Воскресенье, 15 апреля 2001 года,
дом Фалькона, улица Байлен, Севилья
Фалькон проснулся с сильно бьющимся сердцем, все еще возбужденным выбросом адреналина. Проверил пульс — девяносто. Спустил ноги с кровати и почувствовал, что, ничего не начав, уже устал. Лицо у него горело, волосы взмокли от пота, будто он бегал всю ночь или, вернее, все утро. Он улегся спать только в четыре утра. Не хотелось идти домой.
Он час позанимался на велотренажере и, убедив себя, что его самочувствие стало намного лучше, принял душ и оделся. Внешний мир, отделенный от него толстыми стенами, казался вымершим. Он выпил кофе, съел гренок, натертый чесноком и политый оливковым маслом. Обычный завтрак его отца. Он поднялся в мастерскую и первым делом разложил дневники по порядку, отметив про себя, что качество книжек раз от разу ухудшалось: бумага становилась тоньше, швейное крепление сменилось клеевым, уже рассохшимся и плохо державшим страницы. Менялся и почерк. Первые дневники он с ходу вряд ли назвал бы отцовскими. Буквы пляшут, между словами разные промежутки, строчки к концу клонятся вниз, а знаки препинания расставлены так, будто их собрали в горсть и разбросали, как семена. Рука нетвердая, какая-то дерганая. Потом почерк выровнялся, но знакомой Хавьеру каллиграфичности он достиг только после возвращения отца в Испанию в шестидесятые годы.
Именно тут был пробел. Один дневник заканчивался летом 1959 года в Танжере, а следующий начинался с мая 1965 года в Севилье. В этот период все и случилось. Ушли из жизни его мать и мачеха. Отец создал свои «ню», стал знаменитым и покинул Марокко. Это была жизненно важная книга, но какие полицейские навыки могли помочь ему ее найти?
Время близилось к часу, и ему надо было спешить на обед к брату Пако в его поместье в Кортесильяс, в часе езды от Севильи. Он хотел бы приступить к чтению дневников прямо сейчас, но понимал, что ему придется почти сразу же бросить это занятие. Он решил ограничиться первой записью — попробовать pincho[52] перед gran plato.[53]
«19 марта 1932 года, Дар-Риффен, Марокко.
Сегодня мне семнадцать, и Оскар подарил мне книжку с пустыми страницами, сказал, я должен их заполнить. Прошел чуть не год с тех пор, как случился «инцидент» — иначе я теперь это не называю, — и я начал склоняться к тому, что надо бы записывать все события, как я их понимаю, а то забуду, кем был. Хотя после десяти месяцев муштры в легионе и зверской дисциплины я уже в большом сомнении. Чтобы выжить в казармах — лучше не думать; чтобы выжить в походах — тоже лучше не думать. Во время учений думать просто не удается: все происходит слишком быстро. Когда я сплю, я вижу только один сон, о котором думать не хочу. Поэтому я вообще не думаю. Я сказал об этом Оскару, а он мне ответил: «Не думаешь, значит, не существуешь». Понимай, как знаешь. Он утверждает, что эта книжка все изменит. Надеюсь, что еще не поздно. Жизнь до «инцидента» утратила смысл. Она никаким боком не соприкасается с нынешней. От школы осталось только умение читать и писать, хотя окружающие меня tontos[54] и того не умеют. Даже друзей не осталось. Моя семья меня забыла, умерла для меня. Кто я? Меня зовут Франсиско Луис Гонсалес Фалькон. В первый день моего пребывания в легионе капитан заявил нам, что мы — novios de la muerte.[55] Он был прав. Я жених смерти, но не в том смысле, в каком он это понимал».
Зазвонил мобильник. Это его сестра Мануэла напоминала ему, чтобы он не забыл за ней заехать. Она принялась жаловаться, что Пако собирается заставить ее отработать обед. Хавьер выразил ей свое сочувствие, хотя совсем ее и не слушал. Ему было не до такой ерунды.
Они выехали из города при ярком свете солнца и покатили на север по дороге в Мериду. Оказавшись среди перекатывающихся холмов и волнующихся лугов, Хавьер расслабился. Давление города, духота узких улиц, толчея, орды туристов, его все более запутывающееся расследование остались позади. Он никогда не разделял любви Пако к простому образу жизни, простору, быкам, пасущимся на выгоне, но сейчас, после убийства Рауля Хименеса, город, вместо того чтобы очаровывать, наводил на него страх. Не в первый раз он увидел ночное шествие с озаренной свечами Девой Марией. Один раз его занесло в такую процессию прямо с места преступления, и ничто в нем не колыхнулось. Он не принадлежал к числу сумасшедших поклонников культа Девы Марии. Но дважды за два дня пережил потрясение при встрече с этим манекеном на платформе, а прошлой ночью буквально запаниковал. Потребность убежать от него или, вернее, проскользнуть мимо него была инстинктивной. Она не имела рационального объяснения. Он встряхнул головой и откинулся на спинку, позволяя себе расслабиться, пока машина медленно ехала по ослепительно белой деревеньке Паханосас.
Доехав до фермы, Мануэла сразу же переоделась, сменив красный льняной костюм от Елены Брунелли на комбинезон ветеринара. Пако вскинул на плечо ружье и прихватил три анестезирующих шипа. Они сели в «лендровер» и покатили искать одного из retintos, у которого в боку была рваная рана, полученная в битве с другим быком.
Бык пасся под дубом в стороне от стада. Он был вполне взрослым, и Пако уже продал его для участия в предстоящей Ферии. Пако зарядил ружье и вогнал шип быку в ляжку. Тот потрусил от них в глубь рощи. Они ехали следом, пока он не опустился в траву на залитой солнцем лужайке, обескураженный слабостью в задних ногах. Они вышли из машины и направились к нему. При их приближении бык поднял голову усилием могучей холки. Он повел своим первобытным оком, и Хавьер на какой-то миг словно бы заглянул внутрь его головы. Там не было страха, а только безграничное ощущение собственной мощи, исчезающей под действием анестезии.
Бык уронил голову в траву. Мануэла промыла рану, наложила пару швов, сделала укол антибиотика и взяла анализ крови. Пако болтал без умолку, гладя бычий рог, ощупывая большим пальцем его точеное острие, и при этом держал в поле зрения других быков, которые могли и напасть. Хавьер, похлопывавший усыпленного гиганта по ляжке, вдруг позавидовал тому самоощущению, которое только что открыл в нем. Сложность делает людей слабыми. Если бы мы могли быть такими же собранными, как этот бык, такими же уверенными в своей силе, вместо того чтобы денно и нощно печься о своих жалких потребностях.
