Современная русская мысль пьяно бредет по отечественному философскому бездорожью. Она то наглеет от отпущенной ей свободы, куражится, горланит злобные песни, то смиреет от ужасов окружающей жизни и тогда неистово, мелко крестится. Ее заносит, ее несет. Она вконец одурела.
Ну, списать на наследие, на наследственность, понять и простить. Не приучили думать, нет ни навыков, ни гувернанток. Нет даже простых русских нянек, подтирающих сопли. Пройдет несколько поколений, и в головах вместо каши появится нечто серого цвета, смутно напоминающее здравый смысл.
Но здравый смысл не валяется на бездорожье. И времени нет: русская мысль за несколько поколений забредет в такую хлябь, откуда не вылезет.
Альтернатива: консерватизм. В сегодняшней России он становится все более реальной опасностью. Идеи порядка, морального ригоризма, национальной чистоты, культурной замкнутости и мессианства завоевывают идеологическое пространство, оставшееся выжженной землей после капитуляции социалистической утопии. Консерватизм начинает объединять недовольных по схеме, многократно повторенной историей. Низкая, почти нулевая, политическая и философская культура постсоветской России способствует распространению демагогических доктрин.
В теперешнем вакууме любая соблазнительная идея может стремительно огосударствоваться. К тому же у нас сначала учат, а потом учатся (если вообще учатся).
Вот почему есть смысл обнажить корни отечественного консерватизма, представить себе его особенности, способ мышления, сильные и слабые стороны, а также перспективы.
Я склонен к мысли, что русский консерватизм, в своей основе, парадоксален. Он не верит в реальные качества русского народа и потому предпочитает политический кнут, однако приписывает русским идеальную исключительность. Эти наблюдения я делаю в том числе и на основании поразительно откровенных писем Константина Леонтьева, оказавшихся, на мой взгляд, уникальным путеводителем по интимнейшим местам русского консерватизма.
В России стало общим местом говорить, что Константин Леонтьев при жизни был почти неизвестен, в советский период удостоился звания реакционнейшего русского писателя второй половины XIX века, однако его высоко ценили Тургенев, Толстой, Вл. Соловьев, философы русской Belle Époque.
Философ для философов, эстет для эстетов, аристократ, дипломат, сластолюбец, гомосексуалист, мракобес, монах, Леонтьев не вписывается в моралистические и гуманистические каноны русской культуры. Он выпадает из привычных представлений о добре и зле. Достоевский в сравнении с ним — дитя гармонии. В своих философских исканиях Леонтьев доходит до пределов общественно дозволенного и безбоязненно преступает их. Короче, «преступник», смутьян, нарушитель общественной безопасности.
Но он знал, что и зачем делает. В его представлениях история сошла с ума на идее эгалитарного прогресса, и он пытается предотвратить катастрофу, понимая, что предотвратить ее невозможно. Он заранее убежден в том, что передовое человечество неизбежно впадет в глубочайшее разочарование.
Случилось. И современные изломы новейшей российской культуры — не каприз, не прихоть какой-то циничной шайки постмодернистов и прочих скептиков, как это изображает до сих пор ничему не научившаяся отечественная либеральная и консервативная критика, а данность. Это закономерный результат той философии счастья (представленной всевозможными верами в земной рай от Достоевского до Ленина), которую проповедовала значительная часть российской культуры и против которой так страстно выступал Леонтьев.
Философии счастья Леонтьев противопоставлял не «розовое» христианство Толстого и того же Достоевского, подхваченное нынче в России либеральными идеологами нравственного прогресса, видящими в религии (точнее: в православии) путь к новой общественной гармонии, а суровое, трезвое понимание полной бессмыслицы такой утопии:
«Христианство личное есть, прежде всего, трансцендентный (не земной, загробный) эгоизм. Альтруизм же сам собою «приложится». «Страх Божий» (за себя, за свою вечность) есть начало премудрости религиозной».
(Здесь и далее в цитатах К.Леонтьева подчеркнуто самим автором. — В.Е.)
Квиетизм? Отнюдь:
««Любовь» же (или проще и яснее доброту, милосердие, справедливость) надо проповедовать, ибо ее мало у людей, и она легко гаснет у них, но не должно пророчить ее воцарение на земле: это психологически, реально невозможно, и теологически непозволительно, ибо давно осуждено церковью, как своего рода ересь…»
Хотя по традиции Леонтьева зачисляют в славянофилы, трудно найти более «антирусского» религиозного философа, который бы так яростно сопротивлялся внутренне фальшивому отечественному морализму. В этом морализме, пахнущем телом нездорового, несвежего человека, присутствует вопиющее несоответствие между личностными амбициями, как правило, мелочного, завистливого, злопамятного, часто бездарного «проповедника», ничего не знающего лично о счастье и наслаждении, семейного тирана, истерика и т.д., и т.п., и его общественной ролью сладчайшего соблазнителя диковатого населения (соблазняет мировым или, на худой конец, общероссийским блаженством).
