Унылое серое небо осторожно плотнело, опускалось к земле, и легкие ветерки изредка проскальзывали под ним с серым шелестом. Все это обещало к ночи метель, но тихий день казался еще настолько надежным, что не хотелось никакого другого.
Ты, странное декабрьское счастье! — снег лежал неглубок, коню давал волю, и сани метались в полях, полосах и лесных просеках, не зная дорог, отчего размах охоты делался, по теперешним временам, необыкновенным.
А когда наконец в узорах опушек обнаруживались черные пятна тетеревов, конь послушно замедлял бег, лениво резал угол, будто невзначай проходя в полусотне шагов от птиц, и дуплеты сухо гремели и терялись в морозном воздухе.
Они тогда охотились на тетеревов «с подъезда». Вдвоем. Охотились шалаво, вольно, и промахи нисколько не печалили их — можно было гнать дальше, гнать, не разбирая пути.
Вовремя, перед самой границей дня, попалась дорога. Откуда, куда? — все равно было. С выезда еще охотники встречали несколько деревень, но оставляли их стороной, потому что… зачем? Ну а теперь надо было найти хотя бы одного человека, чтобы узнать, как выбраться к селу, где они оставили машину и взяли сани. А когда под полозьями укатанный зимник… Двое были правы: кто-нибудь да и встретится. И совсем скоро навстречу попался быстрый возок, а в нем человек. Поравнявшись, остановились.
— Слушай, приятель, как проехать в Дерягино?
Он откинул капюшон легкой дохи, мешавшей ему рассмотреть путников, их коня, и не спешил отвечать.
— Не знаешь, что ли?
— Чем поили коня? — спросил он усталым и таким мягким голосом, будто дело было не на зимнем воздухе, а в натопленной уютной комнатенке.
— Шут его знает, сам где-то нашел. В ручье вроде, а что?
— Ночью свалится… Так куда вам? В Дерягино? Вы едете… — взгляд его остановился на черной груде тетеревов, — вы едете правильно.
— Дорога прямая? — поинтересовался тот же.
— Как? Ах дорога… — Он поднял глаза.
— Ты чего? Чего уставился? Да ты знаешь, с кем говоришь?!
— Конечно, — голос вздрогнул от гнева, — конечно же, знаю, сударь! Вы — браконьер! — резко взмахнул кнутом, пола дохи распахнулась, обнажив на миг синеву мундира и солнцем вспыхнувший эполет. Конь сорвался, швыряя снег.
— Сумасшедший! Идиот какой-то?!
— Не, Андрей Андреич, — рассмеялся второй, — артист он. Рожа больно знакомая! Фамилию вот не вспомню, а рожа знакомая.
— Что ему тут, артисту, делать?
— Фильм, наверно, снимают.
— Алабышев говорил разве?
— А вы их ни о чем и не спрашивали. Сказали только насчет саней, да чтоб егерей предупредили.
— Так, может, егерь?
— С круглым погоном-то?
— М-да. Идиотизм… Ну да бог с ним. Если дорогу не наврал, то и ладно. Поехали, чего стоишь!
Андрей Андреевич завернулся в шубу и лег. Было ему тепло, мягко, и не хотелось никаких тревог.
День прошел. Принес хорошую добычу и прошел. «Шутка ли — дюжина петухов! По шесть штук на брата! Ай да Алабышев! Угодил! И чего я раньше не ездил? Он ведь, кажется, еще весной говорил, что у него самый «тетеревиный» район в Союзе… По шесть штук, черт возьми, а? Да и только ли в тетеревах дело? А воздух?! Что бы на даче? Дым, карты, коньячишко — все то же. И те же лица, и те же разговоры — занудство. Спишь кое-как, наутро — бррр… А тут, черт возьми, помолодел, посвежел!» И с неожиданной для себя нежной ласковостью он вспомнил вдруг о жене и обрадовался: «Вот ведь как получается по-дурацки: живешь, живешь… А ведь я, наверное, люблю ее. А так вот живешь, и все как-то…» И он долго еще размышлял о том, что человек в «этой жизни» постепенно теряет и теряет что-то очень важное, а природа, не желающая с этим мириться, всем своим существом: воздухом, землей, деревьями, снегом и даже разными тварями — протестует против человеческого надругательства над самим собой. «Природа отстаивает прекраснейшее из всего, что есть — душу человека», — здесь Андрей Андреевич остановился, сочтя размышления излишне сентиментальными.
Между тем наступил вечер. Подуло сильнее. С полей сорвалась снежная пыль.
Потом Андрей Андреевич пытался вспомнить по порядку прошедшую охоту, но вспоминалось плохо. Какие-то серые размытые картинки являлись перед ним и исчезали тотчас: он не умел наблюдать. Ясно помнился лишь мягкий голос странного человека и удивительный взгляд, который не сверлил, не колол, не резал да и вообще не нападал, но, высвободившись из-под полуопущенных век, захватил некоторое пространство и замер. И тогда очень не хотелось приближаться к этому пространству. «Однако что уж здесь особо необычайного? Глаза — самое удивительное в лицо человека. Наверное, почти все глаза удивительны. И лишь немногим носам удается с ними соперничать, — Андрей Андреевич улыбнулся, вспомнив о своем шофере, но тут же и нахмурился. — А все-таки странный мужик. И форма на нем… Сударем называл, чудак, браконьером… Хотя прав ведь — охота браконьерская. Для других. Для других — браконьерство, для меня…» Когда у Андрея Андреевича случались подобные мысли, он отбрасывал их, чтобы не зайти слишком далеко, в неудобное.
«Любопытно, о чем может быть фильм? И кого там играет этот? Форма уж очень старинная. Война, что ли, с Наполеоном? Да вроде сняли, хватит уже. О декабристах? Тогда на черта здесь — в полях, в лесах?.. Ой, бог ты мой, где же мы едем?»
Он приподнялся, посмотрел назад и замер в оцепенении: там, за санями, за снежным вихрем, к светящейся самой собою площади стройными рядами сходились полки и выстраивались в каре.
— Фу-ты, черт! Эй, скоро?!
— Вот огни! Сейчас где-то поворот будет.
— Ты поскорее бы, поскорее, нам еще домой попасть надо!
— Доберемся! По трассе — плевое дело: три часа.
— И выспаться еще! Завтра же в десять совещание. Смотри, чтоб к половине машина, как штык, была!
— Андрей Андреевич…
— «Андрей Андреевич», «Андрей Андреевич»! Гони давай!
— Я-то гоню, а она не идет…
Перед поворотом Андрей Андреевич еще раз обернулся.