34

Понедельник, 30 апреля 2001 года,

дом Фалькона, улица Байлен, Севилья

Это была передышка. Его одурманенный хлороформом мозг безмолвно парил в пространстве. Реальность возвращалась фрагментами: сначала обрывки звука, потом зрительные осколки. Его голова поднялась, комната покачнулась. Свет ударил ему в глаза, и Хавьер очнулся, охваченный страхом, что с ним, возможно, сотворили нечто ужасное.

Но он видел, и его веки по-прежнему открывались и закрывались. Облегчение разлилось по всему телу. Он кашлянул. Провод уже не обхватывал его шею и не врезался в лодыжки, привязанными остались только запястья. Теперь он сидел спиной к письменному столу. Хавьер наклонился вперед, пытаясь подавить смятение, поднимавшееся из груди к горлу. Он всхлипнул, силясь стряхнуть с себя гнет воспоминаний и рухнувших представлений. Можно ли оправиться от всего этого?

Послышался звук, похожий на шуршание колесиков по плиточному полу. Что-то пронеслось мимо Хавьера, обдав его упругой воздушной волной. Молодой парень — Серхио — или Хулио? — проехал к дальней стене на офисном стуле.

— Проснулись? — спросил он и, оттолкнувшись от стены, подкатил к Хавьеру, у которого этот маневр вызвал прилив дурноты.

Хулио Менендес Чечауни откинулся на спинку и расслабился. Первое, что поразило Хавьера, была его удивительная, почти девичья, красота. Со своими длинными темными волосами, мягкими карими глазами, длинными ресницами, высокими скулами и чистой гладкой кожей он вполне мог сойти за рок-кумира. Такие лица выхватывают из толпы объективы камер, но лишь на мгновение.

— Вот он, старший инспектор, — произнес молодой человек, очерчивая свой подбородок пальцем, — образ чистого зла.

— Еще не все? — спросил Фалькон. — Куда уж больше, Хулио?

— Я полагаю, проект нуждается… не в развязке, потому что я не верю в развязки, равно как и в завязки… он нуждается в обосновании.

— Проект?

— Насколько мне помнится, ваш отец как-то заметил: «Писать красками никого теперь не заставишь», — сказал Хулио. — Разрисовщики холстов недалеко ушли от пещерных людей. Знаете, «Ceci n'est pas une pipe»,[128] и тому подобное. Для искусства прогресс это все, не так ли? Мы не можем застыть на месте, нам постоянно надо показывать людям что-то новое или представлять по-новому старое. «Эквивалент VIII» Карла Андре, маринованные акулы и коровы Дэмиена Хирста. Завернутые в целлофан мертвецы с выставки Гюнтера фон Хагенса «Миры Тела». А теперь Хулио Менендес.

— И как же называется твой проект?

— Даже в этом есть своя новизна. Название все время преобразуется. Оно состоит из трех слов, которые можно перетасовывать, вставляя между ними нужные предлоги. Слова эти: Искусство, Настоящий, Убийство. Таким образом проект можно назвать: «Настоящее искусство убийства» или «Убийство настоящего искусства».

— Или так: «Искусство настоящего убийства», — вставил Фалькон.

— Я знал, что вы сразу въедете.

— И где же предполагается представлять этот проект?

— О, это уже зависит не от меня, — сказал Хулио. — Конечно же, он прогремит во всех средствах массовой информации. Вы ведь наслышаны о людях, посвятивших всю жизнь такой штуке, как литература. Ну, а это намного глобальнее. Думаю, посмертная слава мне обеспечена.

— Начни сначала, — попросил Фалькон, — я традиционалист.

— Как вам теперь известно, — начал Хулио, — Тарик Чечауни был моим дедом, а моя мать — его единственная дочь, которая вышла замуж за испанца из Сеуты. Творческий ген пропустил одно поколение и попал ко мне. Проучившись год здесь, в Институте изящных искусств, я с матерью поехал в Танжер навестить родичей. Там я захотел посмотреть на работы деда, но мне сказали, что все сгорело во время пожара, в котором погиб и он сам, за исключением нескольких книг и безделушек. Года через два мне позвонил один родственник и сообщил, что во время ремонта под полом его комнаты была найдена оловянная шкатулка. Учась живописи в Севилье, я досконально исследовал Фальконовы «ню», так как второй и третий курсы посвятил их копированию. Я был помешан на них еще до приезда в Севилью, ну, а когда узнал, что ваш отец по-прежнему живет здесь, то даже пару раз проникал к нему, чтобы прояснить некоторые технические моменты. Я представился ему как Хулио Менендес. Он был очень… любезен. Мы понравились друг другу, и он сказал, что я всегда могу позвонить ему, если у меня возникнут какие-то затруднения. И вот, когда я приехал в Танжер и открыл шкатулку, то с удивлением обнаружил, что мой дед разделял мое помешательство, но… как такое могло быть? Ведь к тому времени, когда увидели свет Фальконовы «ню», он был уже мертв.

