Солирецк — город действительно тихий. В этом убедится всякий чужой человек, который по недоразумению или какому-то случаю здесь окажется. Я оттого говорю о случае и недоразумении, что судьба, при всей своей неисповедимости, может сделать подобный выбор лишь по ошибке, нелепой, обескураживающей. А так ведь, сколько с завязанными глазами в карту пальцем ни тычь, сколько бумагу ни мусоль — в иных местах, кажется, вот-вот дырки проткнутся, а в Солирецк не угораздит, нет: так и останется он зеленеть темной лесною глушью.
Впрочем, глушь на земле появилась со строительством железных дорог, то есть в общем недавно, а прежде, скажем, лет около шестисот назад, Солирецк пользовался столь очевидной известностью, что наиболее знаменитые люди, похоже, жизнь свою полагали потерянной и напрасной без того, чтобы хоть как-то не примазаться к этой известности, а еще лучше — вписать и свою, пусть малую, страничку в историю Солирецка.
Так, бравый черемисский князь Никита Байборода пришел да и сжег город. Как только Феникс возродился из пепла, то есть как только вновь появилось что жечь, «прииде рать велие четырнадесять тысяч, — здесь, возможно, преувеличение, — и дойдоши варвари до града Соли Рецкия, зело величахуси и хваляхуси град той взяти» — последние слова сказаны не без злорадства; да, город устоял. «В котлах железных грели воду и кипятком на поганых плескали» — так и было.
Но в других летописях сохранилась проницательная мысль татарского хана, имеющая отношение как к исходу битвы, так и к нашему повествованию: «За градом Соли Рецкия земля кончашися» — то есть непосредственно за Солирецком можно и сверзиться. Кому охота?
Что ж говорить тогда о более поздних временах, когда появились «чугунки» и ближайшая пролегла в ста двадцати верстах от города? Да просто богом забытый город! Причем касательно бога — вполне буквально, если, конечно, он и существовал на позднем этане истории Солирецка. А если нет, тогда бога забывший. Это уже буквально не вполне. Но вещь поразительная: игуменья Селивестра, настоятельница Авраамиева монастыря, названного так в честь некоего монаха — первого человека, которого судьба в эту наинелепейшую точку забросила и который в сердцах заложил город, дабы и другим того же досталось, так вот: игуменья Селивестра в конце прошлого века от безделья ли, а может, от образованности или по своей доброте наряду с общепринятыми стала вдруг проповедовать почти Кампанелловы мысли (разумеется, в пределах православного вероучения). И они прижились: всей своей многовековой уединенностью, замкнутостью город был подготовлен принять их в том виде, в котором они в общем-то из него самого и проистекли.
Думаю, окажись Кампанелла в Солирецке (что возможно представить лишь нашим высокоразвитым сознанием, способным на реализм с приставками сюр, нео и прочие фантасмагории), он бы обрадовался воплощению своей мечты. Город жил для себя, сам себя обслуживал, «даже с избытком». Жил в согласии, счастливом покое, правда, подозреваю, что происходило так не от торжества справедливых идей, а скорее от лени. Да и крестьяне близлежащих деревень, сдается мне, несколько нарушали своим существованием стройность теоретических построений игуменьи, хотя сами о том и не ведали. До поры, разумеется, и до времени.
Однако историю интересуют лишь факты, а предположения мои… — кто из нас не подвержен соблазну сомнений?
Следует заметить еще, что прегрешения перед верой не прошли для Солирецка бесследно: молнией сожгло церковь. Одну из четырех. Правда, это могло быть и чистой случайностью.
Изложенное дает представление о характере города, об обстоятельствах жизни. И характер, и обстоятельства совершили как будто все для того, чтобы шесть веков пролетели бесцветно. И никакой тебе биографии. Грустно. А пройди железная дорога через город, глядишь, что-нибудь наконец и образовалось бы. Ведь грезилась уже эпоха социальных потрясений… Но фарт, стукоча колесами и затворяя дымом едва ли не половину небесного свода, промчался со скоростью почтовой кареты в долгих ста двадцати верстах от Солирецка.
Жалкой заменой ему стал телеграф — штука в общем-то хитрая и полезная. Когда проводов — верста. Ну а когда — сто двадцать верст да столбов, почитай, три тыщи?! Одного, глядишь, половодьем смыло, другого ветер с корнем выворотил, третий по самую перекладину в болоте увяз, там проволока порвалась, там на нее сосна рухнула, там кузнец ее вовсе на гвозди пустил… Нет, что ни говори — телеграф сильно хлипче «чугунки».
И вот пришла эпоха потрясений. Россия взорвалась, гремела и негодовала, переполнялась яростью и болью. А в городишко наш известия докатывались так не скоро, что смысл, великий смысл великого момента истории терялся. Например, подумает город о том, что надо подумать о роспуске Государственной думы, как раз окажется, что император уж отрекся от престола. Только ахнут — вышло «Положение о земельных комитетах». А еще про прежнее ничего не понято. Тут вдруг — бац: худо на фронте…
«История! Повремени, что ли!» Куда там! Махнул город рукой: не угонишься.
Но утверждать, что Солирецк остался вне политики, несправедливо. Преисполненные уважения к законности горожане поснимали как в своих домах, так и в казенных, портреты всех самодержцев. Всех, кроме Александра II «Освободителя». Последнее, очевидно, должно было являться знаком понимания новых веяний. Впрочем, не берусь объяснить. Но Павлы, Николаи и два Александра были поснесены в чуланы, а накопившиеся за ними тенета убраны: в Солирецке вообще болезненное отношение к чистоте. И не только внутри домов.
Если когда-нибудь вам доведется попасть в Солирецк, то есть если ваша судьба, к ее же собственному изумлению, и совершит над вами подобное, то обнаружите, что в городе метут без исключения все и, кажется, беспрерывно. Для пущей художественности я, конечно, несколько преувеличиваю, однако знаю наверное, что идти по улице придется не иначе как через шаркающие метлы и шикающие веники.
Кроме экзекуции над царями, город, совсем уже в духе времени, избрал Совет. Жест безболезненный, поскольку административная власть всегда была здесь институтом номинальным. Но Совет избрали. В составе полицейского по фамилии Кошкин, бывшего городского головы, учителя Шведова, придерживавшегося, кстати, эсеровских взглядов, и студента, некогда сосланного «за политику».
Студент этот по каким-то тайным причинам не признавал ни государства, ни государственности, иначе говоря, был анархистом — обстоятельство, не имевшее для жителей Солирецка существенного значения: «А кая, черт, разница?»
В тот день, когда избрали Совет, пришло известие о новой, большевистской революции. Но еще три месяца городом правил студент. Собственно, что значит правил? Устраивал митинги по воскресеньям, кричал о свободе полной и абсолютной, и горожане в общем-то соглашались, недоумевая при сем, от чего еще должно освободиться.
Через три месяца в Солирецк приехал Семен Лузгунов. Земляк, работавший на петербургском заводе. Большевик. Прислали его с полномочиями организовывать Советскую власть.
Выхваченный из самой драки, замахнувшийся на великое переустройство мира, он обрушился на Солирецк. И что же? Город повиновался. Кто с большей, кто с меньшей охотой. Некоторые, озаботившись грядущими временами, бежали. Но открытого сопротивления никто не оказывал. Как, впрочем, и активной поддержки. И постепенно ярость Лузгунов а увязла в безответной тиши. Ну да и бог с ней, с яростью. Неповторимость времени в том состояла, что перед каждым человеком везде, даже и в Солирецке, встал выбор. Вариантов, как известно, предлагалось несметное множество. Но в основе их неизбежно: за или против большевиков. А поскольку разногласия грозили неизвестно чем, город наш не спешил.
Однако у истории свои законы, и ей на темперамент Солирецка, а заодно и на успокоенность Лузгунова было плевать. В какие-то пять-шесть дней… Но эти события требуют рассказа более обстоятельного.
И других слов.
Перед крыльцом старой деревянной усадьбы в привычной покорности лежал горизонт. Солнце зашло. Холодно, зеленовато-бело сияло небо над ним. В другой стороне, озаренная этим светом, высоко поднялась луна, большая и совершенная, как солнце. С сиреневым пологом вечера, опускающимся в черное небо ночи. А там уж и звезды видно.
И земля, покоящаяся под тихим февральским вечером, зацветилась множеством неожиданных, неярких красок. Лесные опушки, снега под ними, ствол близкой сосны, заросли ольшаника вдоль реки, рассыпанная у стога солома — все было призрачным, нежным. Но таял вечер…
Сидя в мертвенном оцепенении, Микушин уже несколько часов тупо рассматривал проходящий день, не видя его и не задумываясь о дурацком своем состоянии. Закат померк, и лунный свет вмиг передвинул тени, переиначил на свой лад. Ночь потянулась в долгий зимний путь.
Неожиданно перед Микушиным явился мужик. Заговорил что-то, испуганно замер и осторожно прикоснулся рукой — не мертв ли? Поручик вздрогнул, мужик, отпрянув, успокоился и ждал.
— Куда? — спросил Микушин, сообразив, что за ним пришли и надо идти.
— Отец диакон зовут.
Поручик нехотя встал, скрипнули под ним доски, глухо отозвалось промерзшее здание. С заиндевевших бревен сорвалась снежная пыль.
— Что ж Настька-то — али не топит? — поинтересовался мужик.
Возвращаясь из забытья к сложной реальности существования, Микушин пропустил намек — не до мужика и не до Настьки было.
— А бог ее… — он откашлялся: — Бог ее знает, где она есть — Настька.
— Оно конечно: дурочка, — примирительно согласился мужик.
Щупая ногами тропу, пошли в город. Шли молча. Кое-где горели в окнах огни, но на улицах ни души не было. Лениво тявкали по всем дворам собаки, взвыл где-то волк, собаки, словно по команде, стихли и вновь залаяли, теперь уж злобно. Поручик обернулся, прислушиваясь.
— В усадьбе, — подтвердил мужик. — Один воёт, другой на фортепьяно подсобляет, — и прыснул, сдерживая смех. Поручик молчал.
Отпирая калитку и пропуская вперед Микушина, мужик, которому давно хотелось выказать причастность к большим делам, но молчание поручика казалось пренебрежительным, не сдержался:
— Там, между прочим, человек приехал.
Поручик остолбенел.
— Что ж ты сразу-то не сказал?
— А секрет! — Мужик развел руками и, довольный произведенным впечатлением, победно посмотрел вслед взбежавшему на крыльцо Микушину. Оглядев пустынную улицу, вошел во двор и запер калитку.
В гостиной отца диакона, не в меру натопленной и ярко освещенной дюжиной алтарных свечей, поручик увидел обещанного человека. Это был мужчина лет сорока, с коротко стриженными черными волосами, гладко бритый, в дорогом штатском платье. Откинувшись в кресле, он внимательно и добродушно рассматривал вошедшего.
— Поручик Микушин! — отрапортовал, вытянувшись «смирно», поручик.
Тот молча кивнул.
— Алексей Панкратович! — добавил Микушин, слегка подумав, и щелкнул каблуками.
Тот снова кивнул и указал на свободное кресло напротив. Обескураженный таким оборотом знакомства, поручик посмотрел на отца диакона, который сосредоточенно размешивал чай в полупустом стакане, потом на улыбающегося незнакомца и нерешительно сел к столу.
— Ну-с, молодой человек, каковы же дела? — весело поинтересовался приезжий, уперев в поручика неизменяющийся — добрый, все готовый понять взгляд. Микушин, обретя под этим взглядом уверенность, солидно откашлялся, расположился поудобнее, а диакон, вздохнув про себя, что, слава господу, миновали скользкое место, по-хозяйски приостановил разговор, разлил из самовара чайку, успев мимоходом представить выставленные угощения, и только тогда позволил начать:
— Прошу, милостивый государь, Лексей Панкратыч, спаситель вы наш, прошу, рассказывайте.
Приезжий, дернувши головой, усмехнулся, Микушин нетерпеливо кивнул.
— Значит, так: к настоящему моменту в нашем распоряжении две сотни сабель. Ребята отчаянные…
— Верю, — живо согласился приезжий. — Что ни верста — могила, да все купеческие…
— Это прежде, — недовольно признал поручик. — Мне удалось организовать их, а кроме того, влились новые силы — хорошо обученные солдаты.
— Уж не из резервного ли полка? — полюбопытствовал приезжий с усмешкой.
— Именно! — разозлился поручик. — Из расквартированного на станции резервного полка его императорского величества!
— Вон оно что, — покачал головой приезжий. — А мы с Кисляковым все думали и гадали: куда ж полк подевался?.. К сожалению, милостивый государь, этот полк, сформированный на бумаге в 1914 году, даже в лучшие свои времена не превышал численностью полутора сотен солдат. Причем половина из них приняли большевистскую власть и остались в казармах… — Зная, что возражений не последует, он сделал паузу и, вдоволь насладившись молчанием собеседников, удовлетворенно кивнул: — Ну да не в этом дело. Что же вы все-таки предполагаете далее?
— Простите… — поручик нарочито замешкался, рассчитывая, что приезжий назовет себя.
— Сударь, — подсказал тот. Пришлось довольствоваться.
— Простите, сударь, мы ждали вас, ждали ваших распоряжений.
— Какие еще распоряжения? Берите власть, снаряжайте отряд и отправляйтесь к станции. Вас, кажется, должны были обо всем предупредить, — и вопросительно посмотрел на диакона. Диакон согласно крякнул. — Каждая минута дорога, а вы все ждете распоряжений. Не сегодня-завтра кадровые части Кислякова подойдут к станции. Вот там-то вы и пригодились бы со своей сотней — в двести человек я не верю.
Поручик пробовал возразить, но приезжий жестом остановил его и продолжал рассуждение:
— Конечно, раньше времени на станции появляться не следует: вас разобьют солдаты того же самого резервного полка. Но и запаздывать не советую: Кисляков вас дожидаться не будет, а без него вы, простите, неинтересны. Так что не рассусоливайте. Надобно обмундировать людей, накормить, запастись провиантом — в России, милостивый государь, голод, и, когда вы в следующий раз попадете за такой стол, — он обвел рукой диаконовы угощения, — неизвестно. А кроме того, — добавил приезжий несколько утомленным от затянувшегося поучения голосом, — нужны кони, подводы… И люди. Вам следует явиться на станцию с двумя сотнями или хотя бы с полутора, а если менее, Кисляков, пожалуй, и без нас подобрал бы их. Так что необходимо провести в городе мобилизацию. А вы все ждете распоряжений… — И пожал плечами.
— Да-да, виноват, — торопливо согласился поручик. — Касательно военных действий мне все понятно. Все ваши замечания справедливы. Но вот, знаете ли, каким образом взять власть? Я не хочу опозорить себя жестокостью, кровопролитием.
— Именно, — вставил диакон, — как бы это помягче — город наш благонравен, тих…
— Боюсь, и монастырь не даст ни гроша, если люди мои ворвутся в город и устроят погром. Они будут хороши где-то далеко, где их никто и не знает, а здесь… Ведь они — первейшие враги нашего города! Вот от чего, собственно, у нас и происходит заминка. — И Микушин развел руками.
— Ну ладно, — произнес приезжий самому себе и рассудил: — Диакону так говорить положено по службе, а… — посмотрел на поручика, поревел взгляд на диакона. — А что, друг мой, менее бездарного полководца у вас не сыскалось?
Поручик, потрясенный оскорблением, вздрогнул. Диакон опустил голову.
— М-да, — загрустил приезжий, — жаль все-таки, что штабс-капитан Шведов…
Диакон вздохнул и пожал плечами.
— Как же он так? — продолжал горевать приезжий.
Микушин, едва сдерживая обиду, глядел в сторону и ждал перемены разговора. Он знал, что ставка делалась на Шведова, который пользовался авторитетом и в городе, и у солдат, и, очевидно, где-то в генералитете. Но ранение, полученное на фронте, вдруг парализовало ногу, и Шведов выбыл из военной деятельности.
