей своей восприимчивости, которую так ценил в ней Пастернак, не поняла его до конца. Ее неуверенность в трактовке сказалась в вопросах, которыми она испещрила свое объяснение:

«…Твой чудесный олень с лейтмотивом „естественный“. Я слышу это слово курсивом, живой укоризной всем, кто не… Когда олень рвет листья рогами — это естественно (ветвь — рог — сочтутся). А когда вы с электрическими пилами — нет. Лес — мой. Лист — мой. (Так я читала?) И зеленый лиственный костер над всем. — Так?».

Пастернак представляет историю в виде леса, через который несется охота, возникающие на каждом шагу картины природы («что ни пень — Сатурн») увлекают лирического поэта красотой и желанием бросить «гон» и отдаться своему прямому интересу погружения в «глубь времен» или в глубину хода естественной жизни. Но вовлеченность («обреченность») в историю, не дает ему этой возможности, и «рог» здесь не «рог оленя», а охотничий, нарушающий «сырую красоту» течения истории («лет»).

Вопросы Цветаевой остались неотвеченными, потому что вскоре ей была послана рукопись первой части поэмы, резко ей не понравившаяся. Она писала:

«…Мой родной Борис, первый день месяца и новое перо. Беда в том, что взял Шмидта, а не Каляева (слова Сережи, не мои), героя времени (безвременья!), а не героя древности, нет еще точнее — на этот раз заимствую у Степуна: жертву мечтательности, а не героя мечты[79]. Что такое Шмидт — по твоей документальной поэме: Русский интеллигент, перенесший 1905 год. Не моряк совсем, до того интеллигент (вспомни Чехова «В море»), что столько-то лет плаванья не отучили его от интеллигентского жаргона. Твой Шмидт студент, а не моряк. Вдохновенный студент конца девяностых годов.

Борис, не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней, сплошь пенснейной… Люблю дворянство и народ, цветение и корни, Блока синевы и Блока просторов. Твой Шмидт похож на Блока-интеллигента. Та же неловкость шутки, та же невеселость ее. В этой вещи меньше тебя, чем в других, ты, огромный, в тени этой маленькой фигуры, заслонен ею. Убеждена, что письма почти дословны, — до того не твои. Ты дал человеческого Шмидта, в слабости естества, трогательного, но такого безнадежного…»

Марина Цветаева — Борису Пастернаку.

Из письма 1 июля 1926


Передавая мнение своего мужа Сергея Эфрона, который видел героя не в Шмидте, а в народовольце и террористе Иване Каляеве, совершившем убийство Великого князя Сергея Александровича, Цветаева выразила непонимание основного настроения поэмы, посвященной человеку, возглавившему дело, в успех которого он не верил, только ради того, чтобы, взяв на себя вину за организацию восстания, спасти от расстрела своих товарищей.

Все отшумело. Вставши поодаль,

Чувствую всею силой чутья:

Жребий завиден. Я жил и отдал

Душу свою за други своя.

Работа над «Спекторским» растянулась на годы, для ее окончания Пастернак считал нужным «часть фабулы в романе, приходящуюся на военные годы и революцию», передать прозе, «потому что характеристики и формулировки, в этой части более обязательные и разумеющиеся, стиху не под силу». С этой целью весной 1929 года он засел за повесть, параллельно с которой стали появляться стихи. Посылая стихотворение Анне Ахматовой, он писал:

«…Я третий месяц очень усиленно работаю над большой повестью, которую пишу с верой в удачу. Я недавно болел, но не прерывал работы. Мне очень хорошо. Далекий от мысли, что я это осуществляю, я вновь, как бывало, умилён до крайности всем тем, что человеку дано почувствовать и продумать. Мне некуда девать это умиленье, повесть потеряла бы в плотности, если бы я все это излил на нее одну. Мне приходится исподволь писать стихи. Их теперь, в моем возрасте, я понимаю как долговую расплату с несколькими людьми, наиболее мне дорогими, потому что конечно, именно они — истинные адресаты, к которым должно быть обращено это умиление. Я хочу написать стихотворенье Марине, Вам, Мейерхольдам, Жене и Ломоносовой[80], нашей заграничной приятельнице…»

Загрузка...