Хулио взял со стола шкатулку и вынул из нее четыре маленьких холста размером с почтовую открытку. Он показал их один за другим Фалькону. Это были великолепные копии Фальконовых «ню».

— Вам вряд ли удастся как следует разглядеть их без лупы и хорошего освещения, но, могу вас заверить, они совершенны… не пропущен ни один мазок. А теперь взгляните, что написано на обороте.

Хулио поочередно перевернул миниатюры, и Хавьер увидел, что на каждой имелось посвящение Пилар и дата: май 1955, июнь 1956, январь 1958, август 1959.

— В шкатулке лежала еще одна вещь, но она мне больше не принадлежит.

— Серебряное кольцо с сапфиром, — сказал Фалькон. — Кольцо моей матери.

— Первым моим побуждением было кинуться с миниатюрами к вашему отцу, поскольку он, видимо, их потерял, и они каким-то странным образом попали к моему деду. Но потом я вспомнил, что все Фальконовы «ню» были написаны в течение одного года, что не увязывалось с датами на обороте миниатюр. Я был озадачен.

— Когда это случилось?

— В конце девяносто восьмого — начале девяносто девятого.

— А когда ты заподозрил что-то неладное?

— Пока я был в Танжере, у вашего отца случился инфаркт, и в газете появилась заметка с его старой фотографией шестидесятых годов. Один из моих престарелых родственников сказал, что этот мужчина заходил к ним в дом после смерти моего деда и купил оставшиеся рисунки. Я вернулся в Севилью и услышал в институте, что он приглашает к себе студентов на месячную практику. Я позвонил ему. Он вспомнил меня, и я напросился к нему в практиканты. После инфаркта он был еще очень слаб, и я свободно хозяйничал в его мастерской. Кладовка была заперта, но мне вскоре удалось ее открыть. Там я нашел все, что требовалось для подтверждения моих подозрений: во-первых, ужасающе бездарные копии картин моего деда и, во-вторых, дневники. Я прочел их все, от корки до корки, а когда закончил, изъял основные куски и ушел из его дома. Больше я к нему не вернулся и с ним не разговаривал. Я обезумел от ярости. Собирался опубликовать дневники, показать всему миру настоящего Франсиско Фалькона… но тут он умер.

— Почему же ты их не опубликовал позже?

— Я представил, как это дело уплывает у меня из рук, — сказал Хулио, — а мне хотелось быть в нем главным.

— Но потом, должно быть, что-то произошло.

— Почему вы так считаете?

— Потому что у тебя родилась идея проекта.

— Ничего не произошло, — ответил Хулио. — Просто такова природа творческого процесса. Однажды я решил, что интересно было бы узнать всю подноготную Рауля Хименеса и Рамона Сальгадо, причем не тех, прежних, а сегодняшних. И я стал снимать фильм «Семья Хименес», с этого все и началось.

— А как насчет Марты?

— Удивительная штука! Стоит начать какую-нибудь работу, и материалы сами лезут тебе под нос, не дожидаясь, пока ты их найдешь. Из дневников я узнал, что она в Сьемпосуэлосе. Мне очень хотелось ее повидать, но я никак не мог к ней проникнуть, не привлекая к себе внимания. Как раз в то время я внештатно работал на одну мадридскую кинокомпанию, и режиссер нашей группы спросил, нет ли среди нас желающих помочь в лечении душевнобольных в Сьемпосуэлосе средствами арт-терапии. Среди других вызвался и я, но Марта не входила в число пациентов, участвующих в этой программе.

— И поэтому ты подружился с Ахмедом?

— Увидев у нее под кроватью металлический сундучок, я понял, что мне необходимо в него заглянуть, и Ахмед был единственным моим шансом. Я легко завязываю дружеские отношения с разными людьми, особенно с такими, как Ахмед… ну, вы понимаете, посторонними… вроде меня.

