Никушин лениво вытаскивал из щели между бревнами не перестававших клевать ершей, снимал их с крючка и бросал в ведерко.
День начинался облачно и хмуро, но скоро просветлел, последние перья облаков унесло куда-то за лес, и теперь солнечные лучи, не встречая препятствий, падали на землю и жгли ее.
С мертвых сосновых бревен испарялась смола, отчего над плотом стоял тяжелый хвойный дух. Вода в ведерке грелась, и ерши переворачивались вверх белыми животами, засыпая в теплой воде.
Изредка Никушин поднимался, потягивался, потом, стараясь удержать равновесие, перепрыгивал со связки на связку, направляясь к краю плота, где у него стояла донка «на леща», снимал с крючков размокшие хлебные шарики, насаживал новые и забрасывал тяжелый груз подальше, на глубину. А когда, увлекаемые грузом, скрывались под водой крючки с насадкой, Никушин вздыхал, все-таки желая если не леща, то подлещика, хотя понимал, что по такой жаре клева не будет. И возвращался дергать ершей для развлечения.
Плоты были причалены к низкому травянистому берегу, на котором сонно паслись утомленные жарой, стреноженные лошади. Дальше, вдоль пыльной дороги к пристани, стояли хромые избенки небольшой старой деревни.
— Здравствуй, дядя Мить! — донеслось с берега.
— Здоровы, здоровы, — Никушин крякнул, вытер скользкие после ершей пальцы о рубашку и достал из нагрудного кармана пачку папирос. Он не заметил, как пришли Санька и Серенька, хотя знал, что они придут, и ждал их появления. Каждое погожее утро они приходили к берегу, ложились на траву, и все повторялось и не удивляло уже Никушина.
— Мы закурим, дядя Мить?
— Курите, курите, не скажу. — И закурил сам.
— Ставлю семь на Тарзана, — объявил Санька.
— Ха! Ложка придет первей! Семь на Ложку, — сказал Серенька.
Никушин продолжал воевать с ершами, а ребята вытащили из полотняного мешочка большой ломоть свежего черного хлеба и положили его рядом с собой на траву.
Лошадь, первой почуявшая запах хлеба, глухо ударяя копытами связанных передних ног, приближалась к ребятам, но хлеб сразу же прятался в мешочек, и животное, обиженно заржав, уходило.
— Моя взяла! — ликовал Санька. — Обратно на Тарзана! А Ложка дура.
— Дура, — соглашался Серенька, — поставлю на Ларчика.
— Семь на Тарзана!
— Семь на Ларчика!
— Играешь в долг.
— Знаю.
И снова из мешочка извлекался хлеб, и снова, пофыркивая, приходила лошадь, и, наверное, это был Ларчик, потому что семь копеек отыгрывались.
У них было только по семь копеек.
И все сначала…
Солнце забралось на самый верх, и Никушин решил наконец смотать донку. Он подошел к краю плота, собрал леску на мотовильце, смыл с ладоней засохшую рыбью слизь и мокрыми руками отер лицо.
— Семь на Ларчика!
— Семь на Аракса!
Потом, когда солнце покатилось вниз, Никушин взял ведерко и направился по липким от смолы бревнам к берегу и домой, чтобы сварить уху, пообедать и выспаться до вечерней проверки бакенов.
— Это Аракс, я выиграл.
«И впрямь Аракс, шельмы, — отметил Никушин, взглянув на берег. — Это ж надо — по голосам узнаю́т!» И тут, еще с плотов, увидел он Дашу. Она шла сюда, к своим Сереньке и Саньке. Никушин ускорил шаг, спрыгнул на берег, бросил мотовильце и коротенькую удочку в ведро и, сорвав на ходу несколько стебельков мяты, подошел к ребятишкам: «Жуйте по-быстрому — мать идет!»
— Санька, Серенька — обедать! — звонко и протяжно позвала Даша. Они вскочили с травы, выплевывая горьковатую жвачку.
…Ребятишки шли рядом с матерью, а Никушин поотстал и молча тащился сзади, посматривая то на выгоревшие ребячьи затылки, то на Дашу. Иногда догонял и мог видеть красивое Дашино лицо, и без единой морщинки, как будто не было Даше тридцати лет, не было работы в поле, не было того дня одиннадцать лет назад, когда она родила близнецов, и дня, когда муж бросил ее, Саньку, Сереньку и уехал в неизвестном направлении. Как будто ничего этого не было.
«Вот, — говорил себе бакенщик, — вот красавица ведь? Красавица. А ты чего? Чего ты? — Он вспомнил свое отражение в полоске воды между бревнами. — Ты мужичонка задрипанный, чтоб не сказать: дерьмовый. Поганка ты поганая рядом с ней».
— Ну, мне пора, сворачивать мне, бывайте.
— Ага, Митя, бывай. Ты бы это… ты бы зашел как-нибудь… вечерком, — Даша взглянула на ребят, — чайку бы попил, что ли.
Никушин вздрогнул, посмотрел на ребят, которые стояли рядом, подняв лица, и вытер пот со лба.
— Не стесняйся, Мить, соседи мы с тобой как-никак, свои люди, можно сказать… Приходи хоть сегодня. Бакены проверишь и приходи.
В ее голосе, кроме волнения, было и еще что-то — решительность, что ли, — отчего Никушин согласно кивнул.
— Мам, а дядя Митя красивый?
— Красивый, ребятки, красивый, — слегка смутившись, скороговоркой ответила мать.
Никушин опустил голову, увидел мятую, заляпанную рыбьей слизью рубаху, грязные сапоги, вспомнил опять свое отражение рядом с пробочным поплавком и подумал, что он, пожалуй, все-таки не дерьмовый мужичонка. Ну, плохонький по крайности, но уж не дерьмовый, не задрипанный даже.
— Дядя Мить, приходи! Ну, дяденька Митя…
Руки у него ослабли, и он едва удержал ведро. А в груди, цепляясь за ребра, к сердцу, к горлу поднималась радость. От боли он сожмурил глаза. А когда открыл, то увидел, как радость, которой уже тесно стало в никушинской груди, охватывает луг, потом лес и по железной дороге приближается к городу с церквами, монастырем, милицией, исполкомом и рыночной площадью, на которой продают пиво. Радость готова была захватить весь белый свет!
— Приходи, Мить, они никому не скажут…
Никушин испуганно посмотрел на Дашу, на ее молодое и нравящееся ему лицо, на блестящие голубые глаза, потом посмотрел на поднятые лица ребят, на их одинаковые, бесцветные, никогда не видевшие света глазенки, глубоко вздохнул и, крепко сжав в руке дужку ведерка, так, что грязные ногти врезались в мокрую от пота кожу ладони, зашагал прочь, едва сдерживая незнакомый кашель, прорывавшийся из пустого нутра.