Отчего вдруг он сказал мне, что Козырев застрелил Добродеева, я не помню; сказано это было совершенно неожиданно и без всякой видимой связи с предыдущими моими словами.
В тот день мы гоняли зайца. Попался дошлый, иначе — «профессор»: не дав ни единого круга, набил прямых троп, умотал, запутал собак, да и нас с Симигиным, а между тем чувствовалось, что он где-то близко, рядом совсем. Когда наконец собаки, досадливо взвизгивая, в третий раз пронеслись через просеку по своему следу, я сдался: «Не послушались Козырева…» Симигин согласно кивнул.
Козырев не хотел набрасывать собак на этот малик и уговаривал отойти от поселка подальше. «Братцы, — предупреждал он, — это «профессор», его еще мой дед ганивал. Вы что, братцы? Да он тут не то что каждый куст — каждого охотника, каждую собаку в лицо и по имени знает!»
Мы действительно немного прошли — оранжевые окна просыпающегося поселка светились еще совсем неподалеку, а лес только начинал угадываться впереди. Но не утерпели: Симигин спустил Лоботряса, а Козырев, осуждающе покачав головой, отвязал бечевку от ошейника Найды, но сказал, что дело пустое и что он, пока мы тут будем маяться, пойдет тихонечко по дороге.
И вот уже совсем рассвело, начался дождь, вчерашний снег стал быстро таять. Мы стояли у опоры высоковольтки на просеке, спускавшейся к полю. Окна погасли, но явственной чернотой сияли теперь сами намокшие избы. Возле крайней, среди пятен снега бродили в грязи рыжие куры.
— Да, — вздохнул Симигин. — Надо снимать собак.
Направились по просеке вверх, туда, где она пересекалась с дорогой и где, вероятно, ждал нас Козырев, и тут же заметили самого «профессора», заметили его мягкий, спокойный прыжок с просеки в чащу. Похоже было, что заяц долго сидел здесь и, возможно, не без интереса наблюдал за ходом мероприятия.
— Однако здоров! — заметил Симигин. — Как кабан.
И я почему-то легко с ним согласился, хотя до той минуты полагал, что зайцев с кабана не бывает.
Мы было испугались, что собаки снова погонят его, но, к счастью, донесся сигнал охотничьего рога — терпение Козырева лопнуло, и он позвал всех к себе.
Тут, кажется, я сказал что-то уважительное о семидесятилетнем Козыреве, который, судя по звукам сигнала, упилил черт знает куда, пока мы колобродили на опушке, и Симигин со странным, судорожным смешком произнес:
— Он во время войны собственноручно Добродеева завалил. — Потом, словно вспомнив что-то, без чего никак нельзя было, добавил: — Дезертира. — Улыбка исчезла. — Дезертира, — торопливо повторил он стихающим голосом.
Не понимая, с чего вдруг понадобилось поминать Добродеева, я ждал продолжения разговора, но Симигин, кажется, расценивал мое молчание как растерянность перед неизвестным мне и обескураживающим фактом и в свою очередь ждал расспросов.
А историю с Добродеевым я знал. Козырев сам мне рассказывал, как однажды во время войны попал домой: ездили на Урал не то за каким-то оборудованием, не то за вооружением, — точно не помню, знаю только, что служил Козырев в артиллерии, — по дороге туда командир отпустил его, а через, четыре дня эшелон проходил обратно.
Добрался домой. Все в порядке: дети живы, здоровы, жена ждет. Ночью вызвали в НКВД. Козырев думал, что выяснять, на каком основании он домой заявился, но нет.
Начальник — капитан-фронтовик — лежит на диване и не встает. Извиняется: что-то у него после ранения не то с ногами, не то с позвоночником. «Я, — говорит, — все понимаю жена, дети. Но, — говорит, — выручай: на мне дезертир висит. Знаем, что скрывается в своей деревне, а взять не можем — некому брать». Их там всего двое было — офицер этот да еще пацан, который за Козыревым прибегал, а у того пацана рука сухая и скрюченная, он ни на какое дело не годился — так: «сходи, позови…»
Ну, значит, и поручает капитан Козыреву — а Козырев лейтенантом был — взять дезертира. Как не выполнить приказание? Ведь, не дай бог, самому дезертирство пришьют — домой-то попал не официально. Повозражал было лейтенант, повозмущался беспорядком, а капитан объяснил, что все на фронте, что в других местах хоть раненых офицеров дают сколь надо, а тут и госпиталя нет, так что жди-дожидайся.
