ВОСПОМИНАНИЕ ДЛЯ ФОРТЕПИАНО (Рассказ музыканта)

Здесь все знакомо мне: ворота, крест, рука юродивой старухи, аллея лип и уходящая вправо тропа.

Сначала «Зоя Павловна». Так звали и мою учительницу — пианистку редкого таланта.

Она забеременела во время подготовки к конкурсу, который был последним шансом прорваться в круг мастеров. Сейчас, рассказывали мне, учительница жила где-то в пригороде с двумя детьми, подрабатывая в каком-то клубе, что, по-видимому, являлось жестоким, каждодневным самоистязанием. Муж давно оставил ее.

«Полковник, Герой Советского Союза», — вспоминаю отца. Непременные разговоры о политике, войнах, песню, из которой знаю отчего-то только один куплет: «Шел солдат с похода, зашел солдат в кабак, сел солдат на бочку, давай курить табак», — такая песня.

Напротив — «Иванов». Знаменит тем, что не вызывает никаких ассоциаций. Каждый раз удивительно и смешно: полжизни прожил, а ни одного Иванова в памяти. Петровых — два, Киселевых — шесть, а Иванова — ни одного.

Геолог. Это почти упрек: брат уже месяц, как вернулся, а я все не выберу времени навестить его.

Экипаж бомбардировщика. Раньше вспоминал, что в детстве хотел быть летчиком, но четыре года и здесь уже думаю об отце — последней его машиной был бомбардировщик.

Велосипедист. С фотографией. Очень похож на моего тренера по горным лыжам, отличавшегося веселым нравом, грубой решительностью и маниакальным пристрастием к пиву.

«Тайный советник Лужин», «Воробьев», солдат, купчиха, два младенца, плита без надписи, «семейство Кертель» и несколько шагов еще.

Вот черный камень С синими глазами — лабрадорит. И привезен издалека. Я безнадежно долго искал его, обошел все мастерские города, мне предлагали тонны мрамора, габбро, кварцитов, граниты всех мастей; коллекционеры показывали образцы лабрадорита и с копеечными глазками, и с большими, как блюдца; я узнал химическую формулу черного камня и его синих глаз, научился отличать топазы от стекла, шпаты от засохшей известки, нечаянно собрал коллекцию минералов, подарил брату. Но камня в городе не было. Пришлось ехать туда, где его добывают.

…Лето, полдень, только что прошел дождь, и карьер выглядел фантастически: в угольно-черных разломах стен, в отброшенных взрывами глыбах, в камнях и камешках, усыпавших дно, — повсюду холодно искрилась синева.

— Знаете, — сказал начальник рудоуправления, — когда я вот так смотрю вниз, всегда вспоминаю одно и то же: войну, выжженное черное поле, на котором почему-то выросли и цвели васильки. Картина прекрасная, но печальная. Жуткая! Я понимаю вас, я сам люблю этот камень, но что поделаешь? Монолиты продаем только организациям…

Потом завыла сирена, и пришлось уйти, потому что готовился взрыв. Шли молча. У самых дверей конторы спутник взял меня за локоть:

— Вообще-то есть один вариант — я подарю вам…

— Образец для коллекции?

— Нет. Монолит нужных размеров.

— Какой-нибудь, как у вас говорят, некондиционный?

— Зачем. Выберем! Понимаете, за деньги оформить его нельзя, но… Могли бы вы дать концерт? Дом культуры у нас большой, сбор гарантируем.

— Концерт я, конечно, могу дать, но только бесплатно.

— Ну что вы! Продадим билеты, все будет солидно…

— За деньги оформить его нельзя, — пожал я плечами, мы рассмеялись.

По моим чертежам в слесарке сделали подстроечный ключ, и несколько часов я настраивал старый «Бехштейн», вспоминая времена ранних гастролей, Дома культуры с холодными залами, разбитые инструменты, которые приходилось настраивать подолгу и с большой осторожностью — между клавишами частенько обнаруживались лезвия бритв — провинциальная шутка. Ведущий все что-нибудь да напутает, хихикнет, отзовутся в зале, жидко поаплодируют, приветствуя, а в паузах слышишь спокойные разговоры о том о сем, идиотские реплики.

