Я потерял свою интеллектуальную невинность благодаря Ницше. В Ленинграде, в начале 60-х годов. Я приехал погостить к друзьям родителей на зимние школьные каникулы, и однажды, ложась спать, взял с собой в кровать «Так говорил Заратустра». Это было старое дореволюционное издание на русском языке. В Советском Союзе книги Ницше были запрещены. Я читал всю ночь, а наутро проснулся другим человеком. Я понял: культура — опасное дело, и это веселое знание живет во мне до сих пор.
Ленинградская история тем более парадоксальна, что друзья моих родителей были мягкими либеральными советскими интеллигентами, добрейшая Белла Ефимовна занималась всю жизнь темой «Маяковский в Германии», а ее муж, побывавший в немецком плену, со временем превратился в ведущего российского фольклориста. Сильно состарясь, они приходили в ужас от всякой моей новой книги, даже не догадываясь, что их богатая библиотека стала причиной моей интеллектуальной катастрофы.
Ницше был тот самой ракетой, которая вывела меня на орбиту собственной мысли. Он развернул меня в сторону немецкой литературы, я готов был всех полюбить: от Томаса Манна и Германна Гессе до Белля, но в конце концов, любовь не получилась, и немецкие дадаисты оказались мне ближе.
Мысль о немецком духе дробит меня на части. Сама идея мне кажется манящей и отталкивающей. Я сопротивляюсь ей тем сильнее, чем больше она стремится превратиться из романтической метафоры в догматическую реальность, но в то же время я вынужден признать ее объективность. Как русский, я люблю немецкие военные парады. Как мужчина — немецкую физиологичность. Как писатель — немецкое безумие духа, которое в случае не только Ницше кончается подлинным сумасшествием.
При сильном желании, давя неустанно на газ, из Москвы до Варшавы можно домчаться за один день. Собственно, это была несбывшаяся мечта нашего молодого шофера Максима. Дай ему волю, он бы не ехал — летел, под громы поп-музыки, в предвкушении ужина и ночлега. Но в этом путешествии целью была не Варшава, а его томительная медлительность, растянувшаяся на две с половиной недели. Получая команды притормозить, Максим чуть презрительно усмехался, подозревая обоих своих пассажиров в трусливом отношении к быстрой езде. Возможно, в чем-то он был прав. Дороги, хотя и сносные, никогда не переставали быть сомнительными, то без всякой разметки, то слишком узкими, то агрессивно ухабистыми, и его пассажирам не хватало беспечности. Они предпочитали поп-музыке беседы на английском языке, малопонятные восклицания и испытывали странную нелюбовь к полуденным пикникам.
Русский человек в глубине души никогда не считал Россию частью Европы. Европа где-то там, далеко, в Европу надо долго ехать. Если отбросить очевидности карты, умозрительная Россия — особое место, без географической принадлежности, сама по себе, почти на равном удалении от Азии и Европы.
И то, и другое — «не наше», «запредельное», но если «Азия» вызывает тревожные чувства отчуждения (отголосок татаро-монгольского ига), то «Европа» для русского уха звучит несомненно более двусмысленно. «Европа» — это, прежде всего, шик и блеск, нечто, похожее на большой начищенный самовар. Но, в отличие от самовара, «Европа» элегантна. Там всегда придумают неожиданное, «новое», но будет ли оно с русской моральной точки зрения лучше «старого»?
Идея поездки по абсолютно заезженной трассе могла озадачить не только шофера. Мы ехали по до сих пор единственной магистрали (М-1, или Е-30), соединяющей Москву с Западом. Она начинается буквально от башни Московского Кремля, и, вырвавшись на волю после деревень и дачных поселков ближайшего Подмосковья, погружается в бесконечность. Этакая березово-еловая бесконечность, при виде которой просыпаются загнанные в подсознание детские мысли о леших и братьях-разбойниках. Затем, устав от собственной дремучести, пространство срывает с себя лесистый покров, обнажается в виде бескрайних белорусских полей с хорошо прибитой в ночном небе луной, и путешественнику предлагается оторопеть от тишины и собственного одиночества.
Меня волновала не только красота маршрута, но и его высокий исторический драматизм. Я стремился объяснить моему серебристоголовому немецкому спутнику Гидо, держащему наготове свой фотоаппарат, что мы отправляемся в поездку не столько для того, чтобы увидеть конкретные достопримечательности, сколько в поисках Европы.
Я имел в виду историческую Европу, которая в течение многих веков шла волнами на Восток, со своими нравами, порядками, религией, преисполненная своей значимостью и правотой, и которая, столкнувшись с иной культурой, остановилась где-то на полдороги, выдохлась, не дойдя до Москвы.
В качестве очевидных экскрементов Европы мой спутник отметил, прежде всего, следы бесконечных войн, литовских, польских, шведских, французских, немецких нашествий, оставленных на этой дороге. Остатки крепостных валов, перестроенные после пожаров церкви, обелиски с бронзовыми царскими орлами и облупившимися красными звездами, военные кладбища, танки Т-34 на постаментах, повернутые дулами на Запад, и бесчисленные фигуры бойцов, бросающих гранаты в ту же сторону (так что, когда едешь с Запада, такое ощущение, что тебя закидают гранатами), — все это превращает восточный отрезок европейской трассы Е-30 в сплошной реквием.