— Вроде Элоисы.

— Да, — спокойно сказал Хулио. — Ахмед показал мне личное дело Марты, и, когда я прочитал письмо от психоаналитика Хосе Мануэля Хименеса, проект созрел.

— А откуда ты позаимствовал идею убивать людей?

— От вас, когда узнал, что вы старший инспектор отдела по расследованию убийств, — сказал Хулио. — Заставить сына великого Франсиско Фалькона раскрыть преступления своего отца — это же блеск!

— Такую мысль не назовешь рациональной.

— Художникам чужд рационализм. Как мы могли бы волновать умы людей, если бы наши умы не бурлили?

— Убийство — не искусство.

— Вы пропустили слово «настоящее»! — вскричал Хулио, вскакивая с расширившимися зрачками, сияющими чернотой, которая не изливалась наружу, а всасывала в себя. — Нужно было сказать «Настоящее убийство — не искусство» или… или… «Убийство — не настоящее искусство».

— Сядь, Хулио. Просто присядь на минутку… мы еще не закончили.

— Понимаете, проблема в том, — заговорил Хулио, — что… что теперь я вижу все слишком ясно. Мне как-то не удается понизить уровень зрительного восприятия. Стоит только кого-нибудь убить, и все становится до жути настоящим, до непереносимости. Вы знали это, дядя, знали?

— Верно, я действительно твой дядя, — произнес Хавьер, стараясь держать Хулио под контролем. — И я это знаю.

— Поэтому я и не стал вас убивать. Я только пытался спасти вас от слепоты.

— Да, теперь я прозрел и благодарен тебе за это, — сказал Хавьер. — Но есть еще одна вещь, которую я хотел бы узнать от тебя.

— Все уже было сказано, сделано, записано и снято на пленку… Осталось только одно.

Хулио развернул Фалькона лицом к письменному столу, и он увидел стакан с миндальным молоком, дневник в кожаном переплете и свой полицейский револьвер. Хулио взял нож и разрезал провод на правом запястье Фалькона.

— А теперь я должен уйти, — сказал Хулио, бросив нож на стол. — Вы знаете, что делать. Нужно положить конец страданиям.

Они посмотрели друг другу в глаза и одновременно перевели взгляд на револьвер, лежавший на дневнике, рядом со стаканом молока — напоминанием обо всем, что Хавьер совершил и что потерял.

— Выбор за вами, — сказал Хулио. — Это единственный способ поставить в этом деле точку и навсегда забыть о нем.

Ладони у Фалькона взмокли, пот побежал по его лбу. И откуда в нем столько жидкости? Он взял револьвер, отщелкнул магазин, убедился, что там нет ни одного пустого гнезда, снял оружие с предохранителя и дрожавшей рукой поднес его к виску. В этот момент самоубийство казалось ему неплохим выходом. Простейшим решением перед лицом внезапно возникшей пустоты. Его прошлое было перечеркнуто, а будущее представлялось зыбким и смутным. Любовь отца… ее никогда и не было. Только ненависть, которую он, Хавьер, подпитывал… самим своим существованием. К тому же… кто он теперь? Может ли он считать себя Хавьером Фальконом? В нем не осталось никаких скреп, кроме чувства вины и горя; выдерни их, и он распадется на части. Но вот появился шанс разом со всем покончить. Одним легким нажатием на спусковой крючок он может разнести вдребезги вместилище своей муки.

Вдруг в его памяти что-то раскрылось, и он вспомнил тот поцелуй, тот мягкий нажим маминых губ, которым она благословила сына навеки. Хавьер вдруг осознал, кто он, ощутил в себе того мальчика, каким был для нее. Спутанный узел его мыслей чуть-чуть распустился, и он различил концы, за которые можно потянуть.

С его души свалилась хотя бы часть груза: он не имел ничего общего с человеком, которого считал своим отцом, и все же… Между ними существовала какая-то связь… но какая? Неужели все так примитивно, как утверждает Хулио? Неужели Хавьер служил отцу постоянным напоминанием обо всех его неудачах? Неужели он стал символом ненависти? Или последний поступок отца был таким же неоднозначным, как и человеческая натура вообще? Наши насущные потребности делают нас слабыми. Жизненные невзгоды толкают нас по пути предательства к никчемности и подлости, но не исчезает тяга к тому, что представляло собой истинную ценность: Рауля к Артуро, Рамона к Кармен, Франсиско Фалькона к Хавьеру.