Теперь был опытнее: начал с наиболее популярных вещей, рассказывая о композиторах, пианистах, и так прошло без перерыва три часа.

Утром уехал, а вскоре получил пачку бумаг, оформлявших подарок «за шефский концерт». Потом пришел монолит. Идеально обработанный и с нужной надписью.

Я смотрю на него, как в зеркало, смотрю тупо, бесстрастно, надо бы хоть цветы положить, да с собою нет, забыл в машине. «Ах, камень, камень! Что, брат, в тебе толку? Ты ничего не видел и не знаешь, ты не ее, ты мой. А потому на кой ты черт мне нужен?»

Темнеет. Церковный колокол бьет шесть. Пора идти.

Привычно пахнет замшелой сыростью, слабый ветер доносит дым осенних костров — где-то сжигают листья.

— Не прогневи господа, пожалей милосердно!

— Что, мать, не узнаёшь?

Она поморщилась, припоминая, и кивнула:

— Не был давно, запамятовала.

— Давно.

Старухе подавали новички, не знавшие, что деньги она сдает священнику — своему сыну.

— Ну, с богом, приходи.

— Приду. Не скоро. Опять забудешь.

Ворота, и над ними крест.


— Куда теперь? — спрашивает таксист.

— В консерваторию.

— Пока тебя ждал, две «Волги» долбанулись.

— Ну и как?

— Ерунда, могли и похуже. За сто метров видел: впритирку идут, а друг на друга не смотрят. Хрясь! — частнику заднюю дверь помяло, а этому, с одиннадцатой базы, бампер. Как люди ездят? Я вот уже пять лет за рулем — ни единой царапины, а до этого на грузовике месяца три — и тоже ничего. Аккуратненько надо! Я даже не представляю… Ты когда-нибудь попадал в аварии?

— Нет. А впрочем… лет пятнадцать назад. Автобус в столб врезался.

— Ну и как?

— Шишек понабивали…

— Повезло! А то, знаешь, бывает как?..

Погибнув тогда, я, наверное, потерял бы столько же, сколько вовсе и не родившись: все-то нечего было терять. Вскоре начались каникулы, я просился в горы кататься на лыжах, но путевку достать не удалось, и меня отправили в зимний лагерь на взморье. Отправили со скандалом. Когда бы знать!

Там все было — туман. И только один вечер, последний, я помню сейчас, буду помнить всегда и вспомню, умирая: снег, сосны, море… Она остановилась, я прошел еще несколько шагов, обернулся… Так началась моя жизнь.

А когда через два года я опять целовал эти губы, они были лекарственно-горьки и глянцевито блестели на неподвижном опаловом лице. Ночью, хотя я не спал, приснилось поле, люди, идущие по нему, и вдруг кто-то падает впереди, и кто-то еще, с каждым шагом их становится больше… И лучший твой шанс — отдать жизнь не за просто так.

Любопытная вещь: с чем ни сравнивай жизнь — все трогательно получается.


— Здесь, что ли?

— Дальше, к служебному.

— Ага. А вот еще случай был, у Савеловского…

Мне встречаются разные консерваторские люди. В гардеробной — суетливый и приветливый старикан Федя, неизменно интересующийся новой программой.

— Рахманинов? Как хорошо-то! Вот уж послушаю, а? Должно, интересно выйдет, Рахманинов, а? — И глаза его начинают радостно слезиться.

— Ай-яй-яй, Рахманинов, а? — все вздыхает старик, выйдя из гардеробной и провожая меня удивительно ласковым своим взглядом до самых дверей администратора.

В кабинете Анны Михайловны вечный запах табачного дыма и валерианки.