Мануэла ввела быку стимулятор, после чего они быстро ретировались в «лендровер». Мощная голова вскинулась, и бык тут же начал рывками подниматься, потому что инстинкт говорил ему, что в лежачем положении он уязвим. Наконец он встал, подобрался и заставил себя стронуться с места. Исчезая за деревьями, он уже вскинул задние ноги.
— Фантастический бык, — сказал Пако. — Он ведь поправится к Ферии, да? Ты как думаешь, Мануэла?
— Рана у него еще не заживет, но он, безусловно, покажет им, чего стоит, — ответила она.
— Обязательно сходи на него посмотреть, Хавьер. Он будет выпущен на арену «Ла-Маэстранса» в понедельник, двадцать третьего апреля, и, точно тебе говорю, никто, даже Хосе Томас, не одолеет этого быка, — с гордостью заявил Пако. — Пепе уже что-нибудь узнал?
— Ничего.
— Уверен, у него есть шанс. По законам статистики, до Ферии кто-нибудь обязательно отсеится.
На обед был жареный барашек, которого Пако приготовил в настоящей кирпичной печи, которую восстановил на ферме. За столом собралась куча народу, в том числе родители жены, дядья, тетки, жена Пако и четверо его детей. В кругу семьи Хавьер отвлекся от своих забот и выпил много красного вина, больше обычного. Потом всех сморил сон. Мануэле даже пришлось будить Хавьера, который спал как убитый.
Уже начинало темнеть, когда они подошли к машине. Хавьер, еще не совсем протрезвевший, не очень твердо держался на ногах. Пако обнял его за плечи. Прощание затянулось.
— Кто-нибудь из вас знал, что папа был в легионе? — спросил Хавьер.
— В каком легионе? — заинтересовался Пако.
— В Третьем иностранном легионе в Марокко. В тридцатые годы.
— Я не знал, — ответил Пако.
— Ага! — воскликнула Мануэла. — Ты расчищал мастерскую. А я-то все думала: когда наконец братишка за это примется?
— Я просто читал оставшиеся после него дневники, вот и все.
— Он никогда не говорил о таких древних временах… о гражданской войне, — заметил Пако. — Я не помню, чтобы он вообще что-нибудь рассказывал о своей жизни до Танжера.
— Он еще упоминает о каком-то «инциденте», — сказал Хавьер, — о том, что случилось, когда ему было шестнадцать лет, и что заставило его уйти из дома.
Пако и Мануэла покачали головами.
— Ты, надеюсь, соизволишь сообщить нам, братишка, если наткнешься еще на одну обнаженную фигуру, завалившуюся за какой-нибудь сундук. Ведь было бы не очень честно о ней умолчать, правда?
— Да там их сотни. Выбирай, что понравится.
— Сотни?
— Сотни каждой из них.
— Я говорю не о копиях, — сказала Мануэла.
— И я тоже… это все подлинники.
— Давай-ка попонятнее, братишка.
— Он писал их снова и снова, как будто пытался вновь приобщиться… к таинству настоящего творчества, что ли. Все они ничего не стоят, и он это знал, а поэтому хотел их уничтожить.
— Если это папины работы, значит, они не могут ничего не стоить, — обиделась Мануэла.
— Но они даже не подписаны.
— Мы и сами сумеем все уладить, — сказала Мануэла. — Как звали того мерзкого типа, чьими услугами он обычно?.. Ну, этого, любителя героина. Он жил недалеко от Аламеды.
Оба брата молча уставились на нее, а Хавьер сразу вспомнил слова из письма отца. Мануэла с вызовом посмотрела на них.
— Эх! Que cabrons sois![56] — воскликнула она с мерзко утрированным андалузским акцентом. Они рассмеялись.
Хавьер даже не стал спрашивать их, почему все они носят девичью фамилию отцовской матери — Фалькон, хотя по всем правилам должны были бы быть Гонсалесами. Только дневники могли что-то прояснить. Пако и Мануэла явно ничего не знали.
Обратно в Севилью машину вела Мануэла, а Хавьер прикорнул возле дверцы. По мере приближения пока еще невидимого города в нем все сильнее нарастало напряжение, внутрь просачивался страх. Небо окрасилось оранжевым заревом, а он, замкнувшись в себе, блуждал по узким аллеям собственных раздумий, по тупикам незавершенных мыслей, по людным проспектам полузабытых событий.
Вернувшись к себе домой на улицу Байлен, он прошел на кухню и напился охлажденной в холодильнике воды прямо из бутылки. У входной двери звякнул колокольчик. Он посмотрел на часы. Половина десятого вечера. Он никого не ждал.
Фалькон распахнул дверь и увидел сеньору Хименес, стоявшую метрах в двух от порога, как будто она в последний момент решила уйти, не дожидаясь, когда он откроет дверь.
— Я забирала свои вещи из отеля «Колумб», — сказала она, — и вспомнила, что ваш дом тут, неподалеку, ну, и решила зайти, если вы не возражаете.
Странное совпадение, если учесть, что он только что вошел.
Он посторонился, пропуская ее внутрь. Ее волосы на этот раз выглядели несколько иначе, чуть менее картинно, чем раньше. На ней был черный полотняный жакет, черная юбка и красные атласные босоножки-шлепанцы на низкой шпильке, делавшие ее вдовий траур не таким уж и мрачным. Она первой прошла во внутренний дворик. Он шел за ней, глядя на ее голые пятки и упругие мышцы.
— Вы хорошо знаете дом, — заметил Фалькон.
— Я видела только внутренний дворик и комнату, где он выставлял свои работы, — ответила она. — Вы, насколько я понимаю, ничего тут не меняли.
— Даже картины все еще здесь, — заметил он, — висят именно так, как он их развесил, показывая в последний раз. Энкарнасьон регулярно стирает с них пыль. Мне надо бы их снять… навести порядок.
— Странно, что ваша жена не занялась этим сама.
— Она пыталась, — сказал Фалькон. — Но я тогда еще не был готов к тому, чтобы освободить дом от его присутствия.
— Его присутствие было очень ощутимым.
— Да, кое-кого оно приводило в трепет, но, думаю, только не вас, сеньора Хименес.
— Однако ваша жена… ее, вероятно, это угнетало… или подавляло. Знаете, женщина любит устраивать хозяйство по-своему и чувствует себя не в своей тарелке, если…
— Не хотите ли взглянуть? — спросил он и направился через дворик, явно не желая допускать ее в свою личную жизнь.
Ее каблучки игриво зацокали по старым мраморным плитам, которыми было выстлано пространство вокруг фонтана. Фалькон открыл стеклянные двери комнаты, включил свет, жестом пригласил гостью войти и по выражению ее лица понял, что она испытала неожиданное потрясение.
— Что вас так поразило? — спросил Фалькон.