Деваться некуда. Пошел Козырев. А капитан ему в дорогу винтовку навялил. «Пистолет, — сказал, — одно баловство, а трехлинейка: увидел — прицелился, прицелился — попал, попал — убил». Весна была. Снег еще глубокий лежал, под снегом вода. Взмок лейтенант и промок. Вышел на поле — деревня, дворов десять — двенадцать, аккуратненькая, вся огорожена, в четыре стороны света ворота, два «журавля», дров навалом, трубы дымят. Подошел к крайней баньке — банька топилась — и сел на лавочку отдышаться. Вываливается голый мужик толстый, борода совковой лопатой. Ухнул, ахнул — и в снег. Снег под ним тает, тонет мужик, «только пар над ним, как из полыньи», — вспоминал Козырев.
Встал, покряхтел и спрашивает: «За дезертирами, что ль?» — и снова в баньку. Козырев прислушался и определил, что мужик парится в одиночестве и что ему либо так хорошо, что на все остальное плевать, либо попросту Добродеев до фени.
Он уж было собрался зайти расспросить о дезертире, как вдруг из-за домов выбежал человек и, проваливаясь в сугробах, стал уходить к лесу. Козырев закричал, призывая остановиться, но тот в ответ саданул из ружья, и ход событий сделался необратимым. «Ну шел бы себе и шел, дубарь, — сердился Козырев, вспоминая. — Я знаю, кто это? Я устал, да и времени гоняться за ним у меня не было. Так нет, стрелять начал, дурак!» Козырев по натуре своей человек терпеливый, но одновременно и вспыльчивый до чрезвычайности, и вместо того чтобы лупить по ногам… Да, еще такая деталь: сначала он перешел к углу соседнего дома — стрелять оттуда, вероятно, было удобнее, прицелился и — это запомнилось ему навсегда — почувствовал чей-то взгляд. Поднял голову, а в окошечко девчонка белобрысенькая. Он пригрозил, отогнал от окна, снова вложил приклад в плечо — парень успел уже отбежать далеко и вот-вот должен был исчезнуть в ельнике. Однако насчет винтовки пехотный капитан оказался прав…
Тут выскочила из какой-то избы женщина, закричала: «Па-ша-а!» Козырев понял, что убит действительно Добродеев Павел Иванович девятнадцати лет и что эта женщина — мать убитого. Парившийся мужик сходил к трупу за документами. Подробностей я не выяснял, но надо думать, что мужик предварительно оделся, иначе весь рассказ приобрел бы совсем иную окраску.
В тот же вечер Козырев сдал винтовку и документы капитану.
Я, конечно, понимал, что у Симигина, как у жителя здешнего, могло быть сложное отношение к поступку Козырева — мало ли что связывало Симигина с Добродеевым? Может, они вместе работали или на рыбалку ходили? Вот об этом я и размышлял, шагая рядом с ним под толстыми проводами высоковольтки.
И тут где-то впереди погнал Лоботряс. По его радостному лаю мы сразу определили, что заяц — не опостылевший зануда «профессор», а свежий, другой. Гон удалялся вправо, и Симигин тотчас свернул, должно зная лаз, к которому мог выйти кружной путь зайца. А я побежал туда, где Лоботряс Поднял косого, и нашел лежку на просеке.
Вскоре к мощному, монотонному буханью гончака присоединился заполошный, пронзительный голос Найды, и дело пошло веселее. Лоботряс зачастил, раздался выстрел, потом второй, прокричал что-то Симигин, наверное, «готов» или «дошел», и голоса собак смолкли. Закинув ружье за плечо, я отправился дальше.
Возле самой дороги, в лесочке, Козырев развел костер и кипятил воду для чая. Устраиваясь на вывороченной лесине позавтракать, мы гадали, взял ли Симигин косого и почему не идет. Потрубили еще. Кажется, кто-то вдалеке отозвался.
— А куда ж собак-то черт занес? — дивился Козырев. — Обычно время от времени показываются, а тут… Не дай бог за лосями уперлись — жди тогда.