Его отец, навязывая ему эти дневники, словно хотел сказать: «Теперь ты знаешь, что я за человек. Возненавидь меня и будь свободен».

Хавьер повернулся. Хулио все еще стоял в дверях и ждал. Хавьер вытянул вперед дрожащую руку и направил револьвер в искаженное безумием и утратившее свою глянцевую красоту лицо парня.

— Подойди ко мне, — спокойно и даже ласково сказал Хавьер, и Хулио подчинился.

Он шел прямо на Хавьера, пока дуло револьвера не уперлось ему в переносицу.

— Я не собираюсь стрелять в тебя, — произнес Хавьер, чье левое запястье все еще было привязано к стулу.

Все произошло мгновенно. Прежде чем Фалькон успел придумать слова, способные проникнуть в рассудок безумца, тот одной рукой схватил Фалькона за кисть, а другой нажал на его палец, лежавший на спусковом крючке. Грянул выстрел. Грохот сотряс комнату и эхом отозвался в пустом доме.

Хулио отлетел назад и вывалился через стеклянную дверь во дворик. Его кровь потекла по мраморным плиткам к каменному ободку фонтана.

К 11 вечера levantamiento del cadaver было завершено, и дежурный судебный следователь — уже не Эстебан Кальдерон — удалился. Пока шел сбор улик, Рамирес, в присутствии комиссара Лобо, снял с Фалькона предварительные показания.

В 11.30 Лобо повез его в больницу, чтобы ему наложили шов на веко. По дороге Лобо рассказал, как он добился отставки комиссара Леона. Хавьер выслушал его молча.

— Знаете, — сказал Лобо, когда они въехали на стоянку больницы, — это дело неизбежно будет муссироваться в прессе, особенно… из-за своеобразной роли в нем вашего отца.

— Этого и добивался Хулио, — ответил Хавьер. — Он хотел максимальной и самой скандальной огласки… как, вероятно, любой художник. Теперь я уже ничего не могу с этим поделать. Остается только…

— Ну, я надеюсь, что сумею взять ситуацию под контроль.

Хавьер вопросительно поднял бровь.

— Нам надо рассказать все какому-то одному журналисту, — сказал Лобо. — Тогда вы сможете изложить свою версию истории, чтобы ее не перехватили у вас и не превратили в жуткий бред.

— Я не боюсь этого, комиссар, хотя бы потому, что вряд ли найдется издатель, способный приписать моему отцу более жуткие грехи, чем зверство, пиратство, воровство, самозванство, двойное женоубийство и мошенничество.

— Но, полагаю, всегда лучше, чтобы первое впечатление…

— Сдается мне, комиссар, что вы уже договорились с каким-то журналистом, — заметил Хавьер.

Молчание. Лобо вызвался проводить его до хирургического кабинета. Хавьер отказался.

Он сидел с закрытыми глазами под ярким неоновым светом своей новой жизни, а над ним колдовали врачи. Тяжелые думы не покидали его. Как воспримут Мануэла и Пако яростные нападки средств массовой информации? Что он скажет им? Ваш отец… но не мой, был чудовищем? От Мануэлы это наверняка отскочит как горох от стенки. Она не станет мучиться. Но Пако… Отец «спас» Пако после того, как тот был изувечен быком, подарил ему ферму, помог устроиться в новой жизни. Брату нелегко будет на все наплевать. Хавьер испытал облегчение, осознав, что связи не нарушились и что все останется по-прежнему.

— Вам больно? — спросил врач.

— Нет, — ответил Хавьер.

— Сестра, — позвал врач, — промокните ему слезы.

Из больницы Хавьер вышел в полночь все еще в окровавленной рубашке, взял такси и доехал до дома. Он стоял посреди дворика, глядя на бронзовую фигуру, зависшую в прыжке. Всегда он в движении, этот мальчик.

Хавьер поднялся в мастерскую. Черный зрачок фонтана следил за ним, пока он шагал по галерее.

Он сразу прошел в кладовку, сгреб все копии отца с картин Чечауни и пять холстов, скрывавших непристойное изображение матери, и сбросил их во дворик. За ними отправились коробка с деньгами и порнография. Взяв пятилитровую бутыль со спиртом, он спустился вниз, обильно полил образовавшуюся у фонтана кучу и кинул сверху зажженную спичку. Пламя взвилось ввысь, и по безмолвному дворику заплясали желтушные отсветы.