Консуэло Хименес медленно обошла вокруг комнаты, внимательно и подолгу разглядывая каждую картину: от куполов и контрфорсов церкви Сан-Сальвадор до Геркулесовой колонны на Аламеде.
— Они все здесь, — сказала она, ошарашенно глядя на него.
— Что? — не понял он.
— Три картины, которые я купила у вашего отца.
— А-а-а, — протянул Фалькон, стараясь не обнаруживать своего замешательства.
— Он уверял меня, что они уникальны.
— Они таковыми и были… в момент продажи.
— Не понимаю, — сказала она, на этот раз уже раздраженным тоном, ухватившись за полы жакета.
— Скажите, сеньора Хименес, когда мой отец продавал вам картины… вы немножко выпили, закусили во дворике, а потом… что было потом? Он взял вас под локоток и привел сюда. Не шептал ли он вам доверительно: «В этой комнате продается все, кроме… вот этого!»
— Именно так все и было.
— И вы попались на эту удочку три раза?
— Ну, конечно же, нет. Так он сказал в первый раз…
— Однако вы решили купить именно эту картину?
Она пропустила вопрос мимо ушей.
— В следующий раз он сказал: «Боюсь, это вам не по карману».
— А потом?
— «Эта картина чудовищно обрамлена… Я не хотел бы продавать ее вам».
— И каждый раз вы покупали именно то, что он якобы не желал вам сначала уступать?
Она в ярости топнула ногой, осознав всю нелепость и унизительность своего тогдашнего положения.
— Не расстраивайтесь, сеньора Хименес, — попытался успокоить ее Фалькон. — Ни у кого, кроме вас, именно этих пейзажей нет. Он не страдал ни глупостью, ни легкомыслием. Это была всего лишь безобидная игра, в которую ему нравилось играть.
— Потрудитесь объяснить, — резко сказала она, и Хавьер почувствовал облегчение оттого, что не принадлежит к числу ее наемных работников.
— Я могу рассказать, как это делалось, но побудительные мотивы мне самому до конца не ясны, — начал Хавьер. — Я никогда не участвовал ни в каких вечеринках, а сидел у себя и читал американские детективы. Когда гости уходили, отец, обычно вдрызг пьяный, врывался в мою комнату и, независимо от того, спал я или нет, орал: «Хавьер!» — и потрясал пачкой денег у меня перед носом. Своей выручкой за вечер. Если я спал, то спросонья бормотал что-то одобрительное; если не спал — то кивал поверх книги. После этого он бежал прямиком в мастерскую и рисовал точно такую же картину, как только что проданная. Наутро она обычно уже была вставлена в раму и висела на стене.
— Очень оригинально, — брезгливо поежившись, заявила она.
— Я сам видел, как он рисовал вот эту крышу собора. Знаете, сколько это заняло у него времени?
Она посмотрела на картину — фантастически сложную комбинацию взмывающих ввысь контрфорсов, стен и куполов, заряженную энергией кубизма.
— Семнадцать с половиной минут, — объявил Хавьер. — Отец сам попросил меня засечь время. Он был накачан вином и наркотиками.
— Но чего ради он это делал?
— Сто процентов прибыли за ночь.
— Но зачем такому человеку надо было?.. То есть это же просто смешно. Они стоили дорого, но не думаю, чтобы я заплатила за каждую из них больше миллиона. Чего он добивался? Ему что, нужны были деньги, или дело в чем-то другом?
Они помолчали. С дворика пахнуло теплым ветерком.
— Не хотите получить свои деньги назад? — спросил он.
Она медленно отвела взгляд от картины и посмотрела на него.
— Он не истратил их, — объяснил Фалькон, — ни единой песеты. Он даже не стал класть их в банк. Все деньги здесь, в его мастерской, лежат наверху в коробке из-под стирального порошка.
— Но что же все это значит, дон Хавьер?
— Это значит… что вам, возможно, не стоит уж слишком на него сердиться, потому что, в конечном счете, он играл против себя.
— Можно мне закурить?
— Конечно. Давайте выйдем во дворик, и я вам там чего-нибудь налью.
— Виски, если у вас есть. Мне, после всего этого, нужно что-то крепкое.
Они устроились на кованых железных стульях за инкрустированным столиком под единственным в галерее фонарем и молча потягивали виски. Фалькон спросил ее о детях, она что-то ответила, хотя мысли ее явно были далеко.
— Я в пятницу ездил в Мадрид, — сказал он, — специально чтобы повидаться со старшим сыном вашего мужа.
— Вы очень четкий человек, дон Хавьер, — заметила она. — Я отвыкла от такой скрупулезности, прожив столько лет среди севильцев.
— Я особенно скрупулезен, когда заинтригован.
Вдова вскинула ногу на ногу, нацелив на Фалькона изящно выгнутый под атласной перемычкой шлепанца носок. Она производила впечатление женщины, знавшей, как вести себя в постели, и весьма требовательной, но вместе с тем и способной вознаграждать. Эта чисто теоретическая оценка вдруг разбудила в нем сладострастие, ему представилось, как она опускается на колени, оборачивается на него через плечо, а ее черная юбка задирается вверх, обнажая бедра. Не привыкший к таким вторжениям неконтролируемых образов в свой рассудок, Фалькон встряхнул головой. Усилием воли он прекратил это безобразие и сосредоточил внимание на кусочке льда в стакане.
— Вы хотели узнать, почему Гумерсинда покончила с собой, — нарушила она молчание.
— Меня заинтересовало то состояние давящей тоски, в котором, по вашим словам, находился ваш муж и которое, возможно, заставило Гумерсинду покончить счеты с жизнью. Я хотел понять, что могло стать причиной такой опустошенности.
— Все полицейские похожи на вас?
— Мы обычные люди… каждый из нас не похож на другого, — ответил Фалькон.
— Так что же вы выведали?
Он подробно передал ей свой разговор с Хосе Мануэлем. Консуэло Хименес вся превратилась в слух, и от ее самодовольной сексуальности не осталось и следа. Туфля, которая покачивалась так близко от его колена, опустилась на мраморную плитку пола рядом со своей парой. Когда он подошел к концу рассказа, прежний апломб сохраняли лишь подкладные плечи ее жакета. Фалькон налил еще виски.
— Los Ninos de la Calle, — закончил он.
— Я тоже об этом подумала, — сказала она.
— Его помешанность на безопасности.
— Мне следовало выяснить, что совершил Рауль. Я не должна была прятать голову в песок. Мне надо было докопаться до правды, чтобы понять его… его мотивы.
— А что, если бы вам пришлось посвятить этому всю свою жизнь?
Она закурила еще одну сигарету.
— Вы полагаете, это имеет какое-то отношение к убийству?