Дело дошло то того, что в Хатыни под Минском — где на месте спаленной нацистами деревни установлен мемориал в память всех сожженных белорусских деревень — Гидо, чей старший брат, эсэсовец, был убит под Ленинградом, узнав о том, что во время войны погиб каждый четвертый белорус, присмирев, принес мне свои извинения за грехи соотечественников, хотя я и не белорус. Я испытал почти то же самое в Катынском лесу под Смоленском, когда стоял перед крестами, воздвигнутыми в память о тысячах пленных польских офицерах, расстрелянных по рекомендации Берии в 1940 году. Молодой заезжий поляк, вставший на колено перед памятником, вызвал у меня неприятное чувство причастности к преступлению.
В сущности, мы ехали по самой кровавой дороге в мире.
Когда мы выезжали из Москвы, шел снег. Он не только шел, но и не таял, ложась толстым слоем на еще живую траву. Было 28 сентября. Притяжение Москвы быстро, чуть ли не с каждым километром, слабеет. Ближайшее западное Подмосковье — привилегированная земля. По руслу Москва-реки за красоты лесистых холмов ее прозвали подмосковной Швейцарией. Бешеное строительство вилл размером с венецианский дворец. Старые особняки кое-где чудом сохранились в виде санаториев. В их парках под липами прогуливается правительственная бюрократия или действительно больные люди, недоуменно смотрящие на архитектурные «излишества» в виде фонтанов и кокетливых беседок, взятых напрокат из тургеневской прозы.
Подмосковные городки (их двойники мы будем встречать до самого Бреста), в основном составлены из обшарпанных хрущоб, и, на первый взгляд, избы производят гораздо более веселое впечатление. Я не встречал иностранца, который бы не сказал, увидя их: «Вот где бы мне хотелось немножко пожить!». Они оптимистически раскрашены в голубые и светло-зеленые цвета, их резные наличники говорят вроде бы о традиционном эстетическом вкусе русского крестьянина. Однако самокритичные названия, типа «Раздоры» или «Грязь», отражают напряженную, скудную жизнь деревень, где по-прежнему на колодец идут с коромыслом.
Поздним вечером, исколесив Подмосковье, мы добрались до Можайска. Оттуда в Москву каждый час ходят пригородные поезда, но этот типичный город дальнего Подмосковья (100 км от столицы), уже находится in the middle of nowhere.[16] Надежда Михайловна, пожилая администраторша единственного отеля, была крайне изумлена, узнав, что нам нужны три комнаты.
— Но у меня нет одноместных номеров! Неужели вы хотите спать каждый в двухместном номере?
Такого каприза она не встречала в своей многолетней практике. Двухместный номер стоил не более двух долларов за ночь. Это казалось ей бессмысленным транжирством.
Гостиница оказалась камерой пыток. До трех ночи кричали и пели молодые люди, в пять утра дружно заплакали маленькие дети. У зазевавшегося Гидо в момент «заселения» в коридоре стащили штатив. Он был неутешен. Надежда Михайловна сказала, что мимо нее штатив не проносили и что его нужно будет искать по номерам с утра.
Русский провинциальный ресторан поражает если не величием, то торжественностью интерьера. Он похож на прощальный зал крематория. Однако следует признать, что мы ни разу не отравились, хотя запаслись лекарствами и были внутренне готовы отравиться.
Рано утром нас разбудила уборщица со связкой ключей. Не объясняя, в чем дело, она принялась открывать один номер за другим. В общих комнатах на узких кроватях спали поодиночке и парами. Запах был сильный. Узлы, чемоданы, бананы, канистры с бензином — все, что угодно, кроме штатива. Уже отчаявшись, мы вломились в комнату, где жили два богатых дагестанца. Штатив лежал на коврике между кроватями. Гидо, счастливый, бросился к нему.
— Откуда у вас этот прибор? — вскричала уборщица.
— Не знаем, — пожали плечами дагестанцы, сидя на кроватях и кушая виноград.
Никто не протестовал по поводу вторжений, никто не ставил вопрос о неприкосновенности комнаты, все были убеждены, что власть, воплотившаяся в это утро в лице уборщицы, имеет право.
26 августа неподалеку от Можайска произошла битва. В день годовщины проводятся военные игры. Однако, когда мы посетили поле, навсегда сохранившее тайну о том, кто был победителем, оно было бело и пустынно. Столь же пустынен был и музей, поразивший меня прекрасными, благородными лицами русских офицеров и генералов.
Внутренняя война, объявленная европейской культуре под лозунгом «мир хижинам, война дворцам», отпечаталась на облике всех без исключения городов. Об этом я думал, идя по Верее, когда-то столице местного княжества в пределах Московской области. В бывшей церкви приютился продуктовый магазин, вокруг которого собрались женщины со средневековыми лицами, как будто пригнанные на массовку фильма об Андрее Рублеве. В основном, это были бабушки, словно сделанные на одном конвейере, с глубокими горькими морщинами на выразительных, усталых лицах. Их общие характеристики сильнее индивидуальных, потому-то бабушка и вошла во многие европейские языки без перевода. Чуть в стороне от женщин я замечаю двух мужиков, один в шапке-ушанке с торчащем кверху ухом, другой в кепке, курящих крепкие сигареты и рассуждающих о политике. Городские философы. Купив хлеб, они идут, махая руками, по кривой косой, безалаберной улице, от которой дуреет вестибулярный аппарат неподготовленного человека, и тонут в пространстве.
Пространство подводит русских. Его обилие. Объелись пространством. Не смогли переварить. На пространстве под сентябрьским снегом валяется много тракторов и другого сельскохозяйственного металлолома.
Над бывшим зданием партии реет сильно выцветший российский флаг. В русском городе исторический центр — это крепость (кремль) и собор, то есть власть и дух. Никакого почтения к коммерции. Главной рыночной площади изначально не существует. В книжном магазине полно книжек с соблазнительными красавицами, их рассматривают, впрочем, смущаясь. Зато охотно толкуют о ранней зиме, никто не удивляется, не огорчается ей.