— Ну, голубчик, явились? — спрашивает она с притворной строгостью. — Все в порядке? — Говорит сквозь зубы, не вынимая изо рта папиросы, мундштук которой густо окрашен помадой, и щурит от дыма глаза.

— В филармонии были? С оркестром договорились? Давайте, давайте Рахманинова. Он уже в абонементе стоит. Что-нибудь так декабрь, январь… Да! Приходила музыковед с телевидения — Березовская. Где-то здесь крутится…

На лестнице поджидает меня Борис Львович — настройщик. Мастер и абсолютно бескорыстный человек. Кроме консерваторских, он настраивал еще несколько наших роялей и никогда не брал денег. Чтобы отблагодарить его, приходилось выдумывать всякие «предпраздничные премии», «памятные подарки», которым он удивлялся, но верил. Не верить не умел.

— В третьей октаве на «ре» одну струпу заменил. Держится вроде неплохо, но, черт ее знает, вдруг поползет? Как раз в первом отделении самая нагрузка, вдруг?..

Никаких «вдруг» не случится, но, как обычно, волнуется он больше исполнителя: будет, знаю, стоять у дверей и грызть ногти. Он и сейчас уже шмыгает остреньким носом, часто моргает, трет бровь, приглаживает редкие волосы.

— Спасибо, Борис Львович, большое спасибо.

Кивает, подносит кулачок ко рту и начинает обкусывать мизинец.

В артистической навстречу мне поднимается из кресла стройная женщина с сияющими глазами и необыкновенно подвижной головой.

— Чем могу быть полезен?

— Березовская, из музыкальной редакции телевидения. — Глаза ее то заволакивались ресницами, то вдруг снова вспыхивали восторгом. — Мы хотели бы сделать передачу о вашем творчестве.

— И что?

— Не могли бы вы уделить мне несколько минут? Я уже писала о вас.

— Читал.

— Не понравилось?

— Говорить об этом, по-моему, бесполезно. У вас, как, впрочем, и у ваших коллег, композитор непременно что-то хочет «сказать» своим произведением, передаст «мысли», рисует «картины», и вы всегда знаете, какие картины…

— Но…

— У вас есть дети?

— Дочь, а что?

— Возьмите вашу статью, слово «соната» замените на слово «дочь», а вместо фамилии композитора поставьте собственную, тогда, может быть, поймете, почему не понравилось. Я, разумеется, несколько упрощаю, но, видите ли… И потом, вы чрезвычайно восторженны. Впрочем, это тоже общее для всех музыковедов свойство. Ну да ладно.

— У меня остался невыясненным ряд вопросов.

— Только конкретней, пожалуйста.

— В мемуарах вашего учителя дважды говорится о вас. Я выписала. Сначала вот что: «Он поразил меня еще во время вступительных экзаменов, поразил абсолютной, неистовой самоотдачей. Даже в тех фразах, которые можно было играть традиционней, академичней, он буквально выворачивался наизнанку. В другом случае это показалось бы забавным, но здесь — да простят мне читатели выспренность стиля — на клавиатуре лежало сердце… Техники, правда, не было совсем — сказывался перерыв в занятиях». И еще одно, секундочку… «Бетховен… Бетховен… конкурсы…» Ага, вот: «…но существует неопределенная гамма чувств, их оттенков, в проявлении которых он чрезмерно сдержан, и оттого много теряет. Я замечал это в его исполнении самых разных композиторов, особенно чувствовал в шопеновских вещах — в некоторых мазурках и ноктюрнах. Лишь большим усилием воли можно было проникнуть сквозь внешнее оцепенение и установить контакт с исполняемым», — читала она как школьница, до безобразия выразительно.

— Так что же вас интересует?

— Сначала: перерыв в занятиях. — И приготовила блокнот.

— Однажды, решив стать самостоятельным, я бросил музыку и несколько месяцев проработал в типографии. Потом меня разыскала бывшая моя преподавательница и заставила заниматься. Вам это интересно?