— Я спросил его, не думает ли он, что Артуро все еще жив, — сказал Фалькон.
— И вернулся, чтобы отомстить? — спросила сеньора Хименес. — Но это же абсурд. Я уверена, что они убили бедного мальчика.
— А зачем? Я, напротив, уверен в том, что они как-то его использовали… засадили за какую-нибудь черную работу вроде плетения ковров.
— Как раба? — поинтересовалась она. — А вдруг он убежал?
— Вы когда-нибудь бывали, например, в Фесе? — спросил он. — Представьте себе Севилью без большей части ее главных зданий, без ее скверов и буйной растительности, стиснутую до такой степени, что дома почти соприкасаются крышами, и вываренную до размягчения костей. Умножьте все это на сто, вычтите из сегодняшнего дня тысячу лет, и вы получите Фес. Вы можете войти в медину[57] ребенком и выйти оттуда стариком, не обойдя всех улиц. Если бы даже ему удалось убежать и он сумел бы выбраться из медины, куда бы он мог направиться? Где его документы? Он ничей и ниоткуда.
Консуэло вздрогнула при мысли о такой ужасной возможности.
— Так, значит, это его вы теперь ищете?
— Вышестоящие полицейские чины, то есть люди, которым выделяют из бюджета ассигнования на управление полицией, испытывают отвращение ко всяческим фантазиям. Одной записи моей беседы с Хосе Мануэлем недостаточно, чтобы убедить их начать розыск. Нам предписано больше трудиться и меньше заниматься измышлениями, потому что все результаты наших трудов предъявляются судье, а у них в судах выдумок не терпят.
— И что же вы собираетесь предпринять?
— Пройтись по всей биографии вашего мужа и посмотреть, нет ли там чего-нибудь ценного для нас, — сказал он. — Кстати, вы могли бы помочь.
— А это снимет с меня подозрение? — спросила она.
— Не раньше, чем мы найдем убийцу, — ответил Фалькон. — Но ваша помощь сэкономила бы мне уйму времени, избавив меня от необходимости ворошить события жизни длиной в семьдесят восемь лет.
— Я могу помочь только с последними десятью годами.
— Ну, и это неплохо; ведь туда входит период, когда он был в центре общественного внимания… в связи с «Экспо — девяносто два».
— А-а, строительный комитет, — обронила она.
— Существует еще интересный феномен превращения «черных» песет в «белые» евро.
— Полагаю, вам уже все известно о ресторанном бизнесе.
— Меня не интересуют мелкие махинации с налогами, донья Консуэло. Это не мое ведомство. Я должен выявлять вещи, потенциально более опасные. Например, сделки, заключенные под честное слово, которого кто-то не сдержал, что обернулось потерей состояний и крушением жизней и могло стать мощным импульсом для мести.
— Так вы поэтому пришли в угрозыск? — спросила она, поднимаясь с места.
Он не ответил и пошел проводить ее до двери, стараясь не вслушиваться в то, как ее острые каблучки выстукивали по мрамору азбукой Морзе слово «С-Е-К-С».
— Кто представил вас моему отцу? — спросил он, прибегнув к отвлекающему маневру.
— Рауль получил приглашение и послал меня. Я работала в картинной галерее, и он решил, что я что-то смыслю в искусстве.
— Так вы поэтому свели знакомство с Районом Сальгадо?
Она и не подумала парировать удар.
— Его галерея рассылала приглашения. Рамон встречал гостей и знакомил их друг с другом.
— Это Рамон Сальгадо сообщил вам о вашем поразительном сходстве с Гумерсиндой?
Она прищурилась, как будто не могла припомнить, чтобы когда-нибудь говорила об этом. Фалькон распахнул дверь, от которой к улице Байлен вела аллейка, обсаженная апельсиновыми деревьями.
— Да, он, — сказала она. — Мой сегодняшний приход сюда воскресил прошлое. Позвонив, я услышала, как Сальгадо о чем-то переговаривается с гостями, поэтому, открывая дверь, он стоял вполоборота ко мне, и когда наши глаза встретились, его, по-моему, чуть не хватил удар. Мне кажется, он даже назвал меня Гумерсиндой, хотя, возможно, это уже игра моего воображения. Но к тому времени, когда дело дошло до выпивки, он уже точно меня просветил, потому что я, помнится, хватанула виски и как идиотка выболтала все вашему отцу, с которым полжизни до смерти хотела познакомиться.
— Значит, Рамон и ваш муж знали друг друга с Танжера?
И этого она ему вроде бы не говорила.
— Не уверена.
Они обменялись рукопожатием, и сеньора Хименес зашагала к улице Байлен, а он стоял в дверях, глядя на ее ноги, потом закрыл дверь и отправился прямиком в мастерскую.
20 марта 1932 года, Дар-Риффен, Марокко
Оскар (я точно не знаю, так ли в действительности его зовут, но он так себя называет) не только мой старшина, он еще и мой наставник. Когда-то, в «реальной жизни», как он ее называет, он был учителем. Это все, что я о нем знаю. Los brutos[58] (мои сослуживцы) говорят, что Оскара сослали сюда за издевательства над детьми. Они, правда, не могут знать этого наверняка, поскольку одна из заповедей легиона гласит: никто не обязан рассказывать о своем прошлом. Los brutos, конечно же, получают огромное удовольствие, рассказывая о своем прошлом мне. Большинство из них — убийцы, некоторые и убийцы и насильники. Оскар говорит, что это мясные туши с примитивным механизмом внутри, который позволяет им ходить на двух ногах, общаться, испражняться и убивать людей. Los brutos относятся к Оскару с подозрением только из-за того, что у них вызывают страх и недоверие даже зачатки разума. (Пишу я в этой книжке только тогда, когда никого поблизости нет или когда Оскар пускает меня в свою комнату.) Однако los brutos его все же уважают. Каждый из них хоть раз да получил от него по зубам.
Оскар взял меня под свою опеку после того, как застал за рисованием в казарме. Он велел двоим los brutos держать меня, а сам вырвал из моих рук лист бумаги и сразу признал в изображенной на нем зверски-умной физиономии свой портрет. Я оцепенел от страха. Он сгреб меня за воротник и поволок в свою комнату под улюлюканье довольных los brutos. Он шмякнул меня об стену с такой силой, что я мешком сполз на пол. Он еще раз посмотрел на рисунок, присел на корточки, приблизил свое лицо к моему и заглянул мне прямо в душу своими отливающими сталью голубыми глазами. «Кто ты?» — спросил он, что было очень странно. Я не придумал ничего лучше, как назвать свое имя и заткнуться. Он тогда заявил мне, что рисунок очень хороший и что он будет моим учителем, но ему приходится держать марку. Поэтому он меня поколотил.