Микушин менее подходил на роль организатора разбросанного по лесам воинства, хотя был здоров и к большевикам относился с ненавистью. Однако, пустив имение по ветру и проявив энтузиазм, он, как ему самому казалось, сумел подчинить себе весь этот разношерстный сброд. И поэтому теперешнее упоминание о Шведове оскорбило поручика. Но он терпеливо ждал, подавленный раздражающим превосходством приезжего, который, собственно, неизвестно кем и являлся. А тот, как будто понимая состояние Алексея Панкратовича, все говорил и говорил о штабс-капитане, жалел. Поручик не сдержался.
— Так что же делать? — резко спросил он, опустив глаза.
— Как? А! Да не волнуйтесь, ничего. Город сам свергнет Совет. Совет-то, понимаешь, — он поморщился, — три человека. Вы получите деньги, оружие, продовольствие. — Приезжий говорил словно о пустяках, наперед известных, бесспорных.
— А соль? — с издевкой поинтересовался Микушин.
— Что — соль?
— Я забыл вам сказать, — извиняясь, вступил в беседу диакон. — В городе совсем нет соли. То есть она есть, но вся у Шалаевой — ей солеварни принадлежали. А теперь их нет. То есть они есть, — диакон покраснел, запутавшись, — но нарушены. Мужики ноне землю вокруг них копают и соль выпаривают.
— А это? — приезжий указал на солонку.
— Ну, своих-то Анна Сергеевна не обижает, дает понемногу, а вот… — Диакон исподлобья посмотрел на поручика и пояснил: — Еенный супруг, светлой памяти Тит Афанасьич, — перекрестился на образа, — хороший был человек, убиен разбойниками. Оттого опасаемся, что соли она не даст.
Сообщение про Тита Афанасьевича не произвело на приезжего никакого впечатления.
— Странно: в Солирецке нет соли — глупость какая-то?! — И как о разумеющемся: — Придумаем.
Поручик усмехнулся, покачал головой. Приезжий добродушнейшим образом с минуту полюбовался поручиком и вдруг сказал:
— А знаете, это даже лучше, что вы, а не Шведов…
Микушин недоуменно ждал продолжения фразы, последовало:
— А сейчас, отец диакон, велите человеку отвести господина поручика в надежное место, дабы он день-другой… отдохнул.
Это было уже совсем неожиданно.
— На каком… На каком основании вы позволяете себе абсолютно распоряжаться мною? — вскочил Микушин. — Я — дворянин! Офицер!
И тут впервые взгляд приезжего потускнел, лицо побелело, сделалось плоским.
— Потому что хочу, — сказал он твердо. — И никуда вам, молодой человек, от этого не деться. — И спокойно добавил: — А что до вашего офицерства, так по дороге на фронт вы, милостивый государь, бежали со станции Кузенково и за дезертирство военно-полевым судом разжалованы в рядовые: дело ноль семнадцать дробь два. Ваше счастье, — он улыбнулся, — что произошло это до введения смертной казни в войсках и что время такое — не до вас… Отправляйтесь, поручик, вам, кстати, и ночевать негде. Диакон, дайте ему харчей каких-нибудь, а то он настолько голоден, что есть постеснялся.
Отец диакон слушал, понуро опустив голову. Он слабо понимал происходящее, но в отличие от поручика видел рекомендательный документ приезжего с печатью патриарха и догадывался, что человек этот из людей, которые занимаются делами особыми. В среде монахов и церковнослужителей ходили слухи о таких людях, но мало кто видел их в лицо. Следовало повиноваться.
Вошел мужик.
— Отведи Алексея Панкратовича к себе, — сказал диакон. — Пусть день-другой поживет у вас. Да накорми.
— А потом возвращайся, — добавил приезжий. — Ты мне понадобишься.
Оставшись наедине с диаконом, он устало сказал:
— Что за люди у вас — дерьмо…
Диакон виновато пожал плечами:
— Надеялся на Шведова, а он…
— Сколько оружия? — оборвал приезжий.
— Где?
— У баб.
Диакон перекрестился:
— Как можно, сударь, называть их так? Господни слуги! — И зашептал, оборотившись к образам.
— Да перестаньте, — закричал на него приезжий. — Я ведь предупреждал, что не терплю, — брезгливо поморщился, — дешевого поповства. У нас деловой разговор, а не проповедь! Будьте любезны без причитаний!.. Так сколько оружия?
— Привозили на двух подводах, — хмуро отвечал диакон.
— Какое оружие?
— Я, право, не смогу сказать наверное.
— Блистательно! — всплеснул руками приезжий. — Две подводы неизвестно чего. Может быть, там снаряды для корабельных орудий?! Может быть, у вас и броненосец имеется?! На вашей… вшивой речке!
— Нет, нет, — поспешил успокоить его диакон, — там наганы и ружья.
— Ружья или винтовки? — несколько успокоившись, переспросил приезжий и вытер платком мокрые от слюны губы.
— Винтовки, винтовки!
— Игуменья вас послушается?
— Должна бы, а что?
— Завтра же надобно раздать оружие всем желающим для защиты города от разбойников.
— Так ведь оно для этих самых разбойников, ну… для похода и припасено.
— Это я уже слышал. Свергнете власть — возьмете оружие обратно.
— А какой же резон?
— Оружие, как известно, и само стреляет, ну а, — приезжий улыбнулся, — «где труп, там соберутся и орлы» — так, кажется?
— Истинно так, — смягчился диакон. — «Двое будут на поле: один возьмется, а другой вставится». На это сказали ему: где, господи? Он же сказал им: «Где труп, там соберутся и орлы» — так. Кровопролитие случится, — грустно подытожил диакон и вздохнул. — Такая тишь… Живем спокойно, друг для друга аки братья. Я, скажем, поп, он — фельдшер, третий там цирюльник, булочник… Ни бунтов у нас никогда прежде не было, ни недовольства. Даже теперь… И Лузгунова-то Семку я крестил. И с батюшкой евонным рыбку лавливали, — диакон уж готов был прослезиться. — Батюшка их у Шалаевой на солеварнях работал. Почитай, годов десять, как помер, или боле? — задумался, припоминая.
— Вам, отец диакон, должно, в церковь пора?
— Мы зимой вечерню не служим — по темноте никто в собор не идет.
— Отчего так?
— Волки, — простодушно ответил диакон.
— Экая глушь — волки в городе…
— Да, по улицам бегают, по дворам. В амбары залезают, в избы.
— Экая глушь, — повторил приезжий, кажется, несколько потрясенно, минуту молчал, но потом во взгляде его вновь появилась улыбка. — А что мужик-то ваш отъявленный мерзавец?!
— Он верный и послушный…
— Собака!
— Ну зачем вы? Он верой и правдою служил игуменье, а сейчас, когда супруга моя преставилась, — перекрестился, тронул глаза, — я попросил его. Он хорошо готовит и по двору все справно помогает…
— Да, ценный человек, — сказал приезжий самому себе. — Я с ним поговорю. Конфиденциально.
— Да-да, — не поняв, диакон согласился на всякий случай. — Поговорить можно.
Работный двор с жильем наемных работников находился в пределах монастыря, но был обнесен забором и вход имел отдельный. Микушин не знал этого, потому даже испугался, когда, миновав главные ворота, мужик повел его вдоль кирпичной стены. Но вот остановились, мужик отворил калитку и между штабелями дров провел Микушина к дому. Это были монастырские палаты в один этаж, с двумя рядами келий. Проводив поручика к свободной келье, мужик нарочито услужливо распахнул дверь, старательно и долго зажигал свечи, загадив при этом стол воском, поклонился в пояс и вышел, всей своей шутовской угодливостью показывая уездному полководцу, кто здесь истинный хозяин положения.
«Холуй», — раздраженно сплюнул поручик и, не раздеваясь, лег на кровать. Напряжение, в котором держала его беседа с незнакомцем, медленно уходило, и тусклые мысли полезли в голову.
«Нескладно все. И поужинать нечем. У диакона, дурак, постеснялся, а этот черт, конечно же, специально забыл. Как все нескладно, плохо! Господи! Застрелиться, что ли? Дворянин, офицер… Бессмысленный конец. А кто узнает, что меня убило?! Боже, как смешно…»
Поручик вспомнил станцию Кузенково, где формировался эшелон, грязную ресторацию, где перед отъездом на фронт генералы давали прощальный обед. Вспомнил испуганный вопль дамы, увидевшей что-то на его лице, вспомнил, как долго спьяну рассматривал себя в зеркале и как протрезвел, заметив на виске вошь. Ночью поручик бежал во встречном поезде, и жизнь пошла наперекосяк.
«А этому все откуда-то известно. Мефистофель без бороды… Откуда? Не диакон же ему рассказал? Диакон не знает ни названия станции, ни номера дела. Номера, впрочем, я и сам не знаю… И зачем он приехал? Да полно, тот ли он человек? Хам, наглец, лицо беспородное… Боже! Никто никогда со мной так не разговаривал… Под арест посадил! Боится, что я помешаю перевороту… Все равно ему без меня людей не собрать. Господи, скорее бы все! Мужики злые: жрать нечего, грабить некого. Имения хватило на месяц. Накапливалось десятилетиями, а я за месяц на ветер пустил. Если бы батюшка был жив, наверное, застрелил бы меня. Господи! До чего же тоскливо, до чего несчастно! И ничего не съел за весь день, а теперь уж точно не принесут… Да вообще: был ли я счастлив когда-нибудь? Нет… А впрочем… Был! — И вспомнил, как мальчишкой удил карасей в пруду. — И вправду счастье!» — И заснул горячечным, беспокойным сном.
Когда, проводив поручика, мужик вернулся, диакон уже почивал.
— Как тебя, брат, зовут? — спросил приезжий.
— Сова, — смущенно гоготнул мужик.
— Отчего так?
— Рожей схож. Нос, вишь, крючком, башка круглая, глаза опять же. Не иначе от этого.
— Возможно. Слушай, Сова, ведь ты монастырский?
— А то как же! Семнадцать годов верой и правдой игуменье отслужил. Это вот счас еще и диакону маненько помогаю — их благоверная померла…
— Ну а в монастыре что?
— Ежели насчет политики — страшно! Все отдадут против Советов, а запасов — не сосчитать!
— Ну а так — что за жизнь?
— Жизнь как жизнь: они все молятся, а я дрова рублю, воду таскаю.
— Только-то и делов? — улыбнулся приезжий. — Бабеночки, поди, и пошаливают?
— Иногда, конечно, случается. — Сова помолчал и, словно проверяя приезжего, нерешительно добавил: — Бывает, что детишки в пруду оказываются…
— Ну?! — с неподдельным любопытством воскликнул тот.
— А то как же! — обрадовался Сова. — Каждый год притапливают. Иногда меня просят.
— А на кого детишки похожи? — приезжий подмигнул.
— А, почитай, на всех, — махнул рукой Сова.
— И на отца диакона?
Сова пожал плечами.
— А на тебя?
Сова разгоготался в смущении: «Ну чо уж?»
— Послушай, братец, ты мне нравишься! И знаешь что, — приезжий посмотрел серьезно, — пожалуй, главным в этом деле будешь ты.
— В каком? — насторожился Сова.
— Да в нашем, в скором.
Тот, изобразив понимание, согласно кивнул.
— Но чтоб о наших делах…
— Само собой. — И выпучил глаза.
— А для начала так: вот записка от диакона для игуменьи. Завтра утром монастырские револьверы надо вывезти на базар. Завтра воскресенье — базар должен быть. Пусть разбирают, кто хочет. Потом, когда дело кончится, все обратно вернем.
Сова отупело посмотрел на приезжего и вдруг заметил оценивающе:
— А ведь, пожалуй, резон.
— Я говорил, что мы поймем друг друга.
— Резон, — повторил Сова.
— Только чтоб зря не изводили патроны, к каждому нагану не больше десятка: в тряпочку и привязать.
— Понятно! — обрадовался Сова сообразительности приезжего.
— Ну вот и порешили.
— А ты, божий человек, не промах. Глядишь, и впрямь кашу сваришь, — льстиво, но уже по-свойски проговорил Сова, сощурив при этом глаз, сколько умел.
И заскрипели ворота монастыря, и благословила игуменья сестру Серафиму, и долго смотрела вслед. И поползли сани через заснеженные поля в город. А на Крестовоздвиженской площади, у торговых рядов, Серафима вышла из саней, поклонилась народу и молвила:
— Матушка игуменья милосердно дарует вам для защиты от лесных ворогов, — и откинула с саней рогожу.
Народ сбежался, бабы заругались, мужики хватали заиндевевшие, колючие револьверы, прятали по карманам и, довольные дармовым приобретением, расходились, пока кто-то не передумал и обратно не попросил. Налетела откуда-то молодежь, гимназисты: доклевали остатки. И укатили опустевшие саночки.
Подивившись недолго внезапной щедрости матушки игуменьи, город вернулся к тихому своему существованию, не ведая, что между том история его, впервые после черемисов и татар, окрашивалась кровью.
Гармонь меняли на муку, горох на мыло, бродили пьяные, к девчонкам приставали парни — все как всегда. Вот разве соли не было. Ну да и без нее полегче, чем в остальной России, где мерли с голода и от болезней.
Не искушенный в большой игре, уравновешенный от лени и привычки к покою, город наивно шел к трагедии. Она игралась по канонам, как по нотам…
«Шведова убили!» — вот и кончилось равновесие. Убили Шведова на крыльце его дома.
— Порядка нет! — кричал Лузгунову бывший пристав.
— Соль давай! — кричали Лузгунову все. — При студенте соль была, а при тебе нету!
— Не иначе большевистских рук дело, — заметил кто-то.
Лузгунов растерянно смотрел на убитого, не понимая, что вдруг произошло.
— Молчишь?!
Вяло отвечая, что террор большевики не приемлют, что виновного он найдет, соль будет, Лузгунов отчаянно напрягал мысль, пытаясь отыскать пропущенный момент последних дней.
— Что ж я проглядел? — не обращая внимания на толпу, досадовал он. — Не оружие — раньше…
— Что он бормочет?! — орали из толпы.
— Да подождите! — отмахнулся Лузгунов.
…Когда Сова рассказывал об этом приезжему, тот слушал без всякого интереса, зевая и как будто даже задремывая. Сова обиделся:
— Вам вроде неинтересно?
Приезжий вскинул голову. Словно спросонья, удивленно посмотрел и сказал:
— Скучно, голубчик. Я это наперед знаю.
— Коли знаете, так сами и рассказывайте, — недовольно буркнул Сова.
— Ну и что? И расскажу. Потом Лузгунова начали бить и насмерть забили.
— А вот и нет! — обрадовался Сова.
— Разве? — не поверил приезжий.
— Его поначалу поволокли на площадь — суд совершать, а уж на площади кто-то стрелил, вроде из гимназистов. Тут все испугались и побежали.
— Какая разница? — пожал плечами приезжий.
— А все-таки!
…«Убили Лузгуна!» — толпа зашевелилась и врассыпную. Два вверенных Семену милиционера, сумевшие за день найти и конфисковать всего десяток наганов, выбежали из проулка на площадь и, не целясь, разрядили оружие. Вопль, крики, стоны… Потом в темной глубине Крестовоздвиженской полыхнули огни ответных выстрелов, и милиционеры полегли, где стояли. Все стихло. «Боже!» — раздался чей-то истошный крик.
Но город знал еще не все свои потери.
— Какая разница, — повторил приезжий и, нажимая на «о», поддразнил Сову, — поволокли его на площадь или не поволокли. А остальных?
— Телеграфиста по-тихому, как договорились, а кузнеца — в каталажку.
— Это еще почему?
— Надобно с десяток лошадей перековать. Сделает, тогда…
Приезжий недовольно покачал головой.
— В лес ездили? Дороги перекрыты?
— Все перекрыты!
— Ну да, ну да… Что ж, давайте мне вашего полководца.
— Поручика, что ли?
— Именно.
— Какой, к черту, он полководец? — скривился Сова. — Вот в лесу есть один человек — бежавший с солдатами.