— Секундочку…

Отлично помню, как, вернувшись со смены, застал дома сильно располневшую Зою Павлову. Взглянув на мои руки, она заплакала. Мать тоже ревела. Смешно было подумать, что эти вспухшие, изрезанные бумагой пальцы совсем недавно…

— И второй вопрос: о какой гамме чувств идет речь?

— Понятия не имею. У вас всё?

— Еще два маленьких вопроса. Сколько часов в день вы работаете?

— Круглые сутки.

— Ну, а на самом деле?

— Десять, семь, пять, — сколько надо.

— Вы волнуетесь сейчас?

— Не знаю.

— Ну, раз уж вы так любезны и терпеливы, то позвольте…

— Однажды терпение кончается. Простите меня.

Она пытается еще что-то сказать, но тут, слава богу, в комнату влетает Ниночка — диктор телевидения, удивительно энергичная, вечно улыбающаяся, очаровательная Ниночка.

— Как?! Вы еще не переоделись?! Березовская! Отстань со своим блокнотом — первый звонок дали!

— Ухожу, ухожу. — Но, прежде чем уйти, Березовская долго благодарит меня, отступая небольшими шажками. Наконец сияющая улыбка и восхищенный взгляд скрываются за дверью.

— Замучила?

— Да ну ее.

— А теперь быстренько переодевайтесь. Изменений в программе нет? Превосходно. Скорей, скорей, я отвернулась.

Сегодня запись. Все бы ничего, но вот слепящий свет, жара, как в бане, а наверху еще ставят прожекторы, в которых иногда взрываются лампы.

— Готовы?

— Да, почти.

— Отлично. Никого не впускайте, никуда не уходите, я позову вас. — И мгновенно она исчезает, чтобы за несколько минут проверить готовность своих телевизионщиков, вызвать меня и открыть концерт.

Теперь наконец я чувствую волнение. Оно подкрадывается незаметно, где-то в дверях консерватории или раньше, быстро растет, и вот я физически ощущаю его: сухость в горле, стук в висках, в груди, руки начинают неметь от холода, и, когда я снимаю телефонную трубку, они дрожат.

— Готовы?

— Да.

— Спускайтесь, объявляю.

Я сбегаю по лестнице, прохожу коридор, открывается дверь. Зал переполнен, можно не смотреть — слышно по аплодисментам. Разминаю застывшие пальцы. В партере кашляют. Шелестит галерка. Становится все тише, тише… Ну! Мир умирает.

А через час является вновь. Огромный, шумный шар, где сразу день и ночь, зима и лето. И каждую секунду где-то роды, где-то смерть, и мир живет всем этим, непрерывно дышит. А я, как про́клятый, я обречен идти. Мимо всего, почти не останавливаясь. Лишь иногда антракт: сменить мокрую рубашку, выкурить сигарету.

— Как вы себя чувствуете? — явилась Ниночка. — Устали?

— Да, немного.

— Знаете, было так здорово!

— Спасибо.

— Веселей! Ну! Веселей! Делайте что-нибудь, зарядку, что ли! Встряхнитесь, ну!..

А через десять минут:

— Вы готовы?

— Да.

— Спускайтесь, объявляю.

Теперь волненья нет. Теперь мне просто жарко в душном зале. Вытираю ладони платком, жду тишины. Весь сложный механизм мышц готов к работе. И в мгновение, когда я думаю о том, что клавиатура консерваторского рояля чуть жестче, чем у домашнего «Стейнвея», а точный звук в пианиссимо первых тактов мне чрезвычайно важен, пальцы коснулись клавиатуры, преодолели жесткость, сдержались от провала в форте — они все вычислили, все почувствовали и дали нужный звук.

…И снова шум, снова цветы. «Бетховен. Четыре сонаты» — это немного. Но как я устал!