17 октября 1932 года, Дар-Риффен
Я признался Оскару, что с того дня, как он дал мне эту книжку, я сделал в ней только две записи. Он пришел в ярость. Я ему объяснил, что мне нечего описывать. Все дни мы проводим в бесконечных учениях, завершающихся пьянками и драками. Он напомнил мне, что этот дневник должен быть не отчетом о внешнем, а исследованием внутреннего. Понятия не имею, как залезть в эту внутренность, о которой он говорит. «Пиши о том, кто ты есть», — сказал он. Я показал ему свою первую запись. Он говорит: «То, что ты остался без родных, вовсе не означает, что жизнь твоя кончилась. Они всего лишь посыл, теперь тебе надо утвердиться в своем собственном контексте». Я дословно записал эту фразу, не поняв ее смысла. Он привел слова какого-то французского философа: «Я мыслю, следовательно, я существую». Я спросил: «А что значит мыслить?» Мы оба долго молчали, и мне почему-то представился поезд, мчащийся по неоглядным просторам. Я сказал ему об этом, и он заметил: «Ну что ж, начало положено».
23 марта 1933 года, Дар-Риффен
Я только что завершил мою первую большую работу: запечатлел в карикатурном виде всю нашу роту, причем не скопом, а каждого по отдельности, верхом на собственном верблюде, чем-то похожем на своего седока. Я наклеил эти картинки на планшеты и повесил в казарме, так что все они составили караван, направляющийся к арке Дар-Риффена, на которой вместо обычного девиза легионеров красовалась надпись: «Legionarios a beber, legionarios а joder»[59] К нам валом повалили офицеры — полюбоваться на мое творчество. Оскар содрал мою карикатурную арку со словами: «Ни к чему это, чтобы тебя подвели под трибунал за глупый рисунок». Зато сигарет у меня теперь в избытке.
12 ноября 1934 года, Дар-Риффен
На днях мы отпраздновали возвращение полковника Ягю с частью легиона, которую посылали в Астурию для подавления восстания горняков… У Оскара мрачный вид. Los brutos не встретили никакого сопротивления и, освободив Овьедо и Хихон, «продемонстрировали отсутствие дисциплины и неповиновение приказам». То есть они убивали, насиловали и калечили, не боясь наказания. Оскар, к слову, признался, что он немец, и вконец извел меня, на все лады повторяя, что немецкие солдаты никогда не повели бы себя подобным образом. Его стоявшие в углу сапоги, казалось, кренились от хохота. «Это начало катастрофы», — заявил он. Я так не считаю и только с волнением выслушиваю кровавые истории, которые рассказывают и пересказывают по тысяче раз. По-видимому, я так и не научился мыслить. Из книжек по истории, подсунутых мне Оскаром, я вынес одно: мыслителей всегда преследовали, расстреливали, вешали или обезглавливали.
17 апреля 1935 года, Дар-Риффен
Моя вторая большая работа: полковник Ягю хочет, чтобы я написал его портрет. Оскар дал мне совет: «Людям не нравится правда, если она не совпадает с их собственным представлением о ней». Только увидев сидящего передо мной полковника Ягю, я осознал всю сложность задачи. Это настоящий буйвол, в очках с толстыми круглыми стеклами, с седыми, сильно поредевшими волосами, с тяжелой челюстью и дружелюбной полуулыбочкой, в которой сквозит жестокость. Я усадил его так, чтобы не бросались в глаза все недостатки. Спросил, хочет ли он остаться в очках, и он ответил, что без очков будет похож на слепого кутенка. Я заметил на спинке кресла пальто с меховым воротником и попросил полковника в него облачиться, сказав, что мех выгодно оттенит его лицо и подчеркнет мужественные, героические черты. Он надел пальто. Мы вроде бы нашли взаимопонимание.
15 мая 1935 года, Дар-Риффен, Марокко
Портрет произвел фурор. Состоялась неофициальная церемония первого показа в избранном кругу офицеров. Полковник Ягю в восторге от их отзывов. Меховой воротник поистине был ниспослан свыше. Я сузил ему лицо, а подбородок выдвинул вперед, придав ему вид дерзкого, жизнерадостного и надежного человека, и вдобавок храброго и предприимчивого. На заднем плане я изобразил плотные шеренги легионеров, марширующих под аркой с подлинным девизом: «Legionarios a luchar, legionarios а morir».[60] Оскар сказал мне: «Налицо полное совпадение иллюзий». Полковник Ягю не стал вешать портрет на стенку. Не захотел показаться более самолюбивым или тщеславным, чем его начальство.
14 июля 1936 года, Дар-Риффен
Летние маневры закончились парадом, который принимали генерал Ромералес и генерал Гомес Морато, два наших самых главных военачальника Африканской армии. Оскар, у которого прямо-таки особый нюх на такие дела, говорит, что определенно что-то намечается. Объясняет он это тем, что во время устроенного после парада банкета, еще до того как подали десерт, раздались крики: «Cafe!», явно являвшиеся не требованием принести кофе, а сокращенным: «Camaradas! Arriba! Falange Espanola!»[61] Значит, дело не обошлось без полковника Ягю. Он фалангист[62] и, по мнению Оскара, ненавидит генерала Гомеса Морато. Не знаю, откуда у него такие сведения, но он говорит, что мне достаточно понаблюдать за офицерами, которые приходили смотреть портрет полковника Ягю.
Мы сидим в нашем лагере без всякой информации о том, что происходит за проливом. Оскар нашел газету «Эль Соль» со статьей, где сообщалось, что рядом со своим домом в Мадриде, через месяц после своей свадьбы, был застрелен лейтенант по имени Хосе Кастильо. «Это дело рук фаланги», — объявил Оскар. Я в совершенном недоумении. Не понимаю, на чьей мы-то стороне. Я спросил Оскара, кого нам поддерживать, а он мне ответил: «Того, кто нами командует, если не хочешь получить пулю в лоб». По крайней мере, не надо принимать никаких серьезных решений на этот счет, хотя Оскар огорошил меня, добавив: «Кто бы это ни был».
Под вечер он позвал меня к себе. Он был очень возбужден. По радио сообщили, что Кальво Сотело застрелен. Вся Испания в шоке. А я и бровью не повел, потому что вообще в первый раз услышал это имя. Оскар отвесил мне здоровенный подзатыльник. Сотело — лидер монархистов и видная фигура среди правых. Его убийство приведет к ужасным последствиям. Я спросил, кто его убил, и Оскар начал перебрасывать воображаемый мячик с руки на руку, приговаривая: «Зуб за зуб, зуб за зуб».