— Знаю: прапорщик Собенников. Ты прав. Но Микушин нам понадобится еще. — И, глядя куда-то мимо Совы, приезжий, словно выверяя мысль, сказал:
— Поручик будет первым. Вот и, — он улыбнулся на мгновенье, — Лузгунов был первым. Первые погибают, — развел руками, мол: «что поделаешь?» — Вторые строят, а за ними приходят третьи, брат, и четвертые. Вот они — гуляют и правят, понял? — посмотрел на Сову и подмигнул.
— Понял, — прошептал тот, тупо вытаращив глаза.
— Ну, веди полководца!
«Господи, каков мерзавец! — вслед ему усмехнулся приезжий. — И как похож на сову: шеи нет, уши высоко, брови вверх… Скучно, однако. Опять все получается. Все как всегда. Опять все пойдет, как по маслу, а в последний момент…»
Вошел диакон, дрожа словно от лихорадки. Утомленно взглянув на него, приезжий хмыкнул. Диакон, насупившись, постоял на пороге, покрутил головой и направился к печке.
— Но отчего тем не менее они выигрывают, а? При всех прочих равных…
Диакон, потрясенный случившимся и не понимая вопроса, молчал.
— Отчего они выигрывают? — повторил приезжий. — В Березовце, в Елизаровке, в Георгиевском — все было сделано! Но потом… А ведь у большевиков на пять волостей только один отряд. Да и тот не отряд, а так себе: с миру по нитке… В Георгиевском — офицеров семнадцать человек набрал, полсотни монахов да сотню народу вооружили… На колокольне пулемет, не монастырь — крепость! И все развалилось… Еще до появления отряда. Черт знает что: офицеры стреляются на дуэлях, монах повесился, и пошло… Только в Ярцеве получилось. Но там Кисляков уже в двенадцати верстах был — конечно!.. А? Что скажете, отец диакон?
Батюшка глянул исподлобья и отвернулся к печке.
— А впрочем, что это я? Велите водки подать…
Однако Сова ушел, повелевать было некем, и диакон принес водку сам.
— Что вы на меня так смотрите, отец диакон?
— Дак как же?.. Ваша затея.
— Моя? — изумился приезжий. — А разве не вы докладывали патриарху, что «весь Солирецк предан богу, царю и отечеству», что вокруг города скрываются по лесам «люди нечистые, но могущи быть пользительны противу антихристовой власти», а?
— От усердия, — диакон вздохнул. — От усердия все, не по злобу.
— Отчего, почему — дело десятое, а пенять вам, друг мой, на себя. Более не на кого. Ну да ничего: кто теперь не убивает — разве дети?
В этот самый час к городу подошел охотник. Он припозднился оттого, что, едва не столкнувшись в лесу с разбойниками, вынужден был дать большого крюка. Выйдя теперь на Крестовоздвиженскую, истоптанную до торцов, охотник снял лыжи, отряхнул их от снега, положил на плечо и направился прямиком к центру площади, где лежал человек.
Все эти действия совершал он спокойно и деловито, без торопливости и суеты, как обыденные и привычные. Единственное, что выдавало в нем настороженность, так это ружье, которое было в руке, а не за спиною.
Охотник, конечно же, слышал пальбу и догадывался, что произошли события чрезвычайные, но, встретив испуганно зияющие чернотой окна города, который по случаю воскресенья мог бы лечь спать и попозже, понял, что город сам в ужасе от происшедшего, и никто теперь до утра носу за ворота не высунет.
Однако осторожность не мешала, оттого ружье было либо в руке, либо, когда охотник укладывал Лузгунова на лыжи, — под рукой, чтобы в любой миг можно было воспользоваться.
Продев веревку через отверстия в мысках лыж, охотник повез раненого Семена в больницу. Убитые милиционеры остались на площади.
Ночь была темная, облачная, мороз несильный, но снег скрипел, и собаки провожали охотника лаем. На Пятницкой в окошке почтового ведомства слабо горела коптилка. Охотник оставил на улице Лузгунова и зашел спросить о случившемся. Телеграфист сидел за столом, уткнувшись разбитым черепом в изуродованный аппарат. Охотник задул коптилку, чтоб не вышло нечаянного пожара, и вернулся к раненому Лузгунову.
И снова под собачий лай по Пятницкой, а затем по Дворянской, в конце которой светилось окно больничной дежурки.
Дернув проволочное кольцо, охотник услыхал за дверью дребезжание колокольчика и тотчас же быстрые шаги. Дверь отворилась, на пороге показался фельдшер Вакорин с керосиновой лампой в руках, глянул на охотника, потом ему за спину, поставил лампу и выскочил на крыльцо. Приподнял Лузгунова, обхватив плечи и грудь. Скомандовал: «Правой рукой под колени, левой — под спину, взял? Понесли!» А когда раненого внесли в кабинет и уложили на кушетку: «Принеси лыжи и лампу. Дверь на засов».
Охотник, подчиняясь решительному голосу фельдшера, исполнил все в мгновение ока и стал у кушетки с лампой в руке, ожидая дальнейших распоряжений.
— Лампу на тумбочку в изголовье… Снимаем фуфайку… Здесь что-то в кармане… Уберите в железный шкафчик — ключи на столе… А теперь не мешайте.
Уйдя к двери, где он оставил ружье и ягдташ, охотник тяжело опустился на пол, выкинув перед собою ноги в высоких кожаных сапогах, стянул шапку, взъерошил мокрые волосы и затих.
Поблескивали и позвякивали скляночки и железки, плыли по кабинету лекарские запахи, то едкие и раздражающие, то дурманящие голову. Из-под рук фельдшера один за другим вылетали окровавленные куски марли. Охотник смотрел на все из своего угла и, кажется, совсем не понимал происходящего.
— Что, умотался? — не оборачиваясь, спросил фельдшер.
Охотник промолчал, соображая, к кому вопрос: если к раненому, тот, вероятно, сам должен ответить, а если к нему, чего отвечать — и так ясно.
— Сколько верст-то прошел?
Охотник понял, что это к нему:
— С полсотни.
— Сколь? — не расслышал Вакорин.
Охотник откашлялся, чтобы сбить хрипоту, и повторил громче:
— Верст пятьдесят.
— Эк угораздило! Добыл чего-нибудь?
— Ерунда. На конных нарвался, пришлось стороной, без стрельбы.
— А-а…
Подойдя в разговоре к неизвестным ему событиям, охотник, несколько сосредоточившись, спросил:
— Что же стряслось-то?
Фельдшер пожал плечами:
— А то и стряслось, что Семка-от раненый, Шведов убитый, да девчоночка еще маленькая, а что стряслось? — фельдшер обернулся, снова пожал плечами. — Не знаю. — И вновь склонился над Лузгуновым.
— А девчоночку-то за что?
— Нечаянно вроде. Милиционеры…
— Они тоже на площади, мертвые. Да котомка при них с револьверами.
Фельдшер, не оборачиваясь, кивнул.
— И телеграфист, — добавил охотник.
— Что — телеграфист? — не понял Вакорин.
— На почте, в кресле сидит. Череп расколотый.
Фельдшер резко выпрямился, держа перед собой согнутую в локте руку с какими-то щипчиками, и замер. Стон раненого вывел из оцепенения.
— Ну вот и хорошо, — вздохнул фельдшер. — Вот мы и очухались. У нас, брат, черепушка в порядке. Ребро у нас сломано, дак оно заживет, — вытер рукавом пот со лба. — А пульку мы вытащим, вона она под ребром-то. Счас, брат, в момент! Погоди в сознание приходить — больно будет, — и снова занялся делом.
Потом Лузгунова перенесли на второй этаж в палату, предназначавшуюся для сумасшедших, где окна были зарешечены, а дверь запиралась особым ключом. Фельдшер сказал, что это самое безопасное место.
К удивлению охотника, в палате обнаружился человек — Настька-дурочка. К еще большему удивлению, Вакорин поручил Настьке не спать и присматривать за Лузгуновым.
Вернувшись в дежурку, фельдшер объяснил:
— Она не дурочка вовсе, только что немая, а так — просто забитая. Сирота, понимаешь, с детства попрошайничала, странничала… Предыдущий дурачок — Алешенька-кислый, тот и взаправду идиот был, я его в губернию свез. Кого-то надо — вот Настьку безответную и назначили. А счас, понимаешь, беременная она — от Микушина, не иначе, — последнее время у него на хлеб зарабатывала. Вчерась-от приползла вся в синяках да в шрамах — плетью, что ли, он ее отхлестал? Уходить отсюдова не желает, а я — сколь ее могу продержать? День-два? Более не положено: больница все-таки, не приют… Ну что, брат? Плохую новость ты мне про телеграфиста-то рассказал. Мы с детства ведь… — И мотнул головой.
Задребезжал колокольчик.
— Открыть?
— Погоди, — остановил фельдшер.
— Иван Фомич! — донеслось с улицы.
В заиндевевшее окно невозможно было разглядеть, кто стоит у крыльца.
— Кто там?
— Я!
— Кто — я?
— Открывай! — раздался другой голос.
— Бери, брат, ружье, — кивнул фельдшер охотнику.
Сам быстро отворил одежный шкафчик, взял ружье, патронташ: «Бежим наверх!»
На втором этаже, над крыльцом была неотапливаемая веранда с балконом. Здесь в летнее время отдыхали больные. Поднявшись, Иван Фомич приказал охотнику стать в сторону и наблюдать через выбитое оконце, а сам, распахнув застекленные дверцы, шагнул в снежный сугроб балкона.
— Что вам?
Внизу стояли трое: Микушин, монастырский мужик и еще кто-то незнакомый Вакорину, по-видимому, из лесных.
— Давай совдеповца! — скомандовал незнакомый. Микушин что-то шепнул ему, но тот отмахнулся.
— Не могу, — возразил фельдшер.
— Эт еще почему? — изумился все тот же.
— А потому, что у меня больница. Вылечу, выпущу, тогда воюйте, а больного или раненого не отдам. Я, брат, на двух войнах сильно этому обучался. Пока ты в лесу гулял…
Незнакомец опешил.
— Значит, живой, — сердито сказал Микушин. — Не могли сразу?..
— Да он и так помер бы! Кто ж его с площади выволок? — раздосадованно произнес Сова.
Незнакомый не слушал их, осмысливая ответ фельдшера:
— Значит, не выпустишь? — И снял винтовку с плеча.
Фельдшер поднял ружье.
— Вы б поспокойнее, граждане, — обратился охотник, просовывая стволы в черный ромб выбитого оконца.
— Кто еще?! А-а! И этот здесь, — сказал Сова. — Стало быть, его рук дело.
— А вам-то что до Совдепов? — удивился поручик.
— Не трогайте фельдшера!
— Да мы и не собирались.
— Что вы, Иван Фомич? Или мы сами себе враги? — Сова повернулся к лесному, пытавшемуся возразить, и зло оборвал: — Заткнись!
— Пошли! — сказал Микушин.
— Куда еще? — не понял лесной.
— Да пошли! — заорал Сова, взял того под руку и потащил, на ходу выговаривая.
— Простите, Иван Фомич, — извинился поручик. — Простите, Плугов, — сказал он вышедшему на балкон охотнику. — Эти лесные мужики совершенно неуправляемы. — Развел руками, вежливо козырнул и поспешил догонять.
— Что ж это? — пробормотал фельдшер, рассматривая ружье, словно диковинку. — Я был готов убить человека! Как на войне… Убить человека!.. Русского?! — изумился он неожиданному открытию.
Спустились в кабинет.
— Что ж это? — продолжал недоумевать фельдшер. — Как можно? Да неужели я выстрелил бы в Микушина или в тех? А? — обратился он к Плугову. — Вы могли бы убить русского человека?
— Отчего ж нет? — устало ответил Плугов. — Если этот человек — сволочь, то… — И тут глаза его настороженно сузились. Фельдшер заметил и сразу перевел разговор.
— Ну ладно. День сегодня тяжелый. Надо бы перекусить.
У него было несколько вареных картофелин и горшочек соленых грибов, а охотник достал из ягдташа тетерева, которого фельдшер вмиг обработал и затолкал в печь.
Плугов тем временем прибрал кабинет: сгреб в ведерко окровавленные бинты, вытер пол мокрой тряпкой.
— Вы вообще-то как перебиваетесь? — ощупью спросил фельдшер, не зная, обидится ли охотник.
— А что? — тот не понял.
— Ну, с харчишками-то?
— А-а! — Плугов отмахнулся, словно это и не заслуживало разговора. — Слава богу, настрелять дичи да рыбы наловить всегда можно. Сегодня, правда, не повезло: какое-то движение всюду — конные, пешие, куда ни сунешься — крики, галдеж… А так ведь у меня по лесам и капканы, и петли, да и ружьишко способствует.
— А вы, видать, серьезный добытчик, — мгновенно оценил фельдшер.
Плугов долго молчал, и Иван Фомич решил уже, что разговор окончился, вот так ни на том, ни на сем, но:
— Вы, Иван Фомич, стреляете лучше меня. Может, правда, у вас ружьецо получше… Только, думаю, дело не в этом: стреляете вы определенно лучше, чем я, — опустив голову, отвечал Плугов.
— Когда же вы видывали мою стрельбу? — удивился Вакорин.
— Видывал, — горестно ухмыльнулся Плугов и поднял голову, мол, смотри на меня, хочешь — смейся, хочешь — жалей, а живу я вот так: от людей прячусь, а сам с них глаз не спускаю. — Видывал, и неоднократно.
— А коли так, — не принимая вызова, легко продолжал Вакорин, — не изволите ли составить охотницкую компанию?
— Эк вы великодушны…
— А я лекарь, — просто сказал Иван Фомич.
Плугов улыбнулся, ощутив радость оттого, что его приняли: впервые за долгие годы другой человек спокойно принял его такого, как ему казалось, корявого и неудобного для людей. Плугову даже дышать захотелось вольней, и он расстегнул ворот рубашки.
— А вы ведь ни разу у меня в больнице и не были. Что, не жалуетесь на здоровье?
— Как не жаловаться? — ответил он. — Глаза побаливают, стрелять стал хуже.
— Это, наверное, от каменной пыли. Вы, поди, без очков работаете?
— Да, очков у меня нет.
— Я подберу. И микстурку еще дам, чтоб после работы обязательно глаза промывали. Лучше, конечно, крепким чаем, да где ж его взять, чай-то? — фельдшер развел руками. — Ну а еще чего?
— Еще? Ноги еще болят — в дождь или когда намаюсь сильно.
— Ну это, братец, охотницкая болезнь, — заявил фельдшер.
Плугов согласно кивнул.
— Поди, на уточек хаживаете?.. То-то. Часами в воде стоять приходится — сам знаю, у самого ноги загублены. Все на уточках да на токах…
И тут согласный разговор был прерван новым звонком.
— Кто? — спросил фельдшер.
— Иван Фомич! Иван Фомич! — запричитала под окном баба. — Таньку-от привела, рожает Танька!
Фельдшер бросился в коридор открывать двери, Плугов на всякий случай взял ружье, но из дверей, подталкиваемая сзади, выкатилась, словно шар, маленькая бабенка, закутанная в платки, душегреи, салопы и черт знает во что еще, и, придерживая руками живот, — мимо фельдшера, мимо Плугова — плюх на кушетку! Следом влетела причитающая баба постарше, должно, мать или свекровь:
— Господи! Спаси и сохрани, господи! Что ж происходит?! Кто убивает, кто рожает, господи!
Подмигнув фельдшеру, Плугов пошел на второй этаж к Лузгунову.
Настька сидела на кровати раненого большевика и при свете коптилки поила его с ложечки какой-то жидкостью, оставленной фельдшером. Увидев Плугова, шмыгнула на свою кровать и затаилась под одеялом. Лузгунов уже пришел в сознание, но был очень слаб — потерял много крови. Едва связывая слова, он пытался что-то объяснить Плугову, но тот понял лишь, что виноват в перевороте чужой; свой до такого не додумался бы.
— Отдыхай, отдыхай, — успокаивал его Плугов. — Очухаешься — разберешься; наладишь еще свое правительство.
— Мо-е? — задыхаясь, переспросил Семен и сам же ответил: — Не мое — ваше. Или не понимаете?.. Ты кто?
— Артельщик я, ювелир.