Отогревшись чаем, мы подразомлели и предались любимейшему занятию всех охотников — травле баек. В этом виде любительского творчества меня всегда поражало полное соответствие свойств изложения тому или иному виду охоты.
Скажем, охота облавная, в которой преобладает сухое организационное начало и которая заканчивается чаще всего двумя-тремя выстрелами. Про такую охоту рассказывают ровным голосом, скупо. А если рассказчик и оживляется, то лишь в том место, где нормальное точение событий нарушилось: раненый зверь пошел на загонщиков, или попытался проскочить между загонщиками и стрелками, или последовало подряд несколько промахов, или произошло что-нибудь еще более невероятное.
О тетеревиных и глухариных токах рассказывают негромко, словно боятся вспугнуть дичь. Причем, если об охоте на глухаря, где хоть помалу, а передвигаться приходится, повествуют с жестикуляцией, то о тетеревах практически без нее — охотник сидит в шалаше.
При воспоминании об охоте с гончими глаза у охотников дружно вспыхивают шальным огнем. И если о том, как гончак поднял зайца, как бежали, на ходу распределяя, кому где встать, рассказывается громко, то о последующих событиях, об ожидании, о вслушивании в музыку гона говорится шепотом — так вел себя рассказчик и на охоте.
Зато уж тяга вальдшнепов! Тут будут сплошные «ах», «бах»! Даже когда ни одного патрона не расстрелял — все равно «ах»! А уж если весь патронташ высадил, будет ахать, покуда не захлебнется. Такая охота.
Наговорившись до жаркого сердцебиения, мы разом умолкли и вмиг вернулись к действительности момента: не было ни Симигина, ни собак, а между тем уже половина короткого дня перетекла в прошлое.
Козырев снова потрубил в рог, потом я пару раз выстрелил — никто не отозвался. Старик начал ругать Лоботряса, который «если не захочет гонять, всю охоту споганит», я кивал, соглашаясь, что Лоботряс — себе на уме. С другой стороны — мы знали: каким же ему быть, когда первый хозяин помер, второй на стройку завербовался? За Симигиным пес только числился, а жил вольно, как его волки не съели: то он на сплаврейде в тридцати километрах, то на станции в пятидесяти. Любил Лоботряс самостоятельно погонять зверя, но как только начинался охотничий сезон, примыкал к людям, и если был в ударе, «музыка» весь день гремела в лесу, прерываясь лишь выстрелами. Если охотиться не желал, мог спрятаться, незамеченным прошататься за охотниками или вовсе уйти, да при этом, случалось, и других собак с панталыку сбивал. А уж Найда, верная подруга, подчинялась Лоботрясу беспрекословно. Была у него некогда своя профессиональная кличка: Догоняй, Заливай или еще что-нибудь гончаковое, но забылась, сменившись на оскорбительное, хотя и шутливое прозвище.
— Симигин, черт, и сам темнила, что твой Лоботряс! — не унимался старик.
И я вспомнил:
— А что, Симигин, он Добродееву, ну, тому… родственник, что ли? Или приятель?
Тут мой напарник — осанистый, гренадерской комплекции старикан, с неизменной всепонимающей полуулыбкой на пышущем здоровьем лице, вздернул седые брови, и взгляд его сделался растерянно-глуповатым:
— А что?
Я объяснил, что ничего особенного: Симигин сказал то-то и то-то, все остальное — лишь домысливание мое. Брови поопустились.
— Это хорошо. Мандражирует, значит.
— А в чем дело? — не понял я.
Козырев не ответил. Опустив глаза, он с загадочной снисходительностью смотрел на едва дымящиеся мокрые головешки. Я пожал плечами: дело хозяйское, и, перезарядив ружье, пошел к дороге, чтоб стрельнуть еще раз. Настроение испортилось: на охоте всякого рода непонятности во взаимоотношениях и недомолвки вызывают особенную неприязнь. Дома, в городе, привыкаешь к недоговоренностям, служебным и семейным играм, а притерпевшись, перестаешь замечать их тягостность. Но на охоте — чистом празднике — любая фальшь коробит душу, режет глаз и слух.