Зима — главное русское время, лето — так, баловство. В Европе зима — недуг, ее нужно перетерпеть, закутавшись в шарф. Европа вся — в утверждении тепла, в стремлении к вечнозеленому. В России зима убивает волю к югу. Перелом, как это ни удивительно по своему совпадению, начинается западнее Смоленска, на русско-белорусской границе. После Смоленска постепенно наступает какой-то природный обморок, ничего не растет. На горизонте темнеет полоска леса. Она растет, приближается. Это — другое. Белорусский сухой сосновый лес, с подлеском можжевельника, уже развернут к лету, избалован мягкими зимами, такой лес можно встретить в Германии, Северной Франции. После границы начинаются в палисадниках каштаны, вдоль дороги — люпины. Вместо полусухой герани на непротертых подоконниках после границы появляется убогий призрак уюта. В городах Западной Белоруссии — розовые кусты и самшит. А в польском городе Белостоке, я видел, торговали мелким, кислым местным виноградом. Для русских это уже юг.
В Смоленской области трасса становится хуже, но все-таки сносная. Стайками, по три-четыре машины с зажженными фарами, нам навстречу гонят подержанные западные автомобили, в основном из Германии и Голландии.
Гагарин. Космонавтскую улыбку разменяли на 101-й километр. По базарной площади гуляет здоровенный парень с золотыми зубами. Надпись на груди: «Куплю золото и доллары». Гидо хочет его сфотографировать, и нас быстро окружают сомнительные типы. Их настроение меняется каждую секунду:
— Зайдем в палатку?
В палатке арбузы и девушка с побитым лицом. Нам режут по куску арбуза. С ножа капает. Вежливо кушаем. Молодой кавказец по имени Салим вынимает пистолет. Мы перестаем кушать. Молчим.
— Слушай, — говорит Салим, — сними меня с «пушкой»?
Гидо без особого энтузиазма берется за фотоаппарат. Салим целится ему в объектив. Гидо снимает. Золотые очки подскочили на лоб. Салим перебрасывает пистолет в другую руку. Гидо снимает. Салим, довольный, смеется.
— Слушай, — говорит Салим, — продайте вашего форда.
Я смотрю на часы.
— Нам в мэрию пора. К председателю. Он ждет, — вру я.
— Вас никто не держит, — говорит Салим. — Валюту не сдаете?
Качаем головами.
— Ночью не останавливайтесь, — говорит напоследок Салим, — Всякое на дороге бывает. Разденут до нитки. Будете счастливы, что не убьют.
В глазах у него истерика. По-моему, он знает, о чем говорит.
На трассе кордон. Милиционеры с автоматами. Есть даже сооружение с горизонтальными прорезями, чтобы отстреливаться.
Поворот на Вязьму. Сворачиваем. Гостиница. Только вошли, в холле сидят человек шесть, все, как один, похожие на Салима, и смотрят на нас пристально. У Гидо не выдерживают нервы.
— Поехали дальше, в Смоленск!
Насилу уговорил остаться. Вязьма славится златоглавыми церквами, медовыми пряниками и бесчисленными битвами. Чтобы лучше во всем разобраться, мы с утра отправились в краеведческий музей. Директорша с простым советским лицом сразу подарила нам несвежие юбилейные значки: Вязьме 750 лет. Рыжий отец Даниил вместе с нами полез на колокольню, чтобы Гидо снял город, но тот ничего не снял (шел снег, залепляя объектив) и расстроился.
В Смоленске еще была золотая осень. Мы столкнулись с советским характером. Он не перевелся. Наш смоленский гид (с военным детством) Константин Федорович Николаев отлично знал историю, но одного не мог допустить: Катыни. Он охотно поехал с нами в Катынский лес, где пахло грибами, но совершенно замучил нас версией о том, что польских военнопленных убили немцы. В своих доводах он был столь красноречив, что склонил на свою сторону Максима, вовсе не слыхавшего о Катыни.
— При желании можно подделать любые документы, — убеждает меня гид.
В Смоленске повсюду усы. Усы — признак собственного достоинства. В России в общем-то мало усатых мужчин, а тут почти все — усатые, и старые, и молодые, и милиционеры. Усатые по-польски. Белоруссия тоже усатая. Докатились усы до Смоленска. Дальше на Восток продвинулись, но потом сбрились. А здесь остались. Поляки отсюда ушли только в 1654 году, здесь правили полтора века, оставили по себе след в виде усатости. Но не только. Встреча Востока и Запада заметна в «смоленском барокко». В кафедральном соборе Успения Богородицы видны следы непосредственного западного влияния: в скульптурных изображениях святых, а главное — в амвоне (проповедальня), вообще для русской церкви не свойственном.
Смоленск праздновал в тот вечер день учителя. В ресторане под оркестр весело танцевали хорошенькие учительницы. Кожа на бледных лицах неухоженная, запущенная. Мужская компания сидела у окна. Внезапно, но не очень быстро вошли молодые люди в тренировочных костюмах с модными прическами и стали зверски бить мужскую компанию. Со столов полетела посуда. Действие разворачивалось в нескольких метрах от нас. Никто не вызвал милицию. Молодые люди в боевом порядке покинули помещение. Побитые тащили потерявшего сознание товарища за руки и за ноги к дверям.
— Что тут произошло? — спросил я у толстой подавальщицы.
— Ребята разминаются, — сказала она ласковым голосом.
— Бензина в Белоруссию больше одной канистры ввозить нельзя.
На границе в темноте работала таможня. Любительского вида. Какие-то штатские люди, без всякой формы.
— Так у вас его нет!