— А! — вспомнил Лузгунов. — Рудознатец, про тебя еще всякие слухи…
— Ты б отдохнул, что ли, — остановил его Плугов.
— Извини, извини… Где ж я проглядел? Где ошибся? — В груди его захрипело, забулькало. — Пить! Пить дайте!
Плугов взял с тумбочки кружку и, придерживая голову раненого, дал отпить.
— Спасибо, мне уже легче… Что ж я пропустил? Кому понадобилось убивать Шведова? Кто приказал раздать оружие? — обращался он к самому себе, требуя ответа и не зная, как отвечать.
Снизу донесся истошный вопль, мужики вздрогнули.
— Что это? — спросил Лузгунов.
— Баба… рожает, — испуганно отвечал Плугов.
Всю ночь кричала и стонала роженица. Всю ночь Настька неподвижно сидела на кровати, свесив босые ноги. Лицо ее, и без того выразительное, как это всегда у немых, было одухотворено теперь чем-то необыкновенным. И мужики, с тревогой прислушивавшиеся к каждому стону, доносившемуся с первого этажа, точно ища объяснений иль утешений, всматривались в женский лик, вознесенный над жизнью, над временем. И под величественной скорбью закрытых Настькиных глаз, под смертельным отчаяньем криков мужики, как малые дети, беспомощно тыкались в происходящее. А войны, революции, перевороты — все, все исчезло. До утра.
Утром бабенка благополучно разродилась мальчиком.
— Ну что будешь делать? — всплеснул руками Иван Фомич. — Мальчик за мальчиком — видать, снова война!
В семь часов, передав дежурство молодому врачу-практиканту Ермилову и предупредив его о возможных посягательствах на жизнь Лузгунова, Вакорин отправился отдыхать. Ушел и Плугов. Настька исчезла чуть раньше, до прихода врача.
Дорогой фельдшеру встретились больничные дровни, на которых, укрытые простынями, лежали милиционеры и телеграфист. Вакорин хотел откинуть простыню, чтобы взглянуть на друга, но санитар, болезненно покривившись, помотал головой: «Не надо, Фомич, — жуткое дело». Фельдшер кивнул и опустил руку.
— Куда везти-то: в анатомичку или сразу на кладбище?
— В анатомичку, — вздохнул Вакорин. — Пусть доктор составит заключение… Кошкина позовите… Кто у нас теперь заместо полиции?
— Они, наверное, и будут, — пожал плечами, — боле некому.
— Ну да, ну да… Конечно. А! Все равно в анатомичку, все равно заключение надо. Когда-нибудь какая-нибудь власть да образуется, — не то пояснял, не то спрашивал фельдшер. — Глядишь, документы понадобятся… — Постоял минуту, махнул рукой и пошел.
Иван Фомич был единственным оплотом медицины верст на тридцать кругом. Случались в городе и врачи, но приезжали они ненадолго: попрактикуются — и уедут. И доверия к ним нисколько народ не испытывал. А уж к Ивану-то Фомичу!.. Словом, водки было выпито за здоровье его несметно, и «многая лета» служилась ему в солирецких церквах чуть ли не каждый день.
Профессиональное кредо фельдшера сводилось к определению: «болезнь — дерьмо». «Отчего на войне никто не болеет? — рассуждал он и отвечал: — Некогда. Или взять раненых: у того, который на фронт спешит, рана быстрей заживает. Конечно, ранение ранению рознь: в клочья разорвет — делать нечего. Да и болезни есть такие, что нас не спрашивают, но тоже: сколько я по тифозным госпиталям работал — ничего, демобилизовали — загремел с сыпняком».
Недостаток знаний, нехватку лекарств фельдшер восполнял презрением к болезни, верой в выздоровление, умением передать эту веру своим пациентам.
Было Ивану Фомичу за сорок, выглядел он так, что и без документа можно было угадать: фельдшер. Сухой, высокий, стриженные бобриком русые волосы, остро торчащие усы, взгляд строгий и одновременно поощрительный, пенсне. Такими фельдшеров изображали в журналах, и, когда солдатам на фронте попадались эти картинки, солдаты удивлялись: «Гляди, наш Фомич нарисован!» Как и подобает лекарю, был он человеком добрейшим, всякого умел успокоить. Любил детишек, коих супруга приносила так часто, что, несмотря на смерти, мелкота в доме не переводилась. Хаживал на охоту, однако не столько из баловства, а чтобы проведать народ по деревням — не заболел ли где кто. Денег Иван Фомич не брал, Да вообще единственным способом отблагодарить его было незаметно принести что-нибудь на крыльцо дома, а это дело мудреное: то ребятишки бегают по двору, то собака. Но иногда удавалось. Конечно, обнаруживая на крыльце крынку с творогом или короб брусники, фельдшер сердился, выбегал за ворота, грозил пальцем неизвестно кому, ругал жену и детей, что просмотрели, но подарок приходилось принять — выбросить было бы совсем уж безнравственно.
Словом, Ивана Фомича крепко любили. А уж верили в него так, что он сам изумлялся. Придет, бывало, кто-нибудь на прием, посмотрит фельдшер и вздохнет: «Нет у меня сейчас такого лекарства».
— Иван Фомич, дай порошочку! Какого ни на есть!
И вот пререкается Иван Фомич, пререкается, а потом и не вытерпит: «Черт с тобой! — сходит в другой кабинет, мелку натолчет. — На!» От мела, известно, вреда не будет. А через день встретит на улице:
— Как здоровьишко?
— Во! Как рукой сняло!
— Тьфу, господи! — удивляется фельдшер.
Таков был Иван Фомич. И, наверное, спроси любого в уезде: «Бог или Фомич?» — «Фомич!» — заорут без раздумий и еще руками замашут, мол, что тут спрашивать. Вот почему поручик и Сова оставили в покое Лузгунова. Но ненадолго.
Вакорин еще и спать не ложился, когда прибежал санитар: «Скорее, скорее, там…»
Однако спешить уже было некуда. Заколотый штыками, Лузгунов умер. Фельдшер понял это, не проверяя пульса. Во фронтовых лазаретах ему приходилось видеть много штыковых ран, и он знал, что штык, к сожалению, почти всегда молодец, в отличие от пули, которая, к счастью, немного дура.
— Мерзавцы, — прошептал фельдшер, опускаясь на соседнюю койку, потом вскочил: — Как? Кто? Где Ермилов? Что же творится?!
Но санитар развел руками: все было сделано без шума, незаметно, и Ермилов скрылся. Должно, вместе с убийцами.
— Кликни кого-нибудь, снесите в анатомичку. Сам займусь.
Санитар кивнул. Вакорин спустился вниз и только теперь заметил, что в коридоре толкутся люди. Все стали говорить здравствия, и в шорохе голосов фельдшер слышал привычное: «Спаситель ты наш», «Помилуй», «Храни тебя господи».
— Что плачешь, мать? — тихо спросил он старуху, по одежде судя, из самых нищих.
— А как не плакать, как не плакать-то? За что, скажи на милость, нас боженька-то наказал? Ты глянь-ко, глянь-ко-от! — откуда-то из-за себя она вытащила мальчонку лет семи-восьми, внука, наверное.
— Какой из него кормилец-то будет?
Фельдшер, задрав рукав куценького пальтишка, увидел бугор неправильно сросшихся костей.
— Когда сломал?
— Да летом еще — с лошади упавши.
— Домой езжай, мать. Сразу надо было везти.
— Дак как сразу? Сразу-то сенокос был!
— Ничего уж тут не поправишь, — горько улыбнулся Вакорин. — Да ты не реви, не реви, мать: с этакими мослами его в рекруты не возьмут.
Старуха на мгновение притихла и вдруг снова заплакала:
— Господи, спаситель ты наш, Иван Фомич, родненький! Счастье-то! Счастье-то какое! Господи! Ввек не разблагодариться! — схватила фельдшера за руку.
— А! — отдернул руку Иван Фомич.
Внимательно молчавшая очередь радостно зашевелилась, но тут же и стихла под строгим взглядом Вакорина, направившегося в кабинет.
Прибежал санитар: «Все сделано». Фельдшер, снимая усталость, ладонью провел по лицу, потом достал из верхнего кармана жилетки пенсне, завернутое в платок, и, протирая стекла, сказал:
— Не могу я сегодня…
Санитар понимающе кивнул.
— Так что давай лучше больных попринимаем.
— Как скажете.
— Зови.
А теперь самое время поговорить о погоде. Или почти о ней. И не оттого, что более говорить не о чем — это, смею заверить, не так. И не с целью придать голубизну своей крови — это попросту невозможно, ведь генеалогия моя уходит корнями в такую глушь! В Солирецк, собственно. И даже дальше: в деревню Медведиху, что в тридцати верстах за Солирецком. Жители Медведихи, хотя и числились в известные времена микушинскими холопами, ни одного дворянина своими глазами в жизни и не видали. Путь от города до Медведихи проходит по таким гиблым местам, что кто-то из моих предков, выбравшись однажды в Солирецк, назад вернуться уже не сумел.
В настоящее время сам факт существования Медведихи под сомнением. Спросишь — ответят: деревня как будто и есть, но чтобы туда дорога была — невероятно. А потому деревни, может, и нет совсем.
Так вот: рассказывая о характере и лице города, я как-то отвлекся и не упомянул его нарядов.
По ночам, при свете настольной лампы перебираю тайное богатство свое… Четыре эпохи, из которых, говоря честно, три — не мои. Люди — живые и ушедшие: перевидал их великое множество, а оставил лишь нескольких — беда, право, с людьми. Но зато пейзажей больше, чем во всех музеях мира. Главное — картины и делать-то совершенно несложно! Пусть художник обидится, мол, краски несметно истратил, четырежды счищал и начинал по новой, пил неделю и однажды едва не повесился. И пусть фотограф говорит, что «Кодака» извел рублей на двести, пока отснял необходимый кадр. Все ерунда! Надо только заметить и посмотреть, и останется в памяти.
Скажем, зима…
Нет зимы лучше сибирской. И оттого, наверное, что сибиряк — человек вольный, смелый, лихой — уж больно хорош среди многометровых снежных навалов, тяжело повалившихся на его землю, деревья, дома. Он, черт, как будто расцветает под этой жуткой толщей снега. Играючи таскает ее на плечах, и что ему мороз! Ворот распахнут, грудь открыта, знай, хохочет себе, только иней с бороды осыпается. Зима ему как будто для забавы: баловство да игрища устраивать. Оттуда ведь и «Снежный городок» пошел…
Конечно, Сибирь красива всегда, и красотой, и каким-то неодолимым могуществом. Но лучший ее наряд — зимний день.
Весна уж больно хороша на Волге, когда река разливается в такую ширь, что приборы на спутниках запросто путают ее с Атлантическим океаном. Так вот, весною, глядя на Волгу, спокойно и беспредельно величественную, думаешь: еще поживу! Взошедшее солнце опускает на воду золотой меч, и говоришь: а что? И возьму этот меч! И развернусь! И понаделаю дел светлых и солнечных. И уверен, что это человеку под силу, — до того хороша Волга вешней порою.
Лето — лучший наряд средней России. Жарким июльским днем ляжешь в траву на курском или тамбовском пригорке, не боясь, что зашибет жарой, как бывает на юге; сквозь дремоту, навеянную пением жаворонка и шмелей, разглядишь уходящие перелески, речушку, меченную ивняком, тонкий ствол близкой березы, и ощущение святого единства с этой землей напоит тебя. И душу можешь пустить погулять в этой земле, не боясь, что заблудится или ее неправильно поймут. Здесь, даже умерев, с землей сольешься, прорастешь, дашь корни и побеги, превратишься в куст, в березку. Можно в елку, кедр, лиственницу — все равно. Здесь остро чувствуешь, что и за каждую дубину стоеросовую на своей земле ты будешь драться. Прекрасные места! Я хоть родом и не отсюда, но отчего-то именно в этих краях люблю летнюю пору.
А вот, скажем, осень, пора таинственная, призрачная, пора, в загадочности своей для русского человека сравнимая разве что со вселенной.
Ах, художник! Владея осенью — владеешь всем…
Так вот осень, если взять позднюю, холодную, с облетевшим листом, более всего впечатляет на землях низких, сырых, где-нибудь в новгородских или тверских лесах, в какой-нибудь прибитой дождями, вымокшей до черноты деревеньке с жалобным блеском плачущих окон — льются, льются слезы, и вот уже дорогу в грязь развезло, и лужи поблескивают горемычно. И во всей этой черноте жилья и земли, в тусклом слезливом блеске столько безысходности, столько щемящей тоски, что сердце сжимается, и такая боль давит горло, что жить неохота. Но вцепишься взглядом и не оторвешься, и так бы стоял под дождем и смотрел до конца своих дней.
Человек рождается с географией своей страны в душе, оттого-то любому клочку родной земли душа и отзовется. Но тогда сколько ж должно быть наворочено в душе русского человека!
Однако…
Солирецку более всего к лицу всякое поганое время, а уж февральские метели — просто ах! Жители тогда прячутся по домам, запираются на все замки и засовы и жмутся к печкам — так уютнее. А уют в городе всегда ценился превыше всего. Чистоты даже. И чем противнее погода, тем слаще спалось за четырехсаженными воротами, подпиравшими низкое февральское небо.
Так вот, в день после происшествия случилась метель. Засыпала она Крестовоздвиженскую свежим, колючим снегом, намела сугробы у ворот, стен, заборов, и будь это в другую историческую эпоху, город бы крепко затих, а тут… Нет, в общем-то гимназии бездействовали, церковные службы не отправлялись, на улицах — ни единой души, но по задворкам и клетям сосед встречался с соседом, судили-рядили, и получалось, что без чужого человека перевороту не быть: уж больно складно все само собою произошло — свой до такого бы не додумался. Эта верная мысль исходила не из проницательности граждан, а, к сожалению, всего лишь из боязни признать кого-то своего и, значит, свой уклад, себя — виновными. Еще бродил твердый слух, что Лузгунов в момент убийства штабс-капитана был занят розыском монастырского оружия совсем на другой улице и прибежал, услыхав выстрел.
Неладное это оружие!
Ездила по городу сестра Серафима, собирала наганы и рассказывала, что матушка игуменья, «премного осерчавши за глупость людскую, коей сила направлена была на бездумную шалость».
Из лесу в усадьбу Микушина ночью перешли тридцать человек для подготовки обоза.
Поручик, выполняя распоряжения приезжего, занимался организацией власти. Дело это, к неожиданности, складывалось затруднительно. Бывший городской голова наотрез отказался принимать какое-либо участие в новом правлении. Студент обещал подумать. Прочие кандидаты соглашались, но лишь на второстепенную роль.
Оказия получилась и с выпуском новой газеты, на которую приезжий возлагал значительные надежды.
Типографию в город привез Лузгунов. Дело в том, что бывший солирецкий житель, кстати, дядя Микушина, ставший крупным издателем, признал Советскую власть и осчастливил городишко газетой. И вот поручик явился в типографию — маленькую комнатенку, где круглосуточно обитали печатник Михеев и наборщик Оляпкин.
— Что, бездельники, большевистские книжки почитываете? — заорал с порога Микушин.
Рабочие лежали на нарах и впрямь почитывали большевистские книжки.
— Ты ж всю редакцию истребил, вот мы и бездельничаем, — объяснил Михеев, подразумевая под «всей редакцией» Лузгунова.
— Да я велю вас в тюрьму! — заорал еще громче Микушин.
— Вели, — пожал плечами Михеев.
Напарник его послюнявил палец и перевернул страницу.
— Да как вы смеете? — побелел поручик.
— А что нам сметь? — рассуждал Михеев. — Кто ты нам? — И задумался. — Никто. Ежели власть Советская, начальник нам — Лузгунов. Он убит, и нового пока не назначили. Ежели власть прежняя, начальник нам — ваш дядюшка, а он типографию покедова в наследство вам не передал, так что…
— Смотрите же, — прошипел поручик, открывая дверь, чтобы уйти.
— Гляди! — произнес вдруг Оляпкин.
Поручик обернулся, полагая, что это к нему.