Козырев тоже почувствовал. Когда я выстрелил, он подошел:
— Ты извини. Такое дело, понимаешь… Ты только Симигину не говори…
Я снова пожал плечами.
— Да не обижайся! — он тяжело вздохнул, огляделся. Для того, кажется, чтобы я не видел глаз. И тоскливо сказал:
— Понимаешь, дело какое… — опять засомневался, — раз уж ты вроде как влез…
Я поспешил отказаться.
— Ну вроде как, — повторил Козырев. — Да все равно, если я раньше его помру, надо ведь… — Он явно убеждал себя в необходимости открыться. Я молчал: теперь уже мне самому становилось неловко. И тут Козырев почти выкрикнул: «Это ж Симигин ранил меня!»
— Когда ранил? — В моем сознании сообщение Козырева ни к чему не привязывалось.
— Да когда я после Добродеева возвращался. Добродеев не попал, а он на выходе из леса шмальнул — в плечо-то и ранил, — взволнованно объяснил старик. — Из пистолета стрелял, попал в плечо. Но мне никак нельзя было говорить об этом капитану — он знал только о Добродееве, а в таком разе запросто мог отправить меня за вторым. А у меня до эшелона всего полтора суток оставалось! Я бы не то что к семье, и в часть, наверное, не попал — капитану-то на меня начхать, ему свои дела делать надо, ну! Умолчал, словом. Да и в части потом скрывать приходилось. Конечно, я тогда ни о каком Симигине и не подозревал, думал, что кто-то из деревенских.
— Но откуда Симигин там оказался? Да погодите!.. Ему ж тогда было… Он ведь не то двадцать девятого, не то тридцатого года, правильно? Ему ж тогда было лет двенадцать — четырнадцать!
Задерживаясь с ответом, старик терпеливо позволил мне совершенно оторопеть, потом ухватил пуговицу моей фуфайки и величественно произнес: «А дело в том», — и что-то еще, но я вдруг перестал его слышать.
— Найда! — прошептал я, и Козырев замер с открытым ртом.
Где-то далеко, почти сходя со слуха, гоняла Найда. Сдерживая дыхание, мы пытались определить направление гона. Козырев отпустил пуговицу и, упреждая события, показал движением руки, что заяц выскочит на дорогу и пойдет к нам. Я погрозил пальцем: мол, не сглазить бы. Ударил бас гончака, и стало ясно, что старик прав.
— Скорей туда! — указал он. — Там болотце, наверняка по краю пойдет! — И уже вслед мне: — Я останусь здесь, у дороги!
Какая музыка! У Лоботряса — набат, у Найды — малиновый колокольчик. Конечно, если бы Лоботрясу добавить чуть бархатистости, а Найде — певучести, тогда б… Но в наше время выбирать не приходится — лишь бы тявкали да в нужную сторону по следу бежали. А тут — натурально дуэт. И дело не только в эмоциях, но и в сообразности: у Лоботряса, если употреблять техническую терминологию, низкочастотный голос, у Найды, напротив, — высокочастотный. И оттого сквозь любые помехи: скрип снега, шелест ветра в деревьях, сквозь собственное дыхание, стук сердца, шум крови в висках — какой-то из голосов непременно да прорывается.
Я отыскал болотце, определил наиболее удобный с заячьей точки зрения лаз и, став за ствол старой ели, изготовился к выстрелу.
Заяц не очень спешил. Сначала я услышал его прыжки — легкие прикосновения к тонкому слою снега — здесь, в спелом лесу, снега на землю просыпалось совсем мало, но он и не растаял почти. Потом в прогале среди лесного подроста появился и сам белячок. Замер. Ворочая ушами, прикинул расстояние до собак, чтобы угадать момент для новой петли или какого-то иного фокуса, на разгадывание которого преследователи будут тратить силы и время; запрыгнув на поваленную березу, смял корочку влажного снега, оттолкнулся…
Когда через минуту, клубя паром, к моим ногам подлетели гонцы, я дал им по пазанку — по задней лапке. Найда дробила кость быстро, жадно и при этом не спускала с притороченного зайца мстительных глаз. Лоботряс же взял пазанок нехотя, словно лишь для того, чтобы соблюсти порядок, традицию. Выронил, ткнул носом в грязноватую, истоптанную заячью подошву, и в сей же миг гостинец без видимых манипуляций исчез.