— Потому и нельзя ввозить.
Но потом махнули рукой, пропустили нас с тремя канистрами. Из Смоленска, отклонившись от трассы, мы ехали в Витебск. Полнолуние. Темно-синее небо. Изумрудная трава на большом поле.
В Витебской гостинице нас встретили радостно. Вернее, не нас, а наши рубли. С утра пошли в художественный Центр Шагала, недавно открытый. Ни одной картины. Как объяснила нам директор Центра, Любовь Николаевна, в Белоруссии обнаружить следов художественной деятельности Шагала не удалось. Зато уцелел одноэтажный дом, где Шагал жил в детстве. В одной квартире живет еврейская семья, в другой стоит пар, как в бане: пробило отопление, а вызвать мастера некому, люди выселились.
Белоруссия — страна с блуждающей самоидентификацией. Ей еще нужно найти себя. Но как? Она разрывается на две части. Восточная — тяготеет к России. Мы идем по маленькому городу Толочину. Две церкви на против друг друга: православная и католическая, которые в Белоруссии различаются скорее по национальному признаку, «русская» и «польская».
Безъязыкая страна. Белоруссия входила в состав России с 1796 года и в смысле языка безнадежно обрусела, только в деревнях белорусский язык сохранился как бытовой, домашний. В этой традиционно крестьянской стране не было ни аристократии, ни сильного интеллектуального круга, но она умеет трудится на полях. Как только переедешь русско-белорусскую границу, поля оживают. Люди заняты делом. Капуста на огородах. Большие кочаны. У домов цветы. Михаил — русский, но всю жизнь живет в Белоруссии, показывает с гордостью свой огород, у него коровы, свиньи, куры. На мой лукавый вопрос, где лучше хозяйствуют, в России или в Белоруссии, даже рукой махнул. Сравнили! Любовь Николаевна тоже в Витебске говорила: белорусы считают, что русские ленивые, плохо работают. Одним словом, москали. Москаль — точка отсчета. Нулевой, внеевропейский вариант отношения к труду. В Белоруссии работай — и будет тебе капуста и тыква. Не пропадешь. Бедно, но достойно. Крестьяне зовут нас к себе домой, угощают молоком, у них какой-то далекий родственник уехал когда-то в Америку (русский крестьянин не эмигрирует по определению), показывают фотографии, ведут разговор без дури, они не «рвут» разговор, не вгоняют его в придурочные, внутренне почти всегда агрессивные парадоксы, как русские, они просты до глупости, но не придурки, они рвут яблоки «на дорожку».
Поздно вечером иду на толочинскую почту звонить домой. Сижу час, пока вызовут. Рядом две женщины тоже ждут разговора. Они из-под Гомеля, зоны чернобыльского заражения.
— Как жили? Да так и жили. Нам говорят, ничего не ешьте, а как не есть?
В разговор вступает женщина помоложе:
— В тот год все огромное уродилось. Я тыкву поднять с земли не могла! Муж помогал. А картошка… три картошки — и полное ведро.
— И чего вы с ней делали?
— Ели, конечно. Не выбрасывать же?
Дорога переходит в автостраду. Скоро Минск. В справочнике по Минску подчеркивается влияние Гольфстрима. Близость Балтики. Моя минская знакомая Нелли. Я вижу печаль на ее не молодом, но еще красивом лице. Она в местном союзе кинематографистов работала, ее «сократили». Жалуется: «Никому не нужна здесь культура». Недовольна разрывом с Россией: «Книги не приходят. Журналы тоже. Даже открытки не доходят». Огромный Минск скучен, сер. Плавает в советском хамстве. Мерзкий говор. У всех такой вид, как будто только что ударились о фонарный столб. Привлекательны лишь несколько недавно реставрированных улиц старого города: жмущиеся друг к другу двухэтажные домики веселой желтой окраски по своей архитектуре напоминают скорее не дореволюционную русскую застройку, а среднеевропейское захолустье. В магазинах продают случайные вещи. Смятение. Из Витебска, по словам Любови Николаевны, уехали почти все евреи. В Минске тоже у многих людей чемоданное настроение. Случайная Ольга, похожая на Мерлин Монро, которую Гидо с удовольствием фотографирует на минской улице, мечтает «уехать куда угодно, лишь бы уехать».
Католики стоят на коленях прямо на грязном тротуаре. Надпись по-белорусски: «Верните храм». В окне птичья эмблема спортивного общества «Буревестник».
В дверях интуристовской гостиницы стоит вооруженный наряд милиции. Проститутки прыгают с этажа на этаж. Связываться с ними небезопасно. Алекс (я познакомился с ним за завтраком) — бывший минчанин, который уехал в Нью-Йорк и работает водителем лимузина. Он отправился в Минск с желанием открыть дело. Ему повезло: две молоденьких девушки, с которыми он познакомился в баре, что-то подсыпали ему в кока-колу, но он выжил и к утру очнулся в своей комнате с пустым бумажником и дикой головной болью.
Белоруссия кровоточит своими памятниками. Прямо за гостиницей «Юбилейная» огромная яма, где в войну убивали евреев. В Курапатах, возле минской окружной дороги, в лесу НКВД хоронил свои жертвы. Теперь здесь крест с надписью: «Страдальцам Белоруссии». По Витебскому шоссе в 60 км от Минска Хатынь. Раньше туда возили солдат и школьников. Теперь никого нет. Поминальный звон колоколов разносится по пустой округе. Нелли, с которой мы в Хатынь ездили, заговорщически говорит: «По последним данным Хатынь — дело рук не немцев, а украинцев и литовцев. В немецких мундирах». Я пожал плечами: какая разница?