— Гляди, как интересно, — Оляпкин ткнул Михеева в бок и указал пальцем строчку. — Тут написано, что…
— Черт бы вас! — Микушин хлопнул дверью и побежал.
Когда вернулся с Совой и двумя мужиками, на дверях типографии, приклеенная олифой, висела записочка: «Бастуем ».
— Что значит «бастуем»? — поинтересовался Сова.
— Сейчас они тебе сами ответят! — обещал Алексей Панкратович.
Но рабочих на месте не оказалось. Мужики и Сова сразу скисли, повернули обратно. Микушин остановил:
— Без них разберемся — я видел, как это делается.
Открыл и закрыл станок: «исправно», посмотрел в кассу… Лишь в трех ячейках лежали буквы. Мужики подошли, любопытствуя, взяли буковки, повертели, складывая их так и сяк, и вдруг Сова, мало-мальски знакомый с грамотой, изумленно прошептал: «. . .» Мужики загоготали, Сова повалился на нары, Микушин вылетел из типографии, и над пустынной улицей пронесся вопль: «Разыскать! Под арест!»
Мужики, вздрагивая от смеха, неохотно пошли исполнять приказание.
— Мерзавцы! — раздосадованно бросил поручик, вытер платком мокрый лоб и брезгливо посмотрел на Сову, появившегося в дверях. — Хамское поведение большевистских холопов вам дороже священной борьбы…
Сова, смущенно опустив голову, ухмыльнулся «хамскому поведению».
— Я выбью из вас всю дурь! — Поручик сжал кулак с такой силой, что перчатка треснула. — Выбью! — грозил он Сове.
Вытаращив глаза, тот удивленно посмотрел на микушинский кулак и для сравнения приложил к нему свой: без перчатки, но с фигою. Сравнение оказалось не в пользу поручика, он отвернулся и быстро зашагал прочь.
— Как раз с твою голову, вашбродь, — вслед ему разъяснил Сова.
Единственно, что удалось в тот день сделать поручику, так это договориться с бывшим жандармом Кошкиным о захоронении Лузгунова. Кошкин молча выслушал просьбу поручика, молча оделся и пошел в больницу.
— Слушай, Иван Фомич, — сказал Кошкин. — Дело такое, что большевиков надобно срочно захоронить.
— Чего вдруг спешка?
— Да тут, понимаешь, завертелось все… Диакон анафеме их предал, на погосте захоранивать не разрешает, велел у больницы. Завтра уж назначено гимназистов заместо урока божьего вести на могилу, чтоб плевали.
— А с остальными что? — спросил фельдшер.
— А остальных счас развезем по родне, а потом как положено: с панихидой и с почестями.
— Ладно, — вздохнул Вакорин, — срочно так срочно, им уже все равно. У тебя есть люди могилку-то выкопать?
— Есть.
— Занимайся. Только давай сперва заключение какое никакое составим.
— Можно, конечно, только хорошо бы без вскрытия, а то надолго получится.
— Без вскрытия — так без вскрытия. И так в общем-то все понятно. — Взял лист бумаги. — С Семена начнем?
— Давай… Ты только не думай, — Кошкин, смутился, — хоть он мне и обидчик… словом, не его затея. Хоть, конечно…
На первом же заседании Совет постановил за взяточничество конфисковать у Кошкина оружие и форму и на три дня посадил под арест.
— Вишь, что пришил? — вспомнил обиду Кошкин. — Поручика мне пришил! Мол, я за деньги не стал доносить начальству, что поручик скрывается у нас! Экая глупость! — воскликнул полицейский, ища поддержки.
Фельдшер отвел взгляд и кивнул.
— Я ж не за деньги! — продолжал доказывать Кошкин. — Просто по доброте!
— Понятно, понятно, — торопливо соглашался Вакорин.
— Да и время тут наступило такое — не поймешь, кто прав, кто виноват.
Фельдшер снова кивнул и снял пенсне, чтобы не видеть заискивающих глаз полицейского.
— Я, конечно, не жалею о шашке, о шинели, о папахе — ничуть. Что у меня — другой, что ли, одежи нету? Из-за ареста обидно. А шашка… Мне с нею счас даже совестно и ходить было бы, — искренне признал Кошкин. — Так что…
— Ну ладно, — перебил его фельдшер, — скажи лучше, на кого грешишь за эти… события?
— Черт его знает, — вздохнул полицейский, потом вдруг сощурился и спросил: — А кому из этого будет корысть?
— Какая корысть из братоубийства. Мы ж не на японской, не на германской… Неужели свои своих постреляли?
— Откедова у нас чужому взяться? Свои и постреляли. А из-за чего — непонятно. Дурь какая-то на город нашла — так я думаю.
— Не иначе, — согласился с ним фельдшер и нацепил пенсне.
Закончив писать бумаги, Иван Фомич вышел в коридор, где среди больных понуро стояли родственники Шведова и телеграфиста. Кошкин предусмотрительно пригласил из родни лишь мужчин, чтобы не было никаких помех трудному делу. Фельдшер тихо со всеми поздоровался, сказал больным: «Я устал на сегодня, граждане», и, не дожидаясь, когда начнут выносить трупы, отправился домой спать.
Неурядица вышла и с солью: в отличие от игуменьи купчиха Шалаева ничего не отдавала бесплатно и заломила такую цену, что Микушин с отцом диаконом от изумления минуту молчали, а когда опомнились и взялись увещевать купчиху, мол, как же это она отказывается помочь борьбе с Совдепами, Анна Сергеевна равнодушно ответила, что ей без разницы, какая власть: «Жрать захочут — все одно к купцам с поклоном придут».
Грозить не решились, памятуя, как Лузгунов, пригрозив, заставил Шалаеву вывезти из тайных хранилищ десять пудов соли для раздачи крестьянам. Ночью купеческие работники вывезли, да при переезде через реку над самою быстриной у телеги отчего-то сломалась ось. Соль оказалась на льду, и, когда рассвело и жители Солирецка обнаружили посредине реки горку соли, толпа народу бросилась на лед. Лед в этом месте был тонок; соль быстро разъедала его, и, хотя принесены были лестницы, веревки, шесты, соль исчезла, прежде чем люди сумели добраться. Счастливчикам удалось зачерпнуть в пригоршни холодного соленого месива. На том дело и кончилось. Хорошо еще никто не утоп.
Так что, поломав шапки перед Анной Сергеевной, Микушин с диаконом ни с чем и ушли.
— Говорил я ему! — недовольно поминал Микушин приезжего. — А он: «Все будет». Пусть теперь сам и достает.
— Пусть, пусть, — соглашался диакон.
На следующий день до Солирецка докатился слух, что в одном месте крестьяне, недовольные свержением Лузгунова, напали на засаду и вырезали разбойников. Рассказали об этом раненые, сумевшие удрать от расправы. Они же сообщили, что, сняв засаду, мужики пропустили по дороге розвальни.
— Кто еще? — недоумевал Сова. — Лузгунов и телеграфист убиты, кузнец и в кузнице и в тюрьме под охраной — кто еще?
Сообщение о том, что кто-то сумел вырваться из осажденного города, страннейшим образом подействовало на приезжего: сидя в своем кресле, он вдруг задрожал, закашлялся и, опустив голову, прикрыл руками слезящиеся от смеха глаза. Потом жалостливо взглянул на поручика и весело произнес:
— Плохи ваши дела, милостивый государь!
— Вы только пугаете да пророчествуете! — вспылил поручик. — А сами положительно ничего не предпринимаете для общего дела! Где соль, которую вы нам обещали?
— У Шалаевой — так, кажется, ее зовут?
— А на какие деньги мы купим соль? Да и вообще, — махнул рукой, — какие сейчас деньги?
— Ну, золото и драгоценности пока из цены не вышли, — возразил на это приезжий.
— Где я возьму золото? — взвизгнул поручик. — Монастырь дает одно продовольствие…
— Да хотя бы вот здесь, — спокойно ответил приезжий, указывая на угол с иконами.
Диакон покраснел:
— Оклады эти недороги, да и камушки все фальшивые…
— Значит, надобно достать, — удивляясь несообразительности, приезжий поморщился.
— Где?! Где?! — отчаянно воскликнул поручик. — Кто даст мне золото? Не пойду же я грабить?!
Приезжий недовольно покачал головой:
— Диакон, велите поручику уйти. У него еще столько дел, а мы отвлекаем…
Диакон хмуро кивнул, Сова взял Микушина за локоть. Просидев несколько минут в задумчивости, приезжий сказал:
— А что, друг мой, вы рассказывали о человеке, который уволок большевика с площади? Он, кажется, ювелир! Или даже что-то вроде хранителя артельных запасов?
— Да Плугов-то здесь при чем? — настороженно спросил диакон, боясь, что затевается новое бедствие. — Конечно, характеру человек невеселого, про него всяческое болтают, но…
— Не волнуйтесь, диакон, никто не собирается убивать вашего ювелира, я просто хотел поинтересоваться его запасами.
— Он хотя человек и не политический, боюсь, ничего не захочет дать…
Отцу диакону было неведомо, что ночью, когда Сова, занимаясь приготовлением обеда, сообщил приезжему о первом, неудачном, походе в больницу, вышел разговор и о Плугове:
— Он что — сочувствует большевикам?
— Не, ему все без разницы. — Сова запалил лучину и сунул в печь. — Его даже хотели в Совет к студенту подбавить. Нет, говорит, не хочу политикой заниматься. Политика, — Сова поднял глаза в потолок, припоминая, — политика, говорит, это борьба за выгоду — во как! И мне, говорит, это совсем ни к чему.
— А-а, — понимающе протянул приезжий.
— Вообще-то он лювелир. Не то чтоб лювелир, как наши, — ни золотом, ни серебром он не балуется и скань не умеет делать. Чернить тож…
— Тогда какой же он ювелир?
— Камушки разные обрабатывает — для колец там, для брошек.
— Где ж он берет камушки?
— А сам находит. Все лето прошатается незнамо где, притащит камушков, а потом точит… Блестят! Жуть просто!
— Да где ж он находит камушки? У вас ведь тут ни одной горы нет!
— Далеко! Весной уходит, а вертается, когда уж снег выпадает — не иначе на Урал шастает.
— Что же он — рудознатец?
— Не знаю. Только хаживает он далеко. И вообще — человек смурый. У нас его побаиваются, говорят, ежели кто кладами промышляет — непременный убийца. — Сова вздохнул и пожал плечами. — Говорят, без убийствов в этом деле нельзя.
— Ай-яй-яй! — приезжий, глядя на Сову, рассмеялся.
Тот сначала не понял, а потом:
— Ладно вам! Чай, сами затеяли!
— Да я ничего, ничего, — поспешил успокоить приезжий.
Печь разгоралась.
— Однако, мяса сегодня батюшка совсем мало дал — щи получатся постные, — и грустно склонился над чугунком.
— Слушай, а золота ваш рудознатец не находил?
— Находил. Артельные с его золота много безделушек работали.
— Откуда он знаком с делом, не скажешь?
— Черт его знает. Книг у него, говорят, тыща. Может, через те книги?.. Или вот, ежели где колодец рыть — сразу место угадывает. Нюх, что ли?
— А скажи, много ли он камушков делал?
— Почем мне знать? Сколь надо, столь, значит, и делал. Спросите лучше у батюшки — ему лювелиры на сохранение какой-то леестр оставили. До спокойных времен.
Отец диакон теперь, конечно, догадывался, что один лишь Сова мог сообщить приезжему об артельном реестре, но, догадываясь, не сердился, понимая, что мужик так же, как и сам диакон, да и весь город, страннейшим образом попали под власть приезжего.
Человек ленивого ума, диакон был из людей, привыкших, не задумываясь, решать вопросы денежным мешком, и, встречая наделенных большею властью или большим богатством, также, не задумываясь, повиновался. Однако события последних дней повергли диакона в такой испуг, такую растерянность, что он с нетерпением ждал отъезда внезапного гостя.
— У Плугова, наверное, мало что сохранилось, — просительно отвечал батюшка.
— Не важно. Отправьте кого-нибудь и дайте мне реестр. А когда ювелир придет, будьте так любезны, оставьте нас.
Через полчаса в комнату тяжело ввалился неимоверно заросший, бородатый человек. Без шапки, в холщовом, перетянутом веревкою зипуне, который с одинаковым успехом можно было назвать и зеленым, и белым, и рыжим. В лоснящихся валенках, обшитых понизу кожей. Длиннорукий, сутулый, виду необыкновенно угрюмого.
— Зачем понадобился? — недовольно спросил он вместо приветствия.
— Вот тут… господин приехал, — указал диакон, поднимаясь из-за стола.
Плугов без приглашения сел в кресло:
— Чем обязан?
— Я, собственно, по поручению патриарха занимаюсь восстановлением торговли с поставщиками дичи.
— Стало быть, и патриарху жрать нечего.
Приезжий смущенно кашлянул, не зная, как перейти к нужному разговору: настолько мрачным и безразличным был ювелир.
— Я понимаю, что вы в этом плане интереса не представляете, то есть в первую очередь вас самого едва ли это заинтересует.
Плугов недоуменно посмотрел на приезжего, мол, что тогда говорить? Закрыл глаза и глубоко вздохнул, как будто засыпая.
— Устали?
— Не выспался. Разбудили, сволочи…
— После охоты?
— Ага, — промычал Плугов, не открывая глаз.
— Охота была удачной?
Ювелир не ответил.
— Я говорю: хорошо поохотились?
— А? — словно очнувшись. — А! Плохо.
— Не повезло?
— Вам чего? — поинтересовался Плугов сквозь дрему.
Отец диакон, который подслушивал разговор за дверью, хотя мало чего расслышал, но по интонациям угадал: «Энтот-то лебезит перед нашим! А нашему ювелиру вроде и наплевать! Коса на камень!» Испугавшись наступившего молчания, он осторожно прошел в дальнюю комнату. И вовремя — гость высунулся проверить. Правда, не из подозрительности, а потому, что мрачная грубость Плугова совершенно разрушила тщательно продуманный разговор. Постояв на пороге, он нерешительно произнес:
— У меня к вам дело. — И вернулся за стол.
— Какое? — лениво полюбопытствовал ювелир.
— Я мог бы купить ваши камни.
Плугов поморщился:
— Я работаю на Фаберже.
— Знаю, знаю! Я даже встречал в Петербурге камни вашей работы.
— Ну? — несколько оживившись, удивился Плугов.
— Да. Изумруд…
— Который? — перебил ювелир. — «В крапай» или «в каст»?
— Что, что, простите?
— В какой оправе?
— В золотой.
— Да не об этом я. Как прикреплен? Лапками?
— М-м… похоже, но точно не скажу. Ривьерку видел — серебро, сапфир.
— Была такая, что из того?
— Я просто хотел высказать свое уважение и предлагаю услуги. Компания Фаберже развалилась, и если у вас что-нибудь в наличии…
— Ну, есть кое-что, но там не только моя работа, надобно поспрашивать мастеров.
— Боюсь, что расспросы окажутся долгими, а я спешу.
— Дело хозяйское.
— А не найдется ли у вас какого-то своего товара?
— Своего нет.
— А карты?
— Карты?
— Да! Ведь вы путешествуете, ищете камни и, наверное, обозначиваете места?
— Вам-то что с этих карт? Вы ж не попретесь ни на Урал, ни к северным морям.
— Я, положим, и не «попрусь», как вы сказали, а кто-то другой…
— Кто именно?
— Ну, скажем, американцы с англичанами.
— Эвона! А почем верста? Нет, милейший, я уж дождусь какого-нибудь постоянного правительства. Худого, но своего. Пущай оно пользуется.
— Мысль хорошая, но дело в том, что не сегодня-завтра американцы высадятся на севере, чтобы принять сторону воюющих с большевиками, и в случае разгрома большевиков вам придется передавать карту правительству, весьма обязанному иностранцам. Так что не откладывайте на завтра…
Весть о скором вторжении настолько потрясла Плугова, что он забыл думать о картах, золоте и камнях, машинально сказал: «Посмотрим», собрался встать, но:
— Ну а как, собственно, вы живете? Чем питаетесь? — полюбопытствовал вдруг приезжий.