Хавьер пошел в кабинет, где на письменном столе все еще стояла оловянная шкатулка, вынул из нее бесценные миниатюры и разложил их в ряд. Картины его отца, его настоящего отца. Он почувствовал, как снова взлетает вверх над обращенным к нему лицом, которое никак не вспоминалось и наконец вспомнилось ясно-ясно.

Он принял душ и надел чистую рубашку. Ему не хотелось ни спать, ни оставаться дома. Им овладело непреодолимое желание побыть среди людей, хотя бы незнакомых… нет, именно незнакомых. Он вышел в ночь, и его повлекло к огням, окаймлявшим черную, как лаковая кожа, реку. Он перешел на другой берег и, оказавшись на площади Кубы, отдался на произвол толпы, понесшей его по улице Асунсьон к площади Ферии.

Хавьер остановился перед зданием Эдифисьо-дель-Пресиденте, где все и началось — вечность назад. На память ему пришла Консуэло Хименес с ее дерзкими глазами. Он восхищался силой ее характера. Она ни разу не покачнулась, несмотря на бешеный натиск. Кальдерон был прав: на ней держалось все дело. Хавьер вспомнил ее предложение пообедать вдвоем и цоканье ее каблучков по мраморным плиткам. Он покачал головой. Чуть позже.

Войдя в массивные ярко освещенные главные ворота, Хавьер окунулся в фантастическую атмосферу апрельской Ферии, где все были прекрасны и счастливы. Где девушки с цветами и черепашьими гребнями в волосах крутились в своих льнущих к телам trajes de flamenco вокруг меняющих картинные позы кавалеров в серых болеро и шляпах с прямыми полями. Он шел, по-детски завороженно глядя по сторонам, под фонарями и флагами, мимо бесчисленных палаток и павильонов, где ели, пили и танцевали. Воздух был насыщен радостью — звуками музыки, запахами еды и табака. Под шелковыми навесами змеились гибкие женские руки, мелькали поднятые подбородки и по-матадорски выпяченные груди мужчин.

Все окружавшие Хавьера люди улыбались или смеялись, словно одурманенные колдовским зельем. Откуда их взялось здесь так много и таких счастливых? В этой малой галактике он, казалось, был единственным человеком, терзаемым чувствами вины, безнадежности и страха. Интересно, подумалось ему, сумеет ли он когда-нибудь втянуть себя в полноценную жизнь из той полужизни, которую теперь влачит.

Взрыв аплодисментов вернул Хавьера в фантастический мир Ферии. Ритм севильяны, которую пело и плясало все кругом, пробирал его до нутра. Проходя мимо небольшого павильона, он услышал, как кто-то окликнул его по имени.

— Хавьер! Эй! Хавьер!

Маленькая пухлая женщина в traje de flamenca из белой в крупный красный горошек ткани, похоже, хорошо его знала. Она сделала несколько неожиданно легких танцевальных шагов, вскинув и скрутив руки, словно маня к себе Хавьера.

— Вы не узнаете меня? Я Энкарнасьон. Добро пожаловать, незнакомец, — сказала она. — Незнакомец не откажется быть моим партнером в первую ночь апрельской Ферии?

Его экономка, истинная незнакомка, та, что была воплощением чистоты и простоты, наконец материализовалась. Он вошел следом за ней в павильон. Энкарнасьон предложила начать с сухого вина и танца. И не успела она насладиться светлым «Тио Пепе», как Хавьер залпом осушил свой бокал, хлопнул его на стол, вскинул голову, щелкнул каблуками, и пошла их первая севильяна.

Энкарнасьон мгновенно преобразилась. Куда девались ее шестьдесят пять лет! Она стала изящной и зажигательной, кокетливой и дерзкой. Они станцевали подряд четыре или пять севильян. Он заказал еще вина. Они съели по тарелке паэльи, закусили кальмарами, и Хавьер впервые за долгое время ощутил вкус хорошей пищи. А потом они снова танцевали. Его душевная боль утихла, тоска унеслась прочь. Он сосредоточился на одном — на настроении своей севильяны — и целиком отдался танцу, вкладывая в него все больше и больше страсти. А ведь действительно, подумалось ему, вот способ севильцев избавляться от страданий — la fiesta, и он бешеной чечеткой вытряс все заботы из головы в тело, из тела в ноги и втоптал их в землю.

Загрузка...