«Только левые на этот раз зашли слишком далеко, — сказал он. — Кальво Сотело занимал такое положение, что его устранение не объяснишь личными мотивами. Убийство, конечно же, политическое, и теперь, могу поручиться, начнется гражданская война». Я спросил его, с кем он теперь, а он протянул вперед руки, показав мне ладони, покрытые такой сложной сетью линий, что я сразу же решил их нарисовать. «Ясное дело, с тобой», — сказал он, и я ушел, так ничего и не поняв.
19 июля 1936 года, Сеута
Полковник Ягю вывел нас из казармы в 9 вечера, а к полуночи мы уже овладели портом Сеуты. Не было сделано ни единого выстрела: ни нами, ни в нас. Мы были разочарованы тем, что не встретили никакого сопротивления, потому что все, как один, рвались в бой. Утром нам сообщили, что Мелилья, Тетуан, Сеута и Лараче находятся под контролем военных и что генерал Франко собирается принять на себя командование.
Рано утром мы совершили марш-бросок обратно в Дар-Риффен. Днем к нам в лагерь прибыл генерал Франко, и нас всех выстроили на плацу, чтобы мы его приветствовали. К нашему собственному удивлению, нами овладело дикое воодушевление. Полковник Ягю произнес речь, начинавшуюся словами: «Вот они, перед вами, в точности те же, какими вы их оставили…», и мы увидели, что генерал тронут до слез. Мы проревели: «Франко! Франко!», а он объявил о повышении нашего денежного довольствия на одну песету в день. Мы снова взорвались восторженными криками.
6 августа 1936 года, Севилья
С недавних пор я на испанской земле. Мы в числе первых были переправлены через пролив на пароходе, хотя страшно жалели, что не на аэроплане. Нас посадили на грузовики, и мы погнали в Севилью по совершенно пустым дорогам, прямо по разделительной линии. Оттуда нас направили на Мериду под началом полковника Ягю. Нам объяснили, что любой поднявшийся против нас — коммунист и, как таковой, враг Испании, и что подобных людей следует сурово наказывать, не проявляя ни капли сострадания. Говорят, что оппозиция «кладет в штаны» при одной только мысли об Африканской армии. Со времени астурийского восстания наша слава бежит впереди нас. Эти пробуждающие кровожадность приказы действуют на нас электризующе. Мы уже и так были распалены, а теперь еще чувствуем свою правоту и непобедимость.
10 августа 1936 года, недалеко от Мериды
Марафон был жесточайший (300 км за четыре дня), и мы быстро усвоили, что слухи о том ужасе, который мы вселяем, распространяются со скоростью звука. Мы называем это castigo, возмездием. Наталкиваясь на сопротивление, мы прокладывали себе путь по городам и деревням ножами и мачете. Холодное оружие внушает страх, оно не безлико, как пули.
В Эль-Реал-де-ла-Хара люди бежали в горы, как говорится: из огня да в полымя. Их окружили марокканские стрелки, которые творили такие зверства, что мы не встречали сопротивления до самого Альмендралехо. Там мы буквально осатанели и поубивали всех, кто был в городе. Сотни мужских и женских трупов усеяли улицы. Из-за жары вонь вскоре сделалась невыносимой, и мы покинули мертвые дома, укрытые саваном стелящегося над горящими крышами дыма. Оскар пристает ко мне, требуя «записать все это», но я слишком измотан после тяжелого дня.
11 августа 1936 года, Мерида
Офицеры шутят, что они проводят среди крестьян «аграрную реформу».
Один марокканский стрелок показал нам свою грязную, вонючую коллекцию мужских яичек. У них такой ритуал — кастрировать убитых. Этого Оскар уже не вынес и написал рапорт нашему ротному командиру, после чего подобные изуверства были запрещены.
15 августа 1936 года, Бадахос
Четвертый полк легиона штурмовал Тринидад. Парни вступили туда с песней и были встречены ураганом прямого пулеметного огня, что в первый момент обратило их в бегство. При второй попытке они прорвались в ворота, и вслед за ними вошли мы, спотыкаясь об их трупы. Сражение шло за каждую улицу, но наконец мы пробились к центру. Днем всех, кого подозревали в непокорности, согнали на арену для боя быков рядом с собором. Плач и вой стоял несусветный, но нас жутко остервенило то, что столько наших полегло в начале штурма. Выстрелы гремели до ночи. Марокканские стрелки обшарили весь город, дом за домом, разыскивая тех, у кого было оружие или хотя бы синяк на плече от отдачи ружья. Помня об астурийских безобразиях, Оскар всеми силами старался удержать нас под контролем, не позволяя присоединиться к оргии мародерства и насилия, устроенной легионерами из других рот и марокканскими стрелками. Приятели мои ворчали, пока Оскар не притащил несколько ящиков с самым разным спиртным, украденным из бара. Мы сливали aguardiente,[63] анисовку и красное вино в один стакан и теперь называем этот напиток «землетрясением».
22 сентября 1936 года, Македа
Теперь я знаю, что значит быть закаленным боем. Раньше эти слова ассоциировались у меня только с ветеранами. А сейчас я понимаю, что это особое состояние ума, позволяющее держаться. Оно проистекает из необходимости принимать множество решений в крайне напряженной обстановке, полностью подавлять страх, видеть, как ежедневно вокруг тебя гибнут люди, превозмогать усталость, мириться с неизбежностью сражения.
29 сентября 1936 года, Толедо
Атаковать начали в полдень 27 сентября. Перед штурмом нас строем провели мимо изуродованных трупов двух казненных националистов в нескольких километрах от города. Сверху пришел приказ: «Вы знаете, что делать». Сражение было яростным, и регулярная пехота несла большие потери. Когда мы уже думали, что нам придется отступить и перегруппироваться, левые развернулись и побежали. Уличных боев почти не было. В тот день марокканцы особенно зверствовали, они так орудовали своими мачете, что по крутым мощеным улицам города бежали ручьи крови. Госпиталь Святого Иоанна забросали гранатами, а когда стрелки подошли к семинарии, где засела группа анархистов, она начала полыхать.
30 сентября 1936 года, Толедо
Оскар узнал, что республиканцы оставили в городе картины Эль Греко, и через нашего ротного договорился о том, чтобы нам разрешили их посмотреть. В итоге мы увидели семь изображений апостолов, но знаменитого «Погребения графа Оргаса» там не оказалось. Я был заворожен и все гадал, какой техникой он пользовался, чтобы добиться впечатления исходящего от апостолов света, которым пронизаны даже их одежды. После грохота битвы, увечий, залитых кровью улиц мы обрели покой, стоя перед этими картинами, и в тот момент я понял, что хочу стать художником.