Плугов усмехнулся, вспомнив, что за сегодняшний день второй уже человек спрашивает его об этом.
— На охоту хожу.
— Ну а если охота неудачна, как, например, вчера?
— Значит, завтра снова пойду, — пожал он плечами и поднялся.
Приезжий проводил его до дверей.
— Ни пуха ни пера!
— К черту!
— Жаль, однако, что у нас дело не сладилось. Я понимаю: в столь короткий срок трудно завоевать доверие. К тому же времена нынче смутные, и зла всякого по земле — тьма! Даже у вас черт знает что творится: стреляют, убивают, а такой, казалось бы, тихий город! Как, кстати, вы ко всему относитесь? Или вас это не интересует? «Политика — борьба за выгоду» — ваши слова?
— Может быть, и мои — не помню. Прощайте.
«Держись теперь, патриот!» — вслед ему подумал приезжий, вернулся в кресло, закрыл лицо ладонями и долго сидел так, не шевелясь и почти не дыша, словно боялся спугнуть случившееся… Успокоившись, кликнул диакона.
— Дорогой мой диакон! Отшельник мой, схимник мой драгоценный, прошу к столу! — И, отведя руку, картинно преклонил голову. — Да велите водки подать.
Диакон, находившийся еще под впечатлением безрадостных событий, растерянно шагнул к столу, обратно к двери, не соображая, с чего начать: то ли за стол садиться, то ли водки просить? Позвал Сову, дождался в дверях, подозрительно глядя на ошалевшего гостя, попросил водки. И лишь когда накрыли на стол, сообразил сесть.
Гость тут же разлил водку, чокнулся — диакон еще и рюмки взять не успел.
— За удачу! — И залпом. — Пей, пей, — подбодрил он диакона.
Тот послушался.
— Дорогой ты мой! Слуга ты господний, царев и отечества! Кажется, у меня кое-что может выгореть… Наливай, не спрашивай ни о чем и пей, пей!
Приезжий, конечно же, знал, что американцы и англичане готовили рудознатческие экспедиции по северным землям. Несколько экспедиций, снаряженных на заграничные деньги, летом еще были отправлены из Петербурга, и связной от печорских старообрядцев, с которыми патриарх поддерживал тайные связи, сообщил, что в верховьях Пижмы неизвестные люди «колют каменья». А реестр ювелирной артели хранил записи о находках, привезенных Плуговым «с горного кряжа, что лежит между речками Мезень и Пижма». Так что плуговские карты дорого могли стоить теперь.
Иван Фомич проснулся поздно — было уже светло. Вышел из дому покормить собаку и столкнулся с соседом — хозяином двухэтажного каменного особняка, лесопромышленником Авдеем Текутьевым. Оставив миску с заячьими потрохами на крыльце, Вакорин свистнул — знак гончему, и провел гостя в дом.
— Ну что, мать честная! — заорал Авдей, вваливаясь в горницу. — Каки дела?
— Али не знаешь? — удивился Вакорин.
— Как не знать — знаю! Приехал вот посмотреть. А! Чепуха все! Мальчишки побаловались. Счас обратно поеду.
— А тебя дорогой-то не задерживали? Говорят, кордоны-то по дорогам.
— Ме-ня? Да я… «Задерживали»! Да я их кнутом засеку! «За-дер-живали»! — И с неотвратимой тяжестью падающего дерева он обрушился на скамью, захохотал: — «Кордоны»! Ох, ты даешь!
Привыкший к жизни не лесоповале, Авдей был размашист и груб в движениях, говорил громко, и сейчас то ли от его хохота, то ли оттого, что, раскачиваясь, он приваливался к стене, дом пошел ходуном, посуда на полках звенела и дребезжала, а иконы были готовы слететь со своего места в красном углу.
— Тише, да тише ты, — попросил фельдшер, беспокойно оглядывая горницу.
— Да кто им, сволочам, землянки строил, а? — продолжал лесопромышленник. — Мои ж плотники! Из моего ж леса!.. «Задерживали»!
— Ну ладно, ладно, — успокаивал его фельдшер.
— А теперь еще денег просят. Этот, как его… начальник ихний… А, вот: Микушин! Заходил ко мне, заходил.
— Ну ты дал денег-то?
— Хрена! — И снова расхохотался. — Говорит, Шалаиха соли не дает. Вот стерва! — восхищенно гаркнул Авдей. — Сколь ее, паскуду, стращали — ничего задаром не отдает, молодец баба! Я, конечно, выручил офицеришку. Хоть он, конечно, дурак. Все ж таки евонный отец лес мне тогда по дешевке продал. Это я помню. Выручил: пообещал Шалаихе тесу да двух мастеров — она, вишь, собирается весь дом деревянными кружевами обделать. Хрен с ней — пущай делает. Мне эти мастера сейчас не нужны, а тесу вообще не жалко. — И снова расхохотался: — Да, Фомич, чего я к тебе пришел: дай порошочков — животом маюсь!
— Ладно, дам. А ты, стало быть, все рубишь?
— Такая уж моя доля.
— Тебе ж вроде Совет запрещал?
— Ох-хо-хо! — взорвался Авдей. — «Запрещал»!.. Весной этот лес должен быть у Миронова, а он, подлец, ох-хо-хо, он его давно уже американцам продал. — И сделавшись серьезным: — А ты: «Совет», «Совет»… Я, брат, велел и кузнеца отпустить. Хоть он и с Совета. Вишь, додумались, дураки, такого кузнеца в тюрьму спрятать!
— Мужики-то у тебя не бунтуют?
— У меня нет. По деревням смута, а ко мне придут — тишина. Я ведь хотя хреново, но кормлю, а по деревням голод… Ты дашь порошочков?!
— Сейчас, сейчас… Ну а если Совет наладится?
— Да брось ты ерунду городить! Какой еще, к черту, Совет? Я сплавляю Миронову, он — в Архангельск, оттуда — за границу — вот все это, брат, и есть настоящая власть. А что мужики пошаливают — так они завсегда. Давай порошки!
— Даю, даю, а что у тебя с животом-то?
— Жратва, понимаешь, дрянная, иногда так скрючит — хоть помирай!
— Язва, наверное, — покачал головой фельдшер.
— И ладно. Ты мне, главное, порошочков. С запасом. Я думаю до самой весны на даче оставаться. Так что с запасом. А тебе хороших дров привезут.
— Не возьму, — тихо пригрозил фельдшер.
— Слушай, сосед, я знаю тебя как облупленного. Я ж не денег тебе предлагаю — дров! Их вокруг на тыщи километров полно. Дак ведь тебе напилить, нарубить некогда, а моим мужикам час работы — ну? Ты теперь вообще один остался у нас. Хрыч этот… Верзилов? Перфилов?
— Ермилов.
— Во, сбежал, паскуда? Мне, конечно, от большевиков проку нет, но дохтур этот — паскуда! Дашь порошков-то?
Иван Фомич ушел в свою комнатку и вернулся со склянкой. Сказал, как принимать порошки, и велел соблюдать правильное питание. Текутьев сразу же попросил воды, сыпанул на язык порошку, скривился, запил и, тяжело вздохнув, прислушался к своим внутренностям:
— Во черт! Полегчало!
— Что хоть вы там едите?
— Муки у меня немножко да соль, а остальное — в лесу: дичины всякой — без счету. Мы и ружьем не пользуемся, все силками да петлями.
— Слушай, — обрадовался Иван Фомич, — возьми с собой одного человека. Голодный он, а у нас сейчас на охоту не сходишь — разбойники всюду.
— Кого?
— Да Тимофея Плугова — ювелира.
— А! Знаю! — И выставил кулак с аметистом. — Вот он — твой ювелир. Еще в пятнадцатом у него куплено.
— Возьми, пожалуйста.
— Пущай едет, что мне, жалко, что ли?
Фельдшер кликнул сынишку и послал за Тимофеем Плуговым.
Проводив Текутьева до калитки, Иван Фомич остался подышать свежим морозцем. От дымков, поднимающихся над трубами, от сугробов на крышах изб веяло спокойствием и уютом. «Слава те, господи! — мысленно перекрестился фельдшер. — Пролетела беда, как метель». Гончий, который давно уже съел заячьи потроха, а заодно и снег вокруг миски, подошел к хозяину. Тотчас из калитки напротив выскочила рыжая Муха и злобно залаяла.
— Свидание у вас, что ли? — спросил фельдшер.
Гончий вильнул хвостом.
— Тогда пойду. Я, брат, всю жизнь боюсь твоей подруги…
Муха и впрямь отличалась стервозностью. И людям от нее доставалось, и собакам, и кошкам, и лошадям. И наверное, кузнец — хозяин сучонки — сам давно бы ее прикончил, да солирецкие охотники не разрешали. Очень уж хороша была она на медвежьих берлогах. Обыкновенно охоты эти проходили в пору собачьих свадеб. Кузнец брал Муху, пользовавшуюся необъяснимым вниманием ухажеров, и целое сонмище кобелей, настроенных в дневное время миролюбиво, увязывалось за охотниками. Муха пулей влетала в берлогу, пулей выскакивала обратно, а кобели, как настоящие рыцари, бросались встречь проснувшемуся медведю, чтобы и красавицу защитить, и друг перед другом не осрамиться. Однако собачонка свирепствовала так, что готова была разорвать всякого кобеля, мешавшего ей вцепиться в медвежью гриву.
Красно-белый гончак Бушуй был ее наилюбимейшим другом. Дружба эта началась в щенячьем возрасте и не прекращалась, благо Бушуй и Муха были соседями. Великое множество детишек наплодили они. Все эти дети, вырастая, специальностью шли в отца, а мастью смешивались. Может статься, что именно от Бушуя и Мухи произошла знаменитая порода красно-пегих гончих собак. И вот сейчас, когда они обнюхались посреди улицы, к дому фельдшера подъехали розвальни: Ермилов в сопровождении двух вооруженных прибыл за ключами от больничного склада, где хранились медикаменты и перевязочный материал.
Разговор был коротким: фельдшер схватил полено и погнал доктора из ворот. Увидев вооруженных людей, остановился, но продолжал кричать на Ермилова.
— Взять его! — приказал доктор.
Лесные зашевелились. Иван Фомич кинулся было к дому за ружьем, но тут ход событий изменился самым неожиданным образом: гончий пес подлетел к человеку, указывавшему рукой на хозяина, и в прыжке достал эту руку.
— А-а! — доктор повалился вслед за собакой, которая не выпускала из клыков раздробленную кисть.
Мужики шуранули прикладами, зацепили Муху, и она тотчас оказалась в санях: раздался еще один вопль, потом винтовочный выстрел, кони понесли, люди попадали в снег, собаки снова набросились.
— Бушуй! Ко мне! Ко мне! — звал фельдшер.
Куда там!
На крики и лай сбежались еще несколько псов. Бывший городской голова, высунувшись в калитку, пустил своего Туза. Распахнулись двери дома Текутьевых, и страшный — с мордой летучей мыши — текутьевский волкодав ринулся довершать дело.
— Трави, Полкашка, трави! — гоготал Авдей.
— Тузко! Тузко!
— Куда твоему Тузке?! — через всю улицу орал Текутьев. — Он и пестуна забоится!
— Ату их! Ату! — не унимался городской голова.
— Трави, Полкашка, трави!.. Фомич! А твой тоже не промах! Ай да Бушуй! Так их! Жми, старый . . . — И добавлял непристойную рифму, которая всю жизнь сопровождала вакоринского гончака.
Вдруг собаки затихли и разбежались. Захлопнулись калитки и двери домов. Бушуй, поджимая хвост, шмыгнул во двор и, тыкаясь окровавленной мордой в снег, стороной обогнул крыльцо, на котором с застывшим, словно в параличе, искривленным лицом сидел хозяин, фельдшер побрел на улицу, осмотрел изуродованные трупы и вернулся. Жена, собрав детишек вокруг себя, стояла посреди комнаты.
— Иван! Что ж теперь с нами будет?
— Не знаю. В больницу пора. — И стал одеваться.
Авдеев возница вывел со двора сани и, искоса глядя на середину улицы, ждал хозяина. Лошадь вздрагивала, храпела, мужик с трудом удерживал ее. Появился вакоринский паренек. Прижимаясь к забору, добрался до калитки и юркнул. Подошел Тимофей Плугов. Остановился.
— А! — с крыльца заорал Текутьев. — Мы тут немножко это… Вишь, сволочи, захотели Вакорина заарестовать. Да чего смотришь? Садись!
Плугов, не поднимая глаз на Авдея, сел рядом с ним. Поехали. Полкан бежал следом. У дома диакона Текутьев велел остановиться.
— Отец! — заорал он. — Выходи!
На крыльце показался диакон:
— Авдеюшка, дорогой! Сколь мы тебя не видывали!
— Ладно! Там мой Полкашка трех мужиков порвал, дак гляди, сукин сын, чтоб фельдшер остался в целости! Ежели кто пальцем тронет, так я и на тебя кобеля спущу. Гони! — приказал он вознице, Полкан рявкнул на отца диакона, лошадь понесла.
— Чего грустишь?! — Авдей хлопнул Плугова по плечу и заорал песню.
Какая-то старушонка, выбравшаяся было разгрести снег перед окнами, тут же и исчезла, где-то испуганно замычала корова, сидевшие на рябине снегири бросились врассыпную, с забора свалился кот.
— Го-ни-и!
Дорога на текутьевскую лесную дачу шла через холмы невысокого водораздела, за которым начинались притоки северных рек. Близ Солирецка холмы были большею частью голыми — микушинские предки некогда выжгли лес под посевы. Снегу на открытых местах понамело, и лошадь, хотя угадывала вчерашний свой след, тащилась медленно — два часа прошло, а солирецкие колокольни так и маячили за спиной. Путникам иногда приходилось даже слезать с саней, чтобы подсобить лошади. Авдею эта работа нравилась: он сбрасывал шубу, прыгал в снег и, упершись плечом, командовал:
— Навались! Еще навали-ись!.. Полкашка, сволочь! Поди прочь! Навали-ись! Пошла-а!.. Тпрру, черт! — осаживал он возницу. — Ты что, решил нас с ювелиром тута и бросить?! Каков злодей? А, Тимоха! — обращался он к Плугову. — Каков злоумышленник?!
Возница довольно улыбался и, придержав лошадь, ждал, пока и люди выберутся из заноса.
Когда поля кончились и дорога ушла в лес, сани покатили живее: здесь намело совсем немного, а кое-где и вчерашний след был виден.
Устроившись поудобнее, Авдей завел разговор о том о сем, но Плугов отмалчивался: он болезненно переживал вынужденную свою зависимость от Текутьева, от его воли и власти. Да и небрежная жестокость Авдея к тем, оставшимся у дома фельдшера, вызвала в Плугове ответную злобу. Но есть было нечего, и Плугов, сдерживая негодование, терпел благосклонность лесопромышленника.
— Ты вроде бобыль?
— Да.
— Ну счас я тебя своей Софке на откуп дам. Ей, поди, Гришка, приказчик-то, надоел?
— В точности — надоел, — подтвердил возница.
— Вот обрадуется!
— Как так? — не понял Плугов.
— А чо? Мы по-заграничному: она с Гришкой, я — с солдатками. У меня, брат, их цельных шесть штук!
Плугов недоуменно посмотрел на Текутьева, тот подмигнул.
— Ничего, это ненадолго. Скоро я крутой разворот возьму — такая, брат, невеста у меня на примете — пупсик!
— Танька, что ли, Миронова? — полуобернувшись, спросил возница.
— Ха! Бери выше! Чисто миллионщица, бестия! Из России — сразу в Париж или еще куда. И будем кутить, а здесь только дело останется. Пожалуй, всю губернию на корню скуплю. А чо? Губерния хорошая — сосняги такие, что за сто лет не вырубишь.
— Да как же? — не понимал Плугов. — Вы же с Софьей Александровной-то обвенчаны?
Текутьев махнул рукой:
— Наплевать. Живем в лесу, а в лесу, брат, всякое случается. Бывает, что и деревья на голову падают.
Плугов изумленно посмотрел на Авдея: верить или нет? Тот понял, что сболтнул лишнего:
— Это я пошутил, конечно, но… В общем, ладно.