Вопреки всем нормам «русской порядочности» Леонтьев в качестве универсального критерия выдвинул (еще до Ницше) эстетический, принцип:
«Я считаю эстетику мерилом наилучшим для истории и жизни, ибо оно приложимо ко всем векам и ко всем местностям. Мерило положительной религии, например, приложимо только к самому себе (для спасения индивидуальной души моей за гробом…) и вообще к людям, исповедующим ту же религию. Как вы будете, например, приступать со строго христианским мерилом к жизни современных китайцев и к жизни древних римлян?»
Напрасный вопрос: наши отечественные моралисты меньше всего думали и думают о «китайцах». «Нам бы решить свои проблемы!» Им, не верящим в существование полноценного мира вне России, и в голову не приходит, что без «китайцев» ничего не решить.
Леонтьев пишет далее:
«Мерило чисто моральное тоже не годится, ибо… придется предать проклятию большинство полководцев, царей, политиков и даже художников (большей частью художники были развратны, а многие и жестоки); останутся одни «мирные земледельцы», да какие-нибудь кроткие и честные ученые. Даже некоторые святые, признанные христианскими церквами, не вынесут чисто этической критики».
«Что же делать? — спрашивает Леонтьев.
— Христианству мы должны помогать, даже и в ущерб любимой нами эстетике, из трансцендентного эгоизма, по страху загробного суда, для спасения наших собственных душ, но прогрессу мы должны, где можем, противиться, ибо он одинаково вредит и христианству, и эстетике».
Философ, не боящийся парадоксов, предлагает теорию трансцендентного эгоизма в качестве предпосылки для сносного, но не более того, общежития.
Однако кто же этот необычный эстетик, трансцендентный эгоист? Не он ли требовал политически «подморозить» и без того авторитарную Россию, не он ли был любителем «красивых» войн, не он ли ратовал за отмену всеобщего обучения?
Все так. Леонтьев убедительно показал, что изначальный русский консерватизм основывается на недоверии к человеческой природе вообще (как и в любой другой стране), а также на страхе перед традиционными русскими пороками, в частности: пьянстве, лени, слабоволии.
«Пороки эти, — пишет Леонтьев, — очень большие и требуют большей, чем у других народов, власти церковной и политической, то есть наибольшей меры легализованного внешнего насилия и внутреннего действия страха согрешить. А куда нам «любовь»!»
Подобный исконный русский консерватизм не верит ни в правовые инстинкты русского народа, ни в демократию в России, ни, с совершенно другой стороны, в среднего европейца, который, по мнению Леонтьева, в своей пошлости и безликости превращается в «идеал и орудие всемирного разрушения». Остается одно: «подморозить».
Но, увы, Леонтьев оказался слабым пророком: из постоянного «подмораживания» ничего путного не вышло. Консервативная альтернатива (как политическая, так и моральная) в России ни к чему хорошему привести не смогла и не сможет. Да она и эстетически всегда выглядит весьма тускло (вспомним удручающе серый облик советской культуры), ибо нет обещанного Леонтьевым пестрого витального многообразия.
Леонтьев замечателен как идеальный (в платоновском смысле), а не политический консерватор, его критика русского либерализма глубока и блестяща, но причины его устойчивого неуспеха у русской публики вызваны внежизненностью его доктрины, нежеланием просвещенных русских смотреть как на идеал на Византию, вообще на грязный и чуждый нашей национальной натуре Восток: турецкие страсти всегда казались русским чересчур жестокими.
Мне видится скорее парадоксальное философское решение, в духе, может быть, самого Леонтьева: если нужно отчасти жертвовать эстетикой ради Страшного Суда, то ею стоит также отчасти пожертвовать и ради национального выживания.
Демократия способна «подморозить» Россию, если демократию конституировать не как власть русских пороков, а как власть, обеспечивающую хотя бы относительную законность. Мы стоим перед выбором либо скромного соединения эстетического мерила с «пошлым прагматизмом» среднего европейца, либо возвращения в тоталитарные фантазии. Первое грозит нам относительным вырождением, второе — абсолютным.
В таких отчаянных условиях хорошо думать о трансцендентном эгоизме.
1992 год