Из Минска до Бреста идет автострада, если и не построенная по западным правилам, то, по крайней мере, скоростная. Ехать до Бреста по ней не больше трех часов. Ничего не увидишь, кроме просторов полей. Зимой особенно здесь глазу просто не на чем остановиться. И мы решили сознательно сбиться с пути, поехали на юго-запад, в Пинск.
Пинская земля знаменита своими болотами. Осушить их, превратить в плодородные земли много лет мечтала советская власть. Я помню, как мне, студенту, сказал один важный советский политик:
— Вот осушим пинские болота, и настанет у нас коммунизм.
Я, может быть, потому и поехал в Пинск, пораженный его логикой. Политик умер, советская власть кончилась, а болота поблескивают ржавой водой. Утопические планы по осушению отразились на масштабах главной пинской гостиницы. Огромная, многоэтажная, устремившаяся в поднебесье. Пустота, гулкие коридоры, уборщицы с красными от холода руками. Не топят, средств нет.
До 1939 года Пинск был польским, как и вся Западная Белоруссия. Это заметно. Как только переезжаешь в Брестскую область, то есть пересекаешь бывшую польскую границу, меньше становится деревянных домов, больше каменных строений, среди них попадаются, хотя и редко, крепкие дома немецкого типа. И кладбища все больше становятся «польскими», без металлических «русских» оградок вокруг могил, и много крестов на перекрестках дорог, как в Польше.
На главной пешеходной улице Пинска и бывшая польская гимназия, где (мемориальная доска) учился будущий классик архитектуры социалистического реализма (понастроил много домов в Москве) Иван Жолтовский, и дом, где собирался тайный революционный кружок в 70-е годы 19 века, и биржа труда, и штаб большевистской армии, шедшей на Варшаву в 1920 году и потерпевшей поражение. Тут же женщины обстригают розовые кусты. Подарили нам бессмысленно большие букеты. «Снимите нас!» Добродушные, блестят металлическими зубами. Подошел пожилой мужчина в шляпе, в черном плаще. Представился:
— Я — Ото Вернер.
Осталось от человека одно только имя. Грустный немец из Пинска. По-немецки не говорит. Почему? Махнул рукой:
— Долго рассказывать.
Край сахарной свеклы. По дороге в Гродно вдруг, в местечке Ружаны, попадаются руины (похожие на греческие) дворца. Руины Европы. Никаких указателей. Громадный барочный дворец в середине деревни. Такому дворцу стоять бы во Франции. Владелец поместья, литовский магнат, дипломат, Лев Сапега устраивал здесь сказочные пиры.
«На пирах, — писал немецкий путешественник той поры, — женщины напиваются до потери сознания, как и мужчины, и в таком состоянии валятся на пол вповалку вместе с мужчинами. Подобное же пьянство и разврат царят и в среде богомольцев, паломников».
Читатель сам решит этот нехитрый ребус. В 1644 году король Великого Княжества Литовского Владислав Первый с королевой Цицилией Ренатой и всем двором две недели провел во дворце. По окончании визита Сапега подарил королю столовый прибор из чистого золота стоимостью в 2.000 червоных золотых. Так со вкусом рассказывает директор местной школы. В 1914 году дворец сгорел. В 1930 (при поляках) частично восстановлен. В 1944 году немцы взорвали при отступлении. По развалинам прыгают дети, слоняются трое рабочих. Я спрашиваю светловолосую домохозяйку Кристину, чей домик стоит прямо возле развалин, — глаз у нее подбит — «цыгане лошадь хотели украсть» (лаконично объясняет она):
Когда реставрируют дворец?
— Да никогда, — смеется она, — уже три года реставрируют. Одну стенку сделали. Все деньги пропали. Прогуляли.
Желание быть блондинками объединяет женщин от Москвы до Бреста. Чернеют корешки их крашеных волос.
Впервые за всю поездку я почувствовал явь иной жизни: Гродно. Улицы и парки, напоминающие Варшаву. И у Гидо, смотрю, пропал интерес снимать. Это все равно, что снимать улицу в родном немецком городе. Зашли под вечер в местный союз писателей (13 членов). За столом сидит поэт Алесь Чобат — в очках, длинноволосый. Гродненский Чернышевский повел показывать город. В Гродно водители даже уступают пешеходам дорогу, притормаживают.
— У нас в городе так принято, — говорит Алесь с гордым видом, не зная, однако, откуда взялась такая «несоветская» привычка.
Я видел разный стиль вождения: грузинский показушный стиль (в Кутаиси попал в аварию), американский — законобоязненный, итальянский — с горячим ветерком, жесткий полугоночный — немецкий, небрежный — французский, самоубийственный — в Индии, но нигде нет такого коктейля плохого вождения, неумения пользоваться коробкой передач и антипешеходного неосмысленного садизма, как в России.
Целая улица небольших барочных дворцов, принадлежавшим членам польского сейма, который собирался здесь с определенной периодичностью. В замке, который в советское время стал помещением обкома партии, сейм собрался на свою последнюю, «похоронную» сессию перед разделом Польши в 1795 году.
Алесь — националист. Ни за Польшу, ни за Москву. «Я живу здесь, это мой дом, и я не хочу, чтобы меня учили, как мне жить» — вот его кредо. Польских католических общин в Западной Белоруссии в два раза меньше, чем православных. Пока открыто не враждуют. В деревнях крестьяне бегают то в церковь, то в костел — если есть праздник: полюбоваться, как в театр. Государство, вроде бы, соблюдает нейтралитет. Однако Алесь боится в будущем повторения югославского варианта. Католицизм, должно быть, победит. В здешних краях, в сравнении с православием, народной, деревенской верой, это религия «культурных людей». Алесь, не без колебаний, тоже склоняется к католицизму. Ксендзы уже стали его работодателями: он переводит с польского на белорусский церковные тексты. Что же касается общины местных поляков, то они хотят двойного гражданства, чтобы ездить «без очереди» в Польшу, однако объединяться с исторической родиной вроде бы не спешат.