Некоторое время ехали молча, вдруг Плугов попросил остановиться.
— Нужда замучила? — рассмеялся возница.
Но Тимофей указал на цепочку следов, уходящую с дороги в лес.
— Волки. Нас почуяли и свернули. Где-то рядом…
— Чего ж стоим! Гнать надо! — рассердился Авдей.
— Пустое дело: сани перевернутся — и конец.
— Что ж делать?
— Ждать будем. Лошадь выстрелов не боится?
— Не должна, — испуганно отвечал возница.
— Привяжи ее к дереву. А вы привяжите собаку, не то бросится в лес.
— Полкан, Полкашка, иди сюда! — подозвал Текутьев собаку, которая уже почуяла волков и насторожилась.
— Какое-нибудь оружие есть?
— Револьвер! Если не потерял… Вот он, в кармане. — Текутьев достал наган.
— В случае чего — орудуй кнутом, не подпускай к лошади, — сказал Плугов вознице и зарядил ружье.
Ждали недолго. Полкан вздыбился, зарычал, рванулся вперед, лошадь, пытаясь оборвать вожжи, судорожно задергалась.
Плугов знал, что перед неубегающей жертвой хищники обязательно остановятся, можно будет спокойно выцелить и перезарядить, но боялся прозевать нападения со спины и то и дело оглядывался.
Но стая от голода, а может, от долгой безнаказанности шла напрямик. Вот промелькнул среди деревьев один, второй… Текутьев собрался стрелять.
— Погодите! Пусть выйдут шагов на десять, а то спугнем, потом снова ждать, и будем тут сидеть целый день.
Подошли и остановились, словно для того, чтобы проверить: нет ли в неубегающей жертве какого подвоха? И подвох оказался: двое были сражены зарядами крупной картечи. Текутьев высадил вслед убегающим весь барабан и, наверное, зацепил кого-то, потому что собака, порвав ремень, через минуту затеяла в лесу возню. Плугов, перезарядив двустволку, ушел в лес и помог собаке.
— Вот теперь можно ехать, — сказал он Текутьеву.
— Ну нет уж! — возмутился Авдей. — Опосля таких приключений надобно дух перевести. Тут, кстати, и кордон недалеко, наверняка мужики слышали и счас подъедут.
— Зачем нам мужики?
— Пущай колею торят — потом куда легче будет скакать.
Он достал трубку, кисет и закурил, развалившись в санях. Плугов, прислонясь к дереву, ждал.
— Говорят, у диакона какой-то новый человек объявился, — ни с того ни с сего сообщил Авдей ослабевшим после волнений голосом. — Ты не видывал?
— Видел.
— Ну и как?
— Не знаю.
— Насчет леса не интересовался?
— Нет.
— А по каким делам?
— Вроде дичь закупает. Спрашивал еще насчет самоцветов да карты просил.
— А-а, понятно… Продал ему что-нибудь?
— Зачем?
— Чтоб заработать, наверное.
— Это я как-нибудь в другой раз…
— И правильно, — вздохнул Авдей, глядя в низкое небо. — Неча спешить. Скоро на этих картах можно будет посолиднее куш хапнуть. Американцы придут — большие дела по всей России начнутся, а для больших дел завсегда кредит надобен. Его, брат, за просто так никто не отпустит.
Плугов недоуменно и сердито смотрел на Текутьева, а тот пускал себе вверх колечки и провожал задумчивым взглядом.
— Хорошо спрятал-то?
— Чего мне прятать — чай, не краденое.
Авдей приподнялся на локтях, удивленно и с недоверием взглянул на Плугова:
— Врешь!.. Так слушай, братец, — он сел, — ведь тебя, братец, ограбят… Непременно ограбят! — И расхохотался.
— Как это?
— А очень просто, — заорал Авдей. — Придут в дом да и ограбят! Все ж видели, как ты со мною уехал, — вот и ограбят!
Тимофею вдруг вспомнились расспросы приезжего о жратве, об охоте — удачной вышла или неудачной, и когда снова в лес…
— Я ж, брат, этих людей знаю-понимаю! — весело продолжал Текутьев. — Тут, брат, законы свои… О! Мужики едут!
Тимофей перекинул ружье за спину. Подъехали дровни, в них двое вооруженных.
— Авдей Данилычу наше почтение!
— Здоровы, здоровы!
— Что за пальба тут у вас?
— Волков стреляли.
— Дело знатное! А это кто?
— Ювелир. Собрался со мной, а дверь не запер — вот ха!
— То-то смурый, как туча… Что слышно?
— А! Поручишко этот взялся, да на него поплевывают, — сообщил мужикам Текутьев и пренебрежительно махнул рукой.
— Солдаты как?
— Пока не слыхать.
— Что ж тогда, поторапливаться?
— А погодите. Говорят, на станцию люди ушли, как бы карательного отряда не вызвали. Погодите. Случай чего — сюда не полезут, а когда отряд уберется! — И подмигнул мужикам.
— Я пойду, — мрачно сказал Плугов.
— Шагай, шагай, — согласился Текутьев, — да наперед не держи ничего дома аль при себе на купецкий манер. То-то купцов по дорогам без счету порезано, — мужики снисходительно заухмылялись. — А меня, брат, — продолжал Авдей, — резать нечего — гол как сокол! По заграничным банкам — другое дело, но этого не отымешь. Прощевай!
Отойдя шагов на пятьдесят, Тимофей услышал за спиной взрыв хохота. Не обернулся, пошел быстрее.
Студент прислуживал истопником в женской гимназии. Имел за это угол во флигеле и сносный харч. Был он человеком тщедушным до такой степени, что каждый солирецкий житель понимал: крепкой мысли здесь не удержаться. Казалось, впихни ему в голову мысль большую и крепкую, как кирпич, тут же насквозь и провалится, ни за что не зацепившись, — настолько не ощущалось под одеждой никакого строения.
Однако туманные призывы студента к всеобщей и абсолютной свободе город слушал охотно, и во времена своего участия в Совете студент собирал на Крестовоздвиженской большие толпы народу, разевавшего рты в тщетных потугах наглотаться этого неосязаемого тумана. Зато уж в сердца барышень-старшеклассниц туман проникал без видимого усилия. И вероятно, быть студенту битым отцом какой-нибудь соблазненной красавицы, на телесное развитие которой удаленность от железной дороги пагубного влияния не оказала, когда б не случай — друг и враг сюжета.
Раз к студенту, выступавшему на митинге, подошла собачонка, обнюхала валенок и задрала заднюю лапу. И если в политическом плане студент ничего не потерял — все равно нечего было, то его кавалерская репутация оказалась подмоченной безнадежно. Правда, никто не ведал, что виною происшествия была вовсе не собачонка, а щенок, подобранный студентом осенью у реки, — наверное, топили небрежно. Теперь щенок благополучно рос во флигеле, был всем хорош да, как всякий ребятенок, мочился где вздумается. И в калоши. Студент никогда и нисколько его не наказывал. Даже после происшествия на Крестовоздвиженской площади. Только выпросил у штабс-капитана Шведова поношенные сапоги, в них и являлся митинговать. Однако барышни совсем перестали влюбляться в «политического».
С момента переворота студент все свободное время проводил в усадьбе Микушина, и поручик, мотавшийся по Солирецку с утра до позднего вечера, стал вдруг замечать, что лесные люди, собирать которых стоило стольких средств и усилий, хоть и посмеиваются над студентом, но вцепились в него, точно клещи́ весенние.
Вернувшись сейчас от отца диакона, где он провел все утро и где узнал о неприятном событии возле дома Вакорина, поручик обнаружил армию в состоянии тяжелейшего опьянения. Идеалы абсолютной свободы настолько глубоко проникли в сердца и умы лесных воинов, что они конфисковали у аптекаря запасы спирта и денатурата, и запасы эти в мгновение, словно бомба, разметали мужиков по двору: кто валялся в телегах, кто на крыльце, а кто и просто в снегу. Поручик попытался отыскать виновника сегодняшних злоключений, но отчаялся.
— Где студент?! — завопил он в бессильной ярости. — Где?! Расстрелять!
— Да мы тебя самого счас расстреляем, — отвечала пьяная рожа.
— Не тронь студента! — поддержали другие.
Поручик поспешил укрыться в усадьбе. «Мерзавцы, быдло», — едва не плача, он шагал через комнаты к своему кабинету. И вдруг увидел студента: тот спал на полу посреди детской… Притворив двери, Микушин подошел к спящему и пнул ногой. Студент ойкнул, перевернулся на другой бок, но не проснулся. Донеслись голоса. Микушин вздрогнул, прислушался — запели во дворе песню — и ударил еще, потом еще несколько раз с такой силой, что студент, кажется, потерял сознание: вытянувшись ничком, он раскинул руки и замолчал. «Мерзавец, — пробормотал поручик, — дохлятина вшивая». — И, пятясь, выскользнул в кабинет.
Из окна кабинета — дом был не топлен, и окна не замерзали — он увидел Сову, беседовавшего с мужиками. «Этот еще зачем явился? Вроде только что виделись у диакона… Приставлен ко мне? Следит?» Но Сова, переговорив с мужиками, тут же ушел. «Бог с ним. Бог с ними со всеми». Он сел в отцовское кресло и закрыл глаза.
А у Совы и впрямь было дело. Важное. Но не к Микушину. Однако делу этому предстояло свершиться глубокой ночью.
Расставшись с Текутьевым, Плугов зашагал как мог скоро. Однако каков ход на пустой живот? Замаялся Плугов: ноги ослабли, жар бросился в голову и свалил человека. «Не дойду, — определил Тимофей. — Надобно что-то съесть». Но лесом не встретилось ему никакой дичи, а впереди лежали поля, где уж точно ничего не добыть. «К ручью, что ли, податься?» Покосы вдоль ручья были хваленым местом: в ольшаник налетали рябчики, тетерева, у стогов баловали зайчишки. Плугов частенько хаживал к ручью по осени и ранней зимою, когда снег еще не мешал подкрадываться, а сейчас можно было полагаться только на случай: всякая тварь увидит тебя прежде, чем ты сумеешь к ней подобраться через эдакие сугробы. Но вдруг какой-нибудь ошалевший тетерев с перепугу да и наскочит на выстрел?
Нет, тетеревиная стая, заметив охотника, снялась с ветвей и вновь осела уже за ручьем в высоком березняке. Зайчишка, взбрасывая снег, сиганул от стогов и в три прыжка скрылся.
Постояв на опушке, отдышавшись, Тимофей надумал вообще не уходить с этого места: «Либо подстрелю чего-нибудь, либо, один черт, сгину… Пожалуй, подстрелю — звона сколько у тетеревей лунок! А зайцы-то понатоптали — чисто государев тракт!» В одном месте прямая заячья трона делала странный изгиб, как будто зверьки обходили некоторое препятствие. Погадав, что бы это могло означать, Тимофей усмехнулся: «Кажись, подфартило». Прошел к тропе, разгреб снег и почти от самой земли вытащил наполовину обгрызенного лисицей, заледеневшего зайца. В другой раз Плугов, конечно, не тронул бы чужую петлю, но сейчас было не до порядочности, да и петля, судя по всему, давно уже забыта хозяином, так что… «Держитесь теперь», — пригрозил Тимофей своим обидчикам, развел костер, срезал ножом клочья шкуры, выковырял потроха и бросил тушку в огонь. Мясо загорелось. Плугов выхватил тушку, обгрыз до льда и снова бросил в огонь. Чтобы сбить тошноту, пожевал еловых иголок, снегу, потом доел горелое мясо. «Еще денек протяну. А завтра что жрать? Эх, мать честная! Откуда, когда эта дурацкая жизнь началась? Война, да голод, да злобствия… И большевики… Через них все, что ли? А может, наоборот: они из-за всего этого и народились?!»
Трудно было ему определить причины и следствия, трудно. Хотя в дальних своих скитаниях встречал он разных людей, слышал и о Ленских приисках, и о демидовских заводах… «Ну, скажем, если эти большевики — народ неплохой… Тогда им один конец — погибель, потому как хороших людей сильно менее против плохих». И Тимофей взялся прикидывать, кого из солирецких можно было бы считать стоящими людьми: Лузгунова, Вакорина, телеграфиста, наверное, ежели он фельдшеру друг, да, пожалуй, еще Шведова можно. Лузгунов, телеграфист и Шведов убиты. Ивана Фомича тоже прикончили бы, найдись на замену другой фельдшер. «Ну скажем, — рассуждал Тимофей, — Вакорин в политике не соображает, а то, может, и подался бы в большевики. А Шведов соображает и мужик дельный, но — против большевиков. Непонятно. Неужели он стал бы заодно с Текутьевым и американцами? Неужели согласился бы с Авдеевыми зверствами и чтоб страну продавать?! Или кузнец: мужик-хитрован, грошика не упустит — ему-то что от Лузгунова надобно?» Не находил объяснений Тимоха. А ведь он исшастал Россию вдоль и поперек, он ощущал эту страну подошвами — всю, от границы до границы в момент. Он и на карту смотрел как на живую землю, знакомую и понятную. А теперь вот разобраться не мог. Что ж тогда говорить о прочем солирецком жителе, который за околицу и носу ни разу не показывал.
Мысли Тимохи Плугова приняли тем временем другой ход: «В чем же беда хорошего человека и отчего он против плохого не устаивает? Через что погиб Лузгунов? Через долготерпение свое и безответность. Справедливости хотел, правды, добра, а его взяли и подстрелили — плевое дело. Скажем, мне его сторона ближе Авдеевой — враз и погибель подбирается. Неужто и впрямь такая война пошла, что свой в своего стреляет? Чисто чудеса! Однако, если я так буду прохлаждаться да терять время… — Тимофей подумал немного и горестно заключил: — С волками жить, по-волчьи выть». — Вспомнив о волках, машинально поосмотрелся.
На дорогу больше не выходил, пошел сугробами вдоль ручья.
Было уже совсем темно, когда, минуя поля, лесом добрался он до слободы, из-за деревьев понаблюдал за своим домом и, не обнаружив ничего подозрительного, махнул через изгородь и спрятался в баньке. Долго сидел, ожидая гостей и одновременно надеясь, что никто не придет, что Текутьев просто шальной, поганый человек и нечего было его слушать.
И усталость валила с ног, и замерз уже Тимофей, но постановил он, что перехитрить себя ни за что не даст, а касательно ожидания — охотники к этому привычны, было б кого.
Сова не собирался сегодня возвращаться в дом диакона. Мужик битый, он знал, что темные дела хорошо оплачиваются, да темно кончаются. Сколько сверточков в пруду попритоплено? О том известно богу, Сове да игуменье. Матушка сама принимала роды в погребе, где летом хранилось мясо, а зимою картошка. Как только под свободным монашеским платьем наметанный глаз игуменьи определял чрезмерное вспучивание, грешницу запирали «с тяжелой хворью». А потом, когда приходило время, сводили в погреб, откуда не слышны были крики. Сова получал тугой сверточек из мешковины и, если дело происходило ночью, сразу бежал на пруд, а если днем, то до вечера прятал сверток в поленнице. Раз, будучи сильно подпитым, Сова заленился искать камень и привязал к сверточку ком высохшей глины. Утром пошел проверить, все ли в порядке, но какого-то мальчишку угораздило затемно явиться на пруд: не знал, видно, дурень, что карась обыкновенно начинает клевать с рассветом, — и выудил он всплывший сверточек (глину размыло), и на пруду к рассвету собрался народ, и пристав Кошкин грозил кулаками и кричал, что непременно дознается. Так перепугался Сова, что даже обедать не мог. Товарищ съел его порцию щей и, промучившись полчаса, отдал богу душу. Сова сразу переметнулся к диакону и старался как можно реже бывать в монастыре. Матушка игуменья делала вид, что ничего не произошло, оставила за Совой келью в работном доме и довольствие, но в келье Сова уже не ночевал, а ел лишь то, что сам готовил.