Повернули к дороге. Найда радостно побежала вперед, а Лоботряс не то устало, не то в задумчивости поплелся рядом со мной. Я заметил, что левая передняя лапа у него кровоточила, и поинтересовался: «Чего с ногой?» Не взглядывая на меня, он подал лапу, коготь был вывернут. «Ну ты хоть зализал бы, что ли!» Он лизнул раз и пошел дальше.
Лоботряс — один из тех замечательных псов, которые «все понимают, только что не говорят по-нашему». В этой расхожей фразе нет преувеличения: всякий человек, общавшийся с животными на протяжении длительного времени, теряет твердость в представлении о том, кто есть «царь природы».
Взять того же Лоботряса. Бывало, мужики шутки ради бросят ему газетину, мол, почитай. Он лапами порасправит, пригнется и начинает мордой туда-сюда мотать, да еще и подвывает при этом. Мужикам смех, а Лоботряс обижается: он старался, как люди. А потом, кто ж его разберет, может, он и понимает, что там написано?
Вышли из леса. Козырев с Симигиным стояли посредине дороги, беседовали. Я вспомнил о прерванном рассказе Козырева и решил: ерунда. Если Симигин и впрямь стрелял, его б наказали. Не тогда, так потом. А коли уж не наказали, то, значит, все это — не более чем стариковские бредни: старость тщеславна и, перетолковывая прошлое, частенько готова слукавить и прихвастнуть.
— Ну что? — спросил я, подойдя к охотникам. — Дальше двинем или — домой? — С ходу на такой вопрос отвечать трудно.
— Жировали? — полюбопытствовал Симигин. Он часто употреблял в обиходе охотничьи словечки: молодежь у него «токовала», самолеты «тянули», люди подразделялись, в частности, на «матерых» и «пестунов». Как будто в шутку, но… Нет, не могу, да и прежде не мог хоть что-нибудь говорить о Симигине с определенностью.
— Жировали, — вздохнул Козырев, отводя взгляд от наших зайцев.
— Я тоже. Теперь бы на лежку, — Симигин зажмурился и погладил живот. Найда, заискивающе повизгивая, призывала нас возвращаться — дома ее ждали щенки.
— А может, успеем дотемна еще одного поднять? — словно бы между прочим поинтересовался Козырев.
— Какой разговор! — Мы понимали, что старику тоже надобно взять зайчишку. Вообще-то, если уж выдерживать этикет, я должен был отдать зайца хозяину Найды, а взамен получить патрон, но, во-первых, я был гость, а, во-вторых, Козыреву важно было добыть самостоятельно — в своих счетах со старостью он был щепетилен.
Вдруг Лоботряс, отлеживавшийся в дорожной грязи, резко вскочил и начал тревожно рычать. Шерсть на загривке вздыбилась, пасть ощерилась так, что видны стали все до единого зубы.
— Волки, — определил Симигин.
Стоя на месте, пес резкими, конвульсивными движениями отшвыривал назад комья глины. Из-под вывороченного когтя снова шла кровь. Найда спряталась у нас в ногах и с настороженным любопытством поглядывала то на Лоботряса, то в ту сторону, куда смотрел он. Мы поняли, что следует возвращаться — волки легко снимают собак с гона.
— Не крякай, — успокаивал Козырева Симигин, хотя тот и не крякал. — Ближе к поселку подымем тебе какого-нибудь.
— «Профессора», — согласился Козырев. — И тогда уже на всю ночь.
— Подымем! — пообещал Симигин и, кликнув собак, пошел впереди. Козырев, конечно же, был расстроен.
— Ладно, — объяснялся он с самим собой. — В первый раз, что ли? Бог с ним, с моим зайцем-то, пускай поживет, подрастет поболе… — И вдруг шепотом: — Ну вот, значит, дело такое, — заметил мое недоумение. — Эт я насчет того… Ну, насчет выстрела…
История с Добродеевым оказалась куда более запутанной и сложной, чем можно было предположить.