Брест до сих пор остается городом с особым «пограничным» режимом. Много военных. Чтобы «заселиться» в гостиницу, иностранцу достаточно показать паспорт. Русскому нужно идти в районное отделение милиции, чтобы получить разрешение.
— Вы что, его переводчик? — спросила безлицая круглая администраторша, свившая гнездо в рецепции, кивнув на Гидо.
— Скорее, его временный начальник.
Она не поверила. На протяжении всей поездки по России и Белоруссии никто не верил, что русский может быть главнее немца хотя бы на две недели.
После бесполезных протестов, теряя от тренированное самообладание, я отправился в милицию поздним вечером. Обстановка в отделении была напряженной. Дежурный майор материл капитана, который требовал от него служебный «москвич» для погони за угнанным автомобилем:
— Ты что, твою мать, хочешь меня без единой машины оставить!?
Куча пьяных небритых мужчин ждала решения своей участи. Один говорил плаксиво:
— Зачем меня взяли? Мне до дома оставалось 200 метров.
Взглянув на меня, как на потенциального преступника, майор заявил, что мне следует, кроме анкеты, принести также квитанцию из гостиницы.
— Я не знаю ни о какой квитанции, — сказала администраторша и демонстративно повернулась к телевизору.
— Это не мы придумали, — сказала вторая, менее важная птица, сидя в том же гнезде. — Это городские власти. Дело в том, что в городе случилось убийство.
— Причем тут убийство! — вскричал я, теряя теперь уже и терпение.
Администраторша позвонила в милицию узнать, о какой квитанции идет речь. Разговор был кратким.
— Вы что, вздумали меня учить?! — отрезал мой знакомый майор.
Меня поселили без разрешения.
Не менее абсурдной стала поездка в управление пограничных войск за разрешением на фотосъемку границы. Меня встретили приветливо, пошли доложить полковнику. Я угостил дежурных офицеров американскими сигаретами.
— Вы к какой армии принадлежите? — спросил я, разглядывая их советскую форму. — Кто охраняет границу СНГ? Русские или белорусы?
— Белорусы, — застенчиво улыбнулись дежурные офицеры, и было видно, что «непрестижная» служба в белорусской армии их не вдохновляет. Тем временем явился офицер от полковника, отвел меня в сторону и, конфузясь, сказал, что дело мое рассмотрено, просьба отклонена. Ему было неловко: границу только что снимали японские телевизионщики, за деньги, естественно.
— Если хотите получить разрешение, езжайте в Минск к нашему начальству. И еще, — добавил он доверительно. — Не пытайтесь снимать втихаря: могут быть неприятности.
Границу мы все-таки «втихаря» сняли. Никто не обратил на нас никакого внимания. Брестская граница — странная вещь. По сути дела, она закрыта. О чем гласит объявление. В то же время она отрыта для исключительных случаев, которых набирается так много, что можно простоять целый день в ожидании таможенного досмотра.
Но что значит «целый день»! Раньше, когда она была открыта, очередь «челночников» и туристов тянулась на многие километры, и переезд затягивался на неделю. В открытом поле люди жгли костры, готовили пищу, спали в машинах, рожали и умирали. Обеспокоенные антисанитарными условиями власти приняли решение о закрытии границы. О тех горячих днях до сих пор напоминают горы отбросов на обочине. Как простые граждане СНГ теперь переезжают границу — их частное дело. Мы были исключением, у нас была специальная бумага. Все иностранцы пропускаются в порядке исключения, остальные — по блату.
Граница на замке, но нет былой строгости. Когда-то, в советские времена, у меня таможенники просвечивали даже арбуз, подозревая, что он начинен золотом. Сейчас процедура упрощена: белорусские и польские пограничники работают бок о бок. Видимо, совместный труд способствует смягчению нравов. Но роли поменялись: раньше свирепствовала советская сторона, польские пограничники на своей стороне просили рассказать им свежие русские анекдоты. Теперь придирчивее стали поляки, чувствующие себя защитниками Европы от потенциальных орд с Востока.
Граница — это Буг. Неширокая речка, «волосатая» от водорослей. Машина въезжает на узкий мост, доезжает до середины — и вы в Польше.
Первое ощущение — сказочное облегчение. Словно гора с плеч. Как будто приехали домой после тяжких испытаний. Никто вас с цветами не встречает и никому вы здесь не нужны, но вот это и замечательно, что вы предоставлены самому себе. Конечно, это общее ощущение, оно не отменяет насущных польских проблем. Просто все становится с головы на ноги, напряжение падает. Тут ясно, что «можно», что «нельзя», здесь между этими понятиями проводится граница. И, главное, есть общая сила для поддержания этой границы.
Во-первых, смена голосов. Это, наверное, самое заметное: меняется тональность голоса. Люди говорят спокойно, с миролюбивой, нюансированной интонацией.
Во-вторых, энергия. После замедленных движений, неторопливых жестов, возникает ощущение целеустремленности. Поляки знают, что они хотят и чего нет. Есть жизненный стержень.
В-третьих, сюда по невидимым капиллярам всегда доходило общеевропейское представление о вкусе, не заимствованное, а устойчивое, целостное.
В-четвертых, крашеные губы польских крестьянок всех возрастов.