20 ноября 1936 года, университетский городок Мадрида
Война вошла в новую стадию. Мы больше недели закидывали собственную столицу разрывными снарядами и зажигалками. По железной дороге нас перебросили на западный берег реки Мансанарес, однако каждая наша попытка переправиться через нее оканчивалась неудачей. И вдруг мы каким-то чудом очутились на другом берегу и быстро подбежали к университету, откуда в нас никто не стрелял. Мы никак не могли понять, что случилось: то ли в решающий момент у них снова сдали нервы, то ли это обычное для республиканцев дело: сняться с позиций, не дождавшись замены. Начавшееся вскоре сражение подтвердило последнее. Мы заняли здание факультета архитектуры, но были выбиты из вестибюля факультета философии и филологии. Мы сражались с интернациональными отрядами немцев, французов, итальянцев и бельгийцев. Стены дрожали от песен немецких коммунистов и «Интернационала». Оскар сказал, что эти бригады сформированы сплошь из писателей, поэтов, композиторов и художников. Я спросил его, почему люди искусства поддерживают исключительно левых, а он, как всегда, ответил весьма загадочно: «Это у них в крови». И я, тоже как всегда, вынужден был поинтересоваться, что он имеет в виду. Он по-прежнему оставался учителем, я — учеником.
«Они творческие люди, — сказал он, — и хотят изменить порядок вещей. Им не нравятся старый монархический строй, Церковь, военные и землевладельцы. Они верят в силы простого человека и его право на равенство. Чтобы претворить это в жизнь, они должны разрушить все старые институты».
«И чем-то их заменить?» — спросил я.
«Вот именно, — ответил Оскар. — Они намерены заменить их другим строем… таким, который им по вкусу — без королей, священников, фабрикантов и фермеров. Тебе стоит поразмыслить над этим, Франсиско, если ты хочешь стать художником. Большое искусство меняет наш взгляд на вещи. Подумай об импрессионизме. Размытые образы Моне вызывали смех. А кубизм? Считалось, что после того как Брак был ранен в голову и перенес трепанацию черепа, он лишился рассудка. Вспомни о «Девушках из Авиньона» Пикассо — разве их можно назвать женщинами? А что, по-твоему, украшает стены квартиры генерала Ягю? Или генерала Варела?»
«Вам бы все только подшучивать надо мной», — сказал я.
Противник пошел в атаку. Мы осторожно подползли к окну и стали стрелять по людям, высыпавшим из дверей факультета философии и филологии (сами мы были на сельхозфаке). В здании клинической больницы произошел сильный взрыв (позднее мы узнали, что к марокканским стрелкам в лифте заслали бомбу). Мы решили оставить сельхозфак и ретироваться во Французский институт, заваленный трупами солдат польской роты. Когда мы мчались туда зигзагами, Оскар крикнул мне, что генерала Ягю, вероятно, уложат в могилу, завернув в холст с моим героическим произведением. Пули разносили в щепки деревянные двери здания, поэтому мы, резко свернув, нырнули в окно и совершили мягкую посадку прямо на трупы поляков. Потом мы из окон вели ответный огонь, пока атака не захлебнулась.
«Подумай об этом, — сказал Оскар. — Мы здесь находимся на переднем крае, но не просто гражданской войны, а всей культурной Испании и, возможно, даже всей цивилизованной Европы. Что ты намерен рисовать в будущем? Ягю верхом на лошади? Архиепископа Севильи в полном облачении? Или ты хочешь по-новому высвечивать женские формы? Открывать совершенство в линиях ландшафта? Отыскивать истину в мочеприемнике?»
Мы пробрались в заднюю часть здания и оттуда рванули вокруг госпиталя Святой Кристины к клинической больнице — помогать марокканским стрелкам. Разбитый вдребезги лифт мы обнаружили на дне шахты и побежали вверх по лестнице. В одной из лабораторий мы увидели шестерых мертвых солдат без всяких признаков пулевых или осколочных ранений. На полу дымились угли, и сильно пахло жареным мясом. Кругом было полно клеток с разным зверьем, и мы поняли, что марокканцы изжарили кого-то из них и съели. Обозрев эту диковатую картину, Оскар покачал головой. Мы поднялись на крышу и осмотрелись, пытаясь оценить обстановку. Я спросил Оскара, к чему склоняется он сам, а он просто ответил, что у него нет предпочтений. Он — аутсайдер.
«Это твое дело выбирать, — сказал он, — ты молодой. Тебе надо решать. Смотри сам… если захочешь переметнуться, на мой счет не беспокойся, я не буду стрелять тебе в спину, а в рапорте укажу, что ты перешел на сторону противника по творческим соображениям».
Вот то, что я больше всего ненавижу в Оскаре, — он всегда старается заставить меня думать и принимать решения.
25 ноября 1936 года, пригород Мадрида
Мы не пошли на прямой штурм Мадрида. Тот жизненно важный месяц, который мы провели в тиши Толедо, республиканцы использовали, чтобы сплотиться. Мы, конечно, могли переть напролом, но это стоило бы нам слишком дорого. Теперь стратегия изменилась. Мы собираемся окружить Мадрид и взять его измором. Мы — армия, которая ухитряется ловко переходить от самых современных методов (воздушная бомбардировка) к средневековым (осада)…
За минувшие шесть недель обе армии, видимо, более или менее сравнялись. Теперь у левых есть русские танки и самолеты, а в их Интернациональных бригадах сражаются добровольцы со всего мира. В их распоряжении порты на Средиземном море: Барселона, Таррагона, Валенсия. Оскар раньше повторял, что все закончится к Рождеству, теперь он думает, что это затянется на многие годы.
18 февраля 1937 года, недалеко от Васиамадрида
Нас согнали с дороги Мадрид — Валенсия, чего, собственно, мы и ожидали с тех пор, как на нее вступили. Нас с бреющего полета немилосердно обстреляли русские истребители. Мы в безвыходном положении, и нам остается только ждать, как будут развиваться события на Севере. У нас есть время и приличный запас сигарет и кофе. Оскар смастерил шахматы из стреляных гильз, и мы с ним играли — вернее, он учил меня, как надо изящно проигрывать. Мы подолгу беседовали, так что у меня была возможность попрактиковаться в немецком языке, ведь он учит меня еще и этому.
«Почему ты за националистов?» — спрашивает он, переставляя пешку.
«А вы почему?» — вопросом на вопрос отвечаю я, выставляя навстречу его пешке свою.
«Я не испанец, — говорит он, прикрывая пешку конем. — Мне все равно».
«Мне тоже, — говорю я, подкрепляя свою первую пешку другой. — Я африканец».
«Твои родители испанцы».
«Но я родился в Тетуане».
«И это позволяет тебе быть вне политики?»
«Это означает, что у меня нет базы для политических убеждений».
«Твой отец… он из правых?»
«У меня нет отца».