Итак, на обратном пути в Козырева стреляли из пистолета. Тогда только он допер, что голый говорил не о дезертире, а о дезертирах. Капитану сказал, что ранен картечью после выстрела Добродеева. И в самом деле, вдруг да капитан и заставил бы Козырева снова идти в ту деревню разыскивать стрелявшего. Сейчас это предположение выглядит не совсем убедительно, а тогда… У Козырева оставалось чуть более суток до выхода из дома, и он не хотел рисковать ни этими сутками, ни возвращением в эшелон.
После войны узнал, что капитан умер от своих тяжелых ранений, а перед смертью даже успел получить медальку за Добродеева. Старик нисколько — по крайней мере сейчас — не упрекал капитана в искажении фактов — тот ведь не мог в рапорте указать его фамилию.
Суть дальнейшего путаного и сбивчивого рассказа сводилась к тому, что в первые послевоенные годы ничего нового разведать не удалось. «И невозможно было, — признал Козырев. — Он ведь, стрелок-то мой неизвестный, единственным трудоспособным мужиком был на всю деревню: тот, голый, помер, а с войны к ним никто и не вернулся — так разве ж выдали б? Это уж потом, когда полегче жить стало, кое-какие слушки и проползли. Да и то не шибко серьезные: дескать, пригрела одна солдатка из той деревеньки паренька тридцатого года рождения, пригрела еще во время войны, и выходило: не то баба опаскудившаяся совсем, не то паренек сильно ранний. Ну да я во все это не особо вникал».
Наконец деревеньку эту злосчастную, наравне с некоторыми другими, не имеющими отношения к дезертирству, разорили, а жителей перевели в поселок, в сборные двухквартирные домики. Вот тогда-то Козырев и познакомился с соседом Симигиных — пьяницей, не помню фамилии. Нельзя сказать, чтобы познакомился он специально, но тоже и не случайно: просто Козырев в то время и сам «керосинил». Отчего-то у нас едва ли не всякому человеку бывает в жизни необходимость испытать себя на этом поприще, и многих, как известно, искушение совершенно одолевает.
К чести Козырева надо сказать, что он устоял. Этому немало поспособствовал большой зимний праздник, в ночь после которого Козырев выпил залпом трехлитровую банку воды. Наутро он обнаружил, что вместе с водой неведомо как проглотились два десятка, приготовленных для рыбалки, живцов. Этот эпизод отчего-то произвел на Козырева значительное впечатление и упрочил его пошатнувшийся было дух.
Так вот, симигинский сосед являлся на тот момент одним из козыревских приятелей. Он рассказал, что к Симигину иногда приезжает брат, младший вроде. И они надираются, и младший кричит на старшего, что тот, дескать, всю жизнь ему изломал, грозится довести дело до суда, а несчастный Симигин бегает и бегает в сельпо за водкой. Кончатся деньги — занимает и снова бежит. А однажды даже гармонь на бутылку сменял.
— Соображаешь? — прошептал Козырев.
Симигин шел шагах в пятидесяти, и Козырев говорил вполголоса, а то и вовсе переходил на шепот. Заметно было, что он сильно взволнован. Зная Козырева, я готов был утверждать, что им в распутывании этой странной истории руководила страсть преследователя, может — исследователя, но никак не жажда мести.
— Неужели не соображаешь? А я тогда уже все угадал! Вся хитрость в том… Погоди-ка! — насторожил он меня.
Подошли к полю. Собаки занервничали. Лоботряс, свернув с дороги, петлял между светлеющими на блеклой стерне кочками снега, а Найда, недавно еще скулившая от тоски по щенятам, суетливо и отрешенно вертелась в дорожной грязи.
Я сказал, что мы не в кино и нечего обрывать на самом интересном месте.
— Короче, — продолжил Козырев, пристально наблюдая за Найдой, — их было два брата: один — двадцать четвертого, другой тридцатого года, — теперь он говорил машинально, бегло. — Старший вместе с Добродеевым дезертировал, а потом, до самого конца войны, скрывался в той же деревне у солдатки. После войны съездил на родину — он из К-й области, — взял часть документов брата и тоже стал Николаем Симигиным тысяча девятьсот тридцатого года рождения. Тогда к бумагам относились попроще, а уж на внешность и вообще внимания не обращали: иные ребятишки выглядели старей мужиков…
Лоботряс замер.