И, наконец, вдруг всё озаряется: улыбки. И в глаза смотрят, когда говорят, заказ принимают или просто так общаются. Включается система простейших понятий: здравствуйте-пожалуйста-спасибо-извините-до свидания.
Только мы отъехали от границы, остановились перекусить, попался нам крестьянин на возу, увидел нас, приподнял кепку. В каком году в России приподнималась последняя крестьянская кепка в знак приветствия? Почему официантка в ресторане вскакивала, когда я ее звал? Какая сила ее подбрасывала вверх? Поляки даже более нормативны, чем другие европейцы. Им не до жиру, не до английской эксцентрики. Здесь в двух шагах граница с хаосом.
Не надо больше вечно думать о машине, ставить на платные стоянки, под надзор сторожей. Конечно, и здесь могут угнать, так же, как и повсюду в Европе, но вот именно, как повсюду, или почти как повсюду. После дорог России и Белоруссии ощущение, что выехал на сцену и тихо рулишь по сцене театра — такое все миниатюрное.
Возле Тересполя — ближайшего к границе польского города, где наконец можно спокойно заправиться самым высококачественным бензином — есть местечко Кукурыки, там граница для трайлеров, целая вереница грузовиков. Это самая отрадная очередь, которую я видел за все путешествие. Новое нашествие Европы на Россию. Шоферы грузовиков (австрийцы, немцы, чехи, голландцы и т.д.), с кем я разговаривал, наперебой угощали меня пивом, которое они припасли со знанием дела для «взяток» в России, куда они отправлялись, уверенные в победе.
Деревни ненамного богаче белорусских, хотя попадаются и спутниковые антенны. Многие пашут на лошадях. Мы разговорились с одним 72-летним крестьянином.
— Панове, — неожиданно сказал он жалобным голосом, — у меня жена больная, сын — пьяница. Панове, помогите мне…
Максим обратился к буфетчице по-русски, чтобы заказать бутерброд. Я попросил его быть поделикатнее, объясняя, что к русским здесь довольно сложное отношение. Впрочем, как и к немцам. (Гидо мудро предпочел говорить с поляками по-английски). Максим вспылил:
— Что же, я тут человек второго сорта?
Отчасти, так. В сущности, поляки не очень интересуются тем, что происходит на Востоке, скорее, не хотят об этом знать, и уже на этой европейской окраине возникает ощущение стереотипно европейской неспособности понять Восток.
В Беловежской пуще, знаменитой своими зубрами, наш провожатый, Константы Вишневски, бывший лесничий, который теперь вышел на пенсию и водит по пуще туристов, стал для меня сущей находкой.
Мы шли по узким тропкам (2/5 пущи в Польше, остальное в Белоруссии) у самом границы, и словоохотливый старик производил впечатление скорее романного персонажа, в котором собраны национальные черты, чем просто лесничего. Он как бы соединил в себе весь опыт представлений поляков о России.
Не лишенный ни чувства юмора, ни чувства собственного достоинства, он рассказал, что в тридцатые годы в Беловежье жили бедно, и, когда советские пришли сюда в 39 году, немало народа поверило их пропаганде. Красивые слова о равенстве и братстве быстро разошлись с делом, многие были отправлены в ссылку на Восток. Немцев встретили радушно. Однако немецкие солдаты, «освободившие» их и делившиеся с ними едой, предупредили, что после них придут «неприятные люди». Гестаповцы расстреляли всех, кто хоть как-то был связан с «комиссарами», над остальными издевались без всякого повода.
«Комиссары» вернулись в 1944 году, по словам Вишневского, не армией победителей, а армией носителей вшей, но он все-таки, натерпевшись от немцев, дошел вместе с ними до Берлина, уже как солдат.
— Советский капитан, красавец, который остановился у нас в доме, к ужасу моей матери, совсем не пользовался постельным бельем, спал одетым. Он на моих глазах, — вспоминает Вишневски, — уничтожил сервиз из немецкого фарфора. «Я своим котелком обойдусь!».
Подобные истории рассказывают почти в каждой польской семье. Недочеловеки для нацистов, поляки считают себя по отношении к русским суперменами. Особенным успехом пользуются позднейшие анекдоты о советских туристах, которые в святом неведении кладут пакетики чая себе в рот, так что наклейки свисают под подбородком, и пьют кипяток с сахаром.
Наш разговор прервал бородатый директор заповедника, который в резких выражениях отчитал отставного лесничего за то, что тот позволяет Гидо снимать в заповеднике со штативом, а, стало быть, в профессиональных целях, без его ведома. Лесничий выслушал взбучку с покорным видом, однако, как только директор скрылся, принялся ругать его мне по-русски, причем, его русский язык, в котором он раньше не признавался (мы говорили по-польски), оказался весьма активным:
— Ну что с него взять, с еврея? Леса не знает, а стал директором, потому, что по-еврейски всем угождал.
Он явно апеллировал к моей славянской солидарности.
Образ русских, как ни странно, несколько улучшили новые торговцы с Востока. До недавнего времени в пуще Вишневскому попадались одни лишь советские пограничники, которые уверяли старика, что из Польши в СССР тайком через лес перебираются американские шпионы.
— Ползут, знаете, как муравьи… — засмеялся лесничий. — Но сейчас приезжают другие русские. У них я, например, покупаю гвозди и сигареты за полцены, — добавил он. — Они хорошо одеваются и у них хорошие машины. Кажется, что они живут лучше нас.
Вишневски не жалеет о конце коммунизма, но полагает, что кое-что тогда было лучше:
— Раньше мы все были поляками, а теперь оказалось, что у нас здесь живут белорусы и украинцы, которые в своих газетах борются за автономию. Почему бы им лучше не перебраться туда? — Обличенный в форму стражника леса, он энергично махнул рукой на Восток.