«Но он же был?»
Я ничего не ответил.
«Кем он работал?»
«Он содержал отель».
«Значит, он был правым, — заявил Оскар. — Он ходил к мессе?»
«Только чтобы глотнуть вина».
«Тогда это и есть твоя база. Ты приобщался к политике за обеденным столом».
«А ваш отец?»
«Он был врачом».
«Вот беда, — сказал я. — Он ходил к мессе?» «У нас не служат мессу». «Совсем беда».
«Он был социалистом», — сказал Оскар.
«Тогда вы точно не на своем месте».
«Я застрелил его двадцать седьмого октября двадцать третьего года».
Я посмотрел на него, но он продолжал изучать шахматную доску.
«Я делаю тебе мат в три хода», — объявил он.
23 ноября 1937 года, Коголъюдо, недалеко от Гвадалахары
Наш батальон был разбит, и нас рассовали по другим подразделениям армии. Мы думаем, что нас разместили здесь, чтобы снова бросить на штурм столицы. Оскар не разговаривает со мной, потому что здесь я одержал свою первую победу в самом тяжелом из всех мыслимых сражений — на шахматной доске.
15 декабря 1937 года, Коголъюдо
Совершенно неожиданно для нас левые повели наступление на Теруэль как раз в тот момент, когда мы готовились захватить столицу и провести Рождество на Гран-Виа. Мы только и знали, что город Теруэль — это самое холодное место в Испании и что там сидят в осаде четыре тысячи националистов.
31 декабря 1937 года, под Теруэлем
Собачий холод: —18 °C. Метет метель. Снег толщиной в метр. Ненавижу такую погоду. Пишу с большим трудом, только чтобы не думать об этих нечеловеческих условиях. Наше контрнаступление приостановилось, но мы продолжаем обстреливать город, представляющий собой погребенное под снегом нагромождение камней. Мы прекращаем обстрел, когда видимость становится нулевой.
8 февраля 1938 года, Теруэль
Вчера мы пошли на прорыв окружения. Завязался жестокий бой. Оскара ранило в живот, и нам пришлось унести его с линии огня. На меня легли обязанности старшины.
10 февраля 1938 года, Теруэль
Я нашел Оскара в госпитале, ему впрыскивают морфий, но даже это не способно облегчить страшную боль. Он понимает, что рана у него смертельная и ему не выжить. Он оставил мне свои книги и шахматы и строго-настрого наказал сжечь его дневники, не читая. Оскар плачет от боли, и, когда он поцеловал меня, я почувствовал у себя на щеке его теплые слезы.
23 февраля 1938 года, Теруэль
Сегодня утром мы хоронили Оскара. Потом я сжег его дневники. Я послушно выполнил его указание и бросил первый дневник в огонь, даже не раскрыв. Пока он горел, я не устоял перед искушением просмотреть несколько страниц следующего дневника. Там все сплошь было о любви, которая его, видимо, страшно мучила. Я никогда не слышал от Оскара ни о какой девушке, что, в общем, было неудивительно, потому что мы никогда не говорили с ним по душам, кроме того раза, когда он признался, что застрелил своего отца. В третьем дневнике он перешел к воображаемым диалогам, переваривать которые было намного легче, чем его вялую прозу. И вдруг я прямо подпрыгнул от неожиданности, прочитав свои собственные слова и придя к потрясшему меня заключению, что этой невнимательной возлюбленной, оказывается, был я. Дальше нашлось подтверждениие моему предположению: взбешенный каким-то моим нечаянным замечанием, он назвал меня Die Kunstlerin.[64] Остальные дневники я сжег, не читая.
Сейчас я сижу и пишу, зажав свечу между колен. Теперь-то я догадываюсь, что все старания Оскара заставить меня записывать свои мысли объясняются его безумной надеждой, что я раскроюсь ему. Он, верно, был страшно разочарован моими бесконечными рассказами о военных маневрах.
Я не чувствовал гадливости, хотя у Оскара была отталкивающая наружность. Очень печально, что я потерял наставника и друга — в общем, человека, который был для меня отцом в гораздо большей степени, чем мой родной отец. Я снова одинок: нет рядом его грубого лица, его живого ума, его надежного военного руководства. В голове теснятся неясные мысли. Что-то всколыхнулось во мне, но ощущаю я это лишь как неясную потребность. Я не понимаю ее. Она не поддается определению.
15 апреля 1938 года, Лерида
От удара взрывной волной я на несколько часов потерял сознание, и меня отправили в здешний госпиталь, который, как мне напомнили, мы захватили около двух недель назад. Я не делал никаких записей со дня похорон Оскара. Я ужасно злюсь на самого себя, потому что не могу вспомнить, продвинулся ли я вперед в своих мыслях. «Потребность», о которой я писал, начисто выпала из моего сознания. Ход событий в памяти восстановился. Изнурительное преследование республиканцев, после того как под Теруэлем мы обратили их в бегство.
Переправа через реку Эбро и взятие Фраги. Даже штурм Лериды начинает обретать очертания. Но как я ни напрягаю мозги, никак не могу выудить из них то, о чем я тогда думал, что именно разбудили во мне дневники Оскара. Я совершенно потерян, а почему, не знаю.
18 ноября 1938 года, Рибарроя
Это последний плацдарм республиканцев. Теперь все они вытеснены за Эбро, так что ситуация точно такая же, как была в июле, только теперь идет снег и более двадцати тысяч человек лежат мертвые в горах. Я помню все шахматные партии, которые мы сыграли с Оскаром, прежде чем я начал кое-что соображать. Я всегда атаковал, а Оскар защищался, и только разгадав мои примитивные намерения, он переходил в яростную контратаку и сметал меня с доски. То же происходит и с нашими армиями. Республиканцы наносят удар и таким образом раскрывают место скопления своих сил и свои нехитрые планы. Мы защищаемся, готовимся к ответным действиям и отбрасываем их назад, сильно потрепав и ослабив. Как говорил мне Оскар: «Всегда легче подхватывать инициативу, чем ее проявлять. Потом ты поймешь, что в искусстве действуют те же законы, что и в жизни».
26 января 1939 года, Барселона
Вчера мы вошли в пустой город вслед за танками, не встретившими никакого сопротивления. Накануне мы форсировали реку Льобрегат и уже ощутили безнадежность, тяготеющую над иссякающей волей республиканцев. Но мы не чувствовали радости победы. Мы были измотаны до такой степени, что даже не понимали, счастливы ли, что остались в живых. К вечеру мы все утихомирились, и тогда наши сторонники, увидев, что опасность миновала, отважились выйти на улицы, чтобы выразить свою радость и, конечно же, утолить жажду мести, расправившись с побежденными. Мы им не мешали.