— По этим-то документам его и призвали. Отслужил, вернулся к своей бабенке, вот и все. А у младшего, видать, жизнь не сложилась — подпортил ему биографию наш приятель. Ну тот, значит, и приезжает иногда отыграться… Да и жена, стерва, измывается над ним как пожелает.
Найда сбежала в кювет, взлетела в поле. Судя по нашему местонахождению, это был не «профессор». Скорее всего — шумовой, то есть согнанный с лежки шумом охоты. Мы видели, куда бежит Найда, но зайца заметили лишь после того, как он сорвался: сначала он пошел было к лесу — оттуда встречь бросился Лоботряс; развернувшись, косой помчался прямиком на стволы.
— Не стреляй! — закричал Симигин. Стрелять пока было нельзя — на хвосте у зайца висели собаки. Но когда косой, одним прыжком преодолев широкий кювет, ушел от собак и покатил по дороге, мы с Козыревым почти одновременно выстрелили, и я, к счастью, чуть припоздал. Рассудили, что заяц козыревский, а я стрелял зря — просто шпиговал дробью.
Дальше мы уже шли втроем. К вечеру стало подмораживать, захрупал под ногами тонкий ледок, грязь начала отвердевать, каменеть. Лоботряс сносил все невзгоды молча, а Найда жалобилась и то и дело оборачивалась посмотреть, не идет ли сзади какая машина. Обычно по этой дороге две-три машины за день туда-сюда проезжали, но на сей раз нам не повезло — добирались пешком.
Простились с Симигиным, и я пошел проводить Козырева. Семья у него большая, дома не поговоришь, оттого историю свою досказывал он в сарае, где мы кормили Найду, а она — щенков.
Старик рассказывал мне подробности своей тайной, поездки в К-ю область, а меня занимало другое:
— Почему ж вы скрываете все это? Или вы стали как-то иначе относиться к своему поступку… ну, к убийству Добродеева?
— Нет, — с твердой уверенностью отвечал старик. — Добродеев — враг. Он не занял своего места в окопе, не защитил кого-то, не выручил, не помог. Погубил, словом. И то, что не Добродеев ранил меня, дела не изменяет. Конечно, я психанул: по ногам надо было. Но как только он начал лупить из дробовика, я…
— Ну, Добродеев — враг, а Симигин?
— Тоже, конечно, — старик задумался, — однако раскрыть его сейчас… А вдруг он сразу дуба и даст?
Я пожал плечами.
— То-то и оно. А может, наоборот, — продолжал рассуждения Козырев. — Восстановит прежние документы и: давайте мне пенсию в срок, а не на шесть лет позже. Отправим, значит, дезертира на заслуженный отдых? Его ж не посадят, я узнавал: одни статьи сняты, по другим давно амнистия вышла, так что… А кроме того, он отслужил, отдал, так сказать, долг Родине. Правда, в мирное время, но…
Щенки все еще ползали вдоль брюха матери, а Найда уже спала. Дыхание ее было глубоким, ровным, но лапы иногда вздрагивали — должно быть, снилась охота.
— Как вы думаете, — спросил я, — Симигину трудно далась такая вот его жизнь?
— Да! — убежденно отвечал Козырев. — Это для него тяжелая ноша. Он ведь все время боится, все время чего-то ждет. Не случайно и вокруг меня вертится — чует… мы ж с ним, — улыбнулся старик, — не разлей вода, сам знаешь. Но я не могу решить, что предпринять, и… ничего не предпринимаю. Это тоже тяжелый груз, устал я. Устал носить все в себе…
Вот какую историю рассказал мне старый охотник Козырев на обыкновенной охоте. Обыкновенной — не в смысле заурядности: всякая охота необыкновенна, потому что неповторима. Просто в эту прекрасную пору щемящего душу межвременья охотники имеют обыкновение охотиться на зайцев. Вот и я. Чаще — с Козыревым, Симигиным. С Лоботрясом, Найдой или другими козыревскими собаками. У него все были суки, все пегие, все — некрупные и заливистые. Почему так, затрудняюсь сказать. Должно, вкус у человека такой: и жена его была махонькой, рыжеватой, тонкоголосой.
Он просил не разглашать эту историю до его смерти, а там — будь что будет.
Я обещал и сдержал слово.