Я не придал бы его словам особого значения, если бы не стечение обстоятельств. Путешествуя вдоль живописного Буга, мы въехали на закате солнца в небольшой город Мельник и остановились у православной церкви. В Восточной Польше немало православных церквей, но церковь в Мельнике окружена большим числом потемневших от времени деревянных крестов, придающих ей загадочный вид. На церковном кладбище я обнаружил надгробные памятники с русскими надписями, сделанными с совершенно фантастическими ошибками. Так могли писать люди, трагически забывающие родной язык. Ко мне подошел молодой полный человек и представился по-русски, по имени-отчеству.
— Петр Евгеньевич, — спросил я, указывая на могилы, — кто эти люди?
— Мы никто, — ответил Петр Евгеньевич. — Мы просто отсюда.
Увидев мое недоумение, он сказал:
— Приезжайте завтра утром. Встретитесь с моим отцом, он здешний священник.
В середине утренней службы из церкви выбежала маленькая девочка, а следом за ней показалась пожилая женщина в платке:
— Agnieszka, — закричала она. — wryc do cerkwi! Pieniazek dam!![17]
Отец Евгений пригласил нас в дом попить чайку, но хлебосольный хозяин слукавил: это был настоящий воскресный обед с грузинским коньяком, которого и в Москве теперь не найти.
— В Мельнике из 800 жителей половина православных. Мы забытое меньшинство, — рассказывал за обедом о.Евгений плавным голосом, употребляя время от времени, незаметно для себя, польские слова. — Мы из старинного русского Галицко-Волынского княжества. Это католическая «заслуга»: разделить нас на русских, белорусов и украинцев. Очень жаль, что Россия не умеет защищать своих. Это наипаче больно. Что стало с русскими солдатами, которые попали в польский плен в 1920 году? Никто не знает. Мало кто знает и о том, что перед войной, в 1938 году в здешних краях развалили более сто двадцати православных церквей. Если бы не началась война, нас бы вовсе уничтожили. А что теперь? Тут рядом есть село Токари, разделенное границей на две части. В 1990 году, на Троицу, мы пошли туда с хоругвями, с крестами. Нас тоже так встретили. Поляки смотрели косо. Больше не позволили.
Отца священника как кулака сослали в Казахстан, когда Евгению было четыре года:
— Поляки жалуются на казахстанскую ссылку, но к нам, русским, там относились еще хуже. С ними как с иностранцами еще как-то считались. Нас не считали за людей, мы умирали с голоду в военное и послевоенное время. Мы вымираем. Дети уже не знают языка. Полякам до нас нет дела. Наше будущее зависит оттого, узнает ли о нас мировое сообщество, — признался мне о.Евгений, который закончил курс духовной академии в Троицко-Сергиевой лавре. — Иногда я сажусь в машину и еду в Брест. Там я незаметно, в пиджаке, сажусь где-нибудь на лавку, смотрю на людей и отдыхаю душой.
Я взглянул в окно на теплую золотую осень над тихим, умиротворенным Бугом (неподалеку от Мельника, чуть выше по течению реки, где не было укреплений, передовые отряды Третьего Рейха на рассвете 22 июня 1941 года перешли советскую границу — тогда Мельник был советским), вспомнил суетную клоаку пограничного Бреста и промолчал. На прощание сын, Петр Евгеньевич, крикнул мне, когда мы отъезжали:
— Вы знаете, где кончается на западе Россия?
Я недоуменно посмотрел на него.
— Там, где начинается Германия!
Священник потупился, смотрел в землю.
— Что он сказал? — оживился Гидо.
— Ничего, пустяки, — сказал я. Вечером в Белостоке, известном своими погромами царского времени, мы смотрели модный американский фильм о динозаврах, ели в местном фастфуд, гуляли вдоль ярко освещенных витрин бутиков, книжных магазинов и мелких лавок. За гостиницу расплачивались кредитной карточкой, а студенты, спешащие в университет, смеялись и шумели, как итальянцы. В наличии Европы можно было не сомневаться. Наблюдались, правда, местные особенности. В белостокском кафедральном костеле ноги Христа были до колен красными от губной помады — так сильно зацелованы. Неприятно в городе легендарных погромов поразило еврейское кладбище. Занимая участок земли, соседствующий с вылизанными католическими могилами, оно всё заросло колючими кустами и дикой травой. Опрокинутые могильные камни валялись в беспорядке.
— Похоже на Нью-Йорк! — восторженно, с детской непосредственностью промолвил Максим, въезжая на мост через Вислу. На другой стороне светились в ночи немногочисленные небоскребы Варшавы. И хотя сталинский дворец культуры все еще доминирует над городом, наш шофер был прав, говоря:
— Им удалось быстро построить капитализм.
Даже видавший виды Гидо был поражен элегантной роскошью недавно отреставрированного на Краковском Предместье отеля «Бристоль», в котором, в сладком комфорте, перед расставанием, мы обменивались впечатлениями о поездке:
— Это была, действительно, поездка в Европу, — признался Гидо.
Казалось бы, я мог быть удовлетворен. Но наш товарищ по прощальному ужину внес неожиданные коррективы. Это был один из редких поляков, по-настоящему глубоко знающих польско-русские отношения, переводчик русской поэзии.
— Поляки не могут жить без России, — сказал Адам Поморски. — Становятся провинцией.
Видя наше любопытство к его словам, он добавил со скептической улыбкой:
— Трудно не заметить разницы культурного потенциала России и Польши.
— Ну, это уже другое путешествие, — примирительно сказал я. — Путешествие по книгам, а не городам. Двумя с половиной неделями не обойдешься.