Я ухожу со сцены, возвращаюсь, снова ухожу. Мне вытирают лицо, вдруг вспоминаю, как потерял контроль над исполнением в «Аллегро», когда капля пота, остывая, медленно сползала с переносицы по мокрой щеке, доведя меня до ярости. Хотелось разодрать щеку, расцарапать. К счастью, удалось ткнуться в плечо. На все это ушло несколько секунд — время, в точение которого руки музыканта могут механически передавать довольно сносное соответствие отрепетированному. Однако сейчас во мне снова шевельнулось раздражение.

— Просят. Придется играть еще.

Четыре сонаты — немного, но я так устал! Под ребрами — пустая пол-литровая банка, которая ни черта не качает, потому что все выкачала, и даже стенки стали прозрачными.

Когда я прихожу в себя, зал тих. Или я не играл? Спал, что ли? Потерял сознание? Как долго это длилось? Начинаю другую мазурку и проверяю зрительно — да, пальцы работают.

И снова тишина. Но ведь я же играл! Свистите, кричите, но ведь я же играл — сам видел?! Что это — бред, галлюцинации? На глазах у тысячной толпы лишаюсь рассудка? Нет!

Нет, неправда, я пройду это черное поле, обязан пройти! И дорог мне каждый шаг, и нельзя останавливаться. Вот левая рука. Мокрая? Вытру платком. И правую. А теперь: восемь слигованных аккордов в левой, триоль в правой, в левой — аккорд на три четверти, в правой — мелодия… Но ведь играю же? Доиграв, встаю и ухожу со сцены.

— Отчего так тихо?

— Тихо! Голубчик, стены дрожат! Смотрите, цветов-то сколько!

Ах, цветы! Да, есть цветы, вижу. Вот слышу шум… Понимаю: не хотели мешать аплодисментами, ждали, покуда же меня хватит. Конечно, всем интересно, вышла книга учителя, и всем известно про «неопределенную гамму чувств» и «оцепенение». Хороший был старик. Гениальный. И не уроки, а прямо-таки концерты — до полусотни человек набивалось в класс посмотреть, послушать. Великий старик. Теперь вот книжка, я в нее попал с той самой «неопределенной гаммой чувств» и «сдержанностью».

Какая, к черту, «гамма»? Просто-напросто воспоминание. Воспоминание для фортепиано.

Меня выталкивают на сцену, начинаю ходить туда и обратно, стараясь не смотреть на рояль — тошнит от него. Все! Закрываю дверь, приваливаюсь к ней спиной: все.

— Еще, пожалуйста, еще Шопена!

— Гасите свет.

— Еще! Ну, пожалуйста!

— Все.

Но они не расходятся, а из зала слышны аплодисменты. Я подхожу к щиту и выключаю рубильник. Под которым написано «Сцена». Все.

— Как жаль, — за спиной тот же голос, Березовская, — но я поняла, я почувствовала — ваш Шопен просто смотрит в окно, а пальцы сами что-то играют. И не надо искать здесь всяких привычных открытых чувств: любви, ласки, нежности, легкой печали — всего, что обычно связывают с именем Шопена, да? Здесь совсем другая какая-то жизнь, вы меня слышите? Я говорю, что здесь другая какая-то жизнь: прошлая, навечно потерянная. Эта жизнь сама и создает музыку, да? Я правильно поняла вашу интерпретацию?

— Оставьте…

— Хорошо, но ведь я права?

— Нет.

Но отчего же — нет? Да! Да, милая черноволосая девушка с синими глазами — ты сделала меня музыкантом. Твоя смерть. Мир сразу превратился в выжженное черное поле. Осталась музыка — работа. И я иду, я обречен идти, коли родился, и жизнь отдам не за просто так. Вот и все, что я могу для тебя сделать.

У подъезда незнакомые люди, называют по имени и отчеству, благодарят, смотрят, несу ли я цветы. Их цветы. Цветы каждого, кто мне дарил. Нет, ничего нет в руках. Где-то оставил.

Такси.

— Куда? — спрашивает шофер.

А у меня нет сил ответить.

Загрузка...