Сейчас, направляясь с четырьмя мужиками к дому Плугова, Сова догадывался: карты — последнее, что нужно приезжему, а потом… Э! Он знал толк в темных делах. Это просто: выстрелил в человека на крыльце его дома, перешагнул через труп, вбежал в сени, дождался: пока из дома все повыскакивают, спрятался на чердаке, а когда начался галдеж, вылезай и ори вместе со всеми — так Сова убил штабс-капитана Шведова.
И очень не хотелось Сове самому лечь теперь костьми на крыльце дома диакона. Тоже сбежится народ: что, кто? А бог его знает — не на диакона же грешить? «Не, безыменный человек, хоть и обещал ты поутру золотом расплатиться, не приду я. А за труды свои сегодня сполна получу».
В слободе дома низкие, заборов нет — плетни, изгороди, поставленные кое-как, абы скот не совался. Возле самых огородов лес. Крыльцо плуговского дома заметено снегом, следов не видать, на двери замок. «А вдруг-таки явится? — засомневались мужики. — Уж больно он дошлый». — «Не, он теперь на текутьевской даче обоснуется. А ежели и придет — нас, чай, пятеро, да не с голыми руками — управимся!»
Замок был тяжелым, но ржавым и против приклада не устоял. В сенях чиркнули спичкой. На второй двери был засов без замка. Открыли, нашли лампу и осветили комнату. Один мужик остался на крыльце.
«Туго же мне придется, — вздохнул Тимофей. — А Текутьев, видать по всему, большая скотина, когда наперед такую подлость разгадывает. По одним законам живут, то-то и разгадывает легко… Эвона, каким обществом завалились! Теперь уж мне не управиться… Эх! Пропало все!»
Не жаль было Тимофею камней и золота — наживное, летом нового добыть можно, жаль книги, карты. Понеслись перед глазами далекие речки, леса таежные, скалы, какой-то овраг, на дне его ручей пересохший, и лопата вгрызается в землю, и на глубине в две сажени глина такая вязкая, что не сваливается с лопаты. Потом огромный валун. День уходит на то, чтобы вытащить его из ямы, час — чтобы расколоть тяжелым кузнечным молотом. И вот наконец он дает трещину, и открывается пустота, ощерившаяся кристаллами. И весь другой день и делать-то ничего нельзя, кроме как, не отрываясь, глазеть на сказочную красоту эту… Сколько же земли перелопатил Плугов, сколько валунов надробил, сколько песку через лотки пропустил! Для богатства, что ли? Нет. Что притащишь с собой? Два пуда камешков, щепотку металла. Металл переплавишь, очистишь — десяток колец. Камешки разглядишь, распилишь — десяток добротных поделок, остальное — хлам. Вернешь артельные деньги, на которые хаживал, полгода проработаешь — проживешь, вот и все обогащение. Не за этим скитался Плугов. Просто такая была у него судьба, такая любовь. И хотел он работу жизни своей — рудознатческие карты — передать в хорошие руки, чтобы хорошим людям польза была. А тут, вишь, складывалось иначе. Смотрел Тимофей на мужика, оставленного в дверях, горевал горько и сжимал кулаки. «Эх, знать бы! Схватил бы карты да деру… Нет, понимаешь, надумал рассчитаться с злодеями, наказать, а злодеев-то лишку набралось… Все одно конец, — он разложил на лавке патроны. — Хоть кого-нибудь, а порешу».
Где-то неподалеку взвыл волк. Мужик сдернул с плеча винтовку. «Э, брат, да ты трусоватый! Эдак я над тобой, пожалуй, маненько потешусь. Счас, гляди, всю стаю соберу!» — Сняв рукавицы, Плугов прижал ладони к губам и стал тихо вабить — подвывать волку. Мужик испугался, шагнул в сени, на мгновение осветилась лестница, значит, прошел и в комнату. У Тимофея даже дыхание перехватило. Отложив ружье, он постоял минуту, перекрестился и осторожно ступил в снег. Подобрался к крыльцу, прислушался, разговор был о камнях и золоте. Что-то уже нашли, до чего-то еще не добрались. Мужики торопили. Сова успокаивал, мол, не зря время теряем. Выслушав все соображения, Тимофей осторожно скользнул в сени, медленно, стараясь подладиться под разговор, задвинул засов, бесшумно прокрался в кладовку, опустил набок железную бочку с керосином, который служил горючим для плавильной печи, вывернул пробку и, когда керосин полился по полу, бросил в него меховую рукавицу и поджег. Потом вышел из дому и запор на засов наружную дверь. Замок теперь был не нужен. А окна в доме Плугова, как и у всех ювелиров, были зарешечены.
Присев на пороге баньки, Плугов отрешенно смотрел себе под ноги. Слышались крики, звон выбитых стекол, тяжелые удары в дверь, в дубовую дверь, окованную железной лентой. Снег под ногами вспыхивал все ярче и ярче. Вот взорвались банки с порохом, и, наверное, пламя метнулось из кладовки на потолок, где, конечно же, много всякого барахла и березовые веники, словом, есть чему полыхать, то-то ставни чердачного оконца распахнулись, и огонь выплеснулся наружу. Мужики кричали о помощи, но исторический момент был таков, что помощи ждать не приходилось. Многие жители Солирецка видели этот пожар, но никто не решился выйти на улицу — страшно было.
К утру над плуговским домом поднялся туман. Пришедшие обнаружили одни лишь уголья, посреди которых на обгоревшей железной кровати, скрючившись, спала Настька-дурочка — как-никак здесь было тепло.
Плугов ничего этого уже не видел. Он снова подался в лес. Карты картами, а есть было нечего.
— Все вы! Все вы! — Диакон ворвался в комнату приезжего. — Бог не простит, не простит этого! — Губы его тряслись, руки дрожали.
— Что еще? — приоткрыл глаза. — Спать не даете… — И отвернулся к стене.
— Дом ювелира сгорел — вот что! Да какие-то люди!
— Что?! — Он мигом соскочил с кровати и, как был босой, в нижнем белье, зашагал по комнате. — Надобно немедленно скакать к Собенникову!
— Езжайте куда угодно, — всхлипнул диакон. «Только оставьте, пожалуйста, нас в покое», — этого он не сказал.
— Перестаньте реветь… Баба, а не священник! Велите лошадь запрячь!
— Дак человека-то нету! С вечера еще ушедши…
— Значит, сами!
Он быстро оделся и укатил в диаконовом возке.
«Хоть бы не возвращался, — подумал диакон вслед. — Лошадь вот только жалко, да и возок почти новехонький… Экой нехороший человек — чисто сатана! Даже имени своего не объявил. Когда бы не патриархова бумага… А я ведь ее толком и не читал. Мерзостей-то, мерзостей сколь всяческих наговорил, и все терпеть приходилось. Через бумагу эту, будь неладна!» — Более всего оскорбили диакона смешливые разговоры приезжего о иезуитах: «Захватят иностранцы Россию, и придется, друг мой, вам принять иезуитскую веру. А большевики победят — одно спасение — бежать, не то вас за грехи ваши в первый же черед и повесят. А поскольку делать вы ничего не умеете, то и за границей останетесь попом. Да вы не расстраивайтесь: заграничные попы не хуже наших живут. Дадут вам приход, костел там или кирху и будут величать на ихний манер: «ваше преосвященство». Хотя нет! Вас так величать не будут. Скорее: «ваше переосвященство». Или вот, — он расхохотался и сквозь слезы: — «ваше преотщепенство»! «Ваше преотщепенство»!»
Верстах в двенадцати от Солирецка приезжий наткнулся на завал из вековых сосен. Подошли двое солдат, затворами щелкнули.
— Кто такой? Куда направляешься?
— К прапорщику Собенникову! Немедленно! — Сбросил тулуп и выпрыгнул на дорогу.
Подчиняясь его приказному, не терпящему возражений тону, солдаты засуетились, кликнули какого-то Фомку и велели проводить «их благородие» к командиру. Отряд квартировался неподалеку — в полуразвалившейся усадьбе, брошенной хозяевами, судя по виду, задолго до революционных времен. Проходя коридором, приезжий успел заметить на стенах несколько портретов старинной работы. В коридоре дурно пахло портянками и мочой. Из открытых дверей залы доносился противный храп: двое солдат спали на крышке рояля.
— С караула пришли, — извиняясь, сообщил Фомка.
— Так отчего ж на рояле — жестко ведь?
— Наилучшее место, вашбродь! У ей ножки дегтем обмазаны — клопы не залезают.
Приезжий поморщился.
В комнате, служившей, вероятно, некогда кабинетом хозяина, Собенников играл с солдатами в карты.
— Здравствуйте! — сказал с порога приезжий, недовольным взглядом осматривая и компанию, и стены, на которых, как и в коридоре, висело несколько запыленных картин.
— Здравия желаем, — растерянно забормотали солдаты, поднимаясь со стульев и расходясь от стола.
Прапорщик недоуменно поглядел на вошедшего и, проворным движением застегивая пуговицы грязного воротника, нерешительно встал.
— Собенников?
— Так точно.
Приезжий прошел к столу, солдаты, прижимаясь к стене, поспешили уйти.
— Прикажите ему затворить дверь и пусть возвращается в караул, — сказал приезжий, не оборачиваясь.
— Выполняй, — кивнул Собенников Фомке.
Дверь скрипнула, шаги удалились.
Приезд незнакомого человека был для отряда событием такой важности, что прапорщику и собирать людей не пришлось — все, кроме караульных, топтались возле усадьбы, гадая, что теперь может последовать. Наконец командир и штатский появились на крыльце.
— Братцы! — обратился Собенников. Разговоры стихли. — Братцы. Пришел наш час! У берегов Волги собирается армия для борьбы с большевиками. Сформированный в соседней губернии отряд полковника Кислякова движется к станции, чтобы перерезать «чугунку». Полковник Кисляков, братцы, сильно на нас надеется! Надеется на нашу верность. А на поручика Микушина, братцы, надежды у него нет. Поручик Микушин, оказывается, предатель. На фронте за шпионство был приговорен к смерти, но убежал. Мы этого не знали, но теперь знаем, и ежели кому он встретится — стреляйте без рассуждений. Так приказывал Кисляков.
Как вы знаете, поручик Микушин сверг Совет и собрал под своим командованием разных лесных разбойников, чтобы научить их солдатскому делу. Но плохо у него получается. Разбойные люди не слушаются, порядка не знают, а только грабежом занимаются. Да еще, как вы знаете, пропустили они по Верховской дороге какого-то человека. А ведь мы говорили, что Верховскую дорогу надо было отдать под охрану нам, потому как она самая важная и идет на станцию. Но нас не послушались, и теперь тот человек до станции добраться сумел, и значит, к нам карательный отряд движется.
Братцы! На нас с вами одна надежда! Должны мы разбить этот отряд, установить в Солирецке нашу солдатскую власть и порядок и провести мобилизацию, а то нас с вами всего полроты, да у Микушина столько же. А хорошо бы иметь человек двести тик оно спокойней. Харч, лошадей и подводы дает монастырь. Он уже дал кое-что. Но все это у Микушина, и пользуются этим разбойники и все разорят. Вот так, братцы. Каков будет наш ответ полковнику Кислякову?!
Толпа загудела, и вместо ответа посыпались сначала вопросы:
— Сколько народу в этом большевистском отряде?
Собенников вопросительно посмотрел на приезжего. Тот откашлялся:
— Шестьдесят человек: двадцать конных, — он улыбнулся. — Как ни странно, матросы. И сорок пеших в обозе. Один пулемет.
— Кто командует?
— Некий Бегизов, — пожал плечами приезжий.
Толпа притихла.
— В чем дело? — не понял он.
— Так это ж наш! — изумленно пояснил Собенников. — С нашего полка ротмистр.
— Ну и что? Пехота тоже вся из вашего полка.
— Так как же?
— Вы ничего не поняли, господин прапорщик. Не сегодня-завтра в Мурманске высадятся англичане, потом на их стороне выступят американцы и французы.
— Против германцев?
— Против большевиков!
— Откеля их столько понабралось, большевиков-то, — спросили из толпы, — ежели без француза и не управиться уж? Вроде не слышно, не слышно было, и вдруг — на тебе!
— Что ж, и Бегизенок большевик? — другой голос.
— И евонная полурота? — еще один.
— Не знаю. Но они поддерживают большевиков.
— А мы? А мы-то кого?
— Вот именно: какую присягу сполнять? На верность царю или на верность Временному правительству?
— Погоди, мужики, счас враз разберемся! — утихомирил всех чей-то громовой голос — Кто дал поручику обоз?
— Монастырь, — удивленно отвечал приезжий.
— Во! Стало быть, монахов поддерживаем! За игуменью, против своих!
— Каких «своих»?! — Приезжий раздраженно махнул рукой и удалился в кабинет ждать решения.
Решение оказалось таким: большая часть отряда во главе с Собенниковым, сохраняя верность последней присяге, готова была пойти на соединение с Кисляковым, но воевать против Бегизова отказывалась. Пятеро собирались дождаться ротмистра и выяснить у него правду. Остальные решили послать все к черту и податься кто куда по домам. Ну а трое оставшихся в карауле не ведали ни о чем. «Вот такие дела», — сказал Собенников на прощание.
Караульные проводили возок лесом, в объезд завала, предупредив приезжего остерегаться дорогой волков.
Вот и покинул Солирецк этот человек, принесыший с собой столько бед и несчастий. Что сталось с ним дальше — неизвестно.
На следующий день, когда митинг заканчивался и студент от имени четырнадцати ухмыляющихся вооруженных мужиков призывал всех к свободе, в город ворвался конный отряд. Расступившаяся толпа открыла ему середину площади, и, не успев сделать ни единого выстрела, «временный народно-революционный комитет» пал.
Всадники в бескозырках и матросских бушлатах свирепо и настороженно разглядывали толпу. Но толпа словно окаменела.
Вдруг к одному из всадников подошел доселе не замеченный Микушин. Расстегивая кобуру, поручик угрожающе прошептал: «На каком основании?!» Холодно сверкнуло лезвие шашки… «Всего-то и счастья — ловить карасей на удочку», — последняя мысль поручика покатилась по снегу.
Дальнейшие события этого дня развивались с такой стремительностью, которую солирецкая мысль разом охватить не могла: через час в городе не осталось ни одного бандита, заработал телеграф, Михеев с Оляпкиным, выпущенные из тюрьмы, набирали газету, а Крестовоздвиженская, отдраенная матросами, блестела.
Бегизов ходил по домам, предупреждая о завтрашнем митинге, расспрашивая и что-то для себя выясняя, а горожане смотрели на него, как разбуженные средь ночи куры — на лампу.
Потом, взяв с собой несколько пехотинцев, Бегизов ускакал к Собенникову.
Казалось бы, чего проще — не враги ведь, свои ребята, и приняли как друзей, однако сложность исторического момента понять не смогли. Агитировал, агитировал Бегизов, слушали солдаты, совещались, и был ответ: не можем стрелять в своих.
— Будете! — кричал Бегизов. — Заставят!
— Нет! — твердо стояли они. — Не может существовать такого закона, чтобы стрелять в своих. Пусть будет любая война, но ни в тебя, ни в братьев-солдат мы не выстрелим.
— Да вся Россия сейчас как на дуэли: брат против брата стоит и на мушке друг друга держит.
— С этим мы несогласные и в братоубийстве участвовать не хотим. Пойдем правды искать.
— У-у! — Бегизов взвыл от отчаяния. — Правда здесь такая выходит, что завтра мы попадем в окоп по разную сторону фронта. И если вы не выполните приказ, вас самих офицера и постреляют.
— Одному богу ведомо, что будет, — вздохнул Собенников. — Но присягу мы принимали, и… — развел руками, — сохраним ей верность.
— Какая, к черту, присяга? — заорал Бегизов. — Того правительства давно нет! Есть новое правительство — большевистское!
— Правительство, может, и новое, — возразил Собенников, — да к новой присяге нас покедова никто не привел.
— Ну давайте я вас и приведу! — Бегизов рассмеялся даже.
— При чем тут присяга? — сказал кто-то из собенниковских. — Землю мы получили, с германцами — мир, чего еще-то? По домам надобно!
— А вот пойду счас, да и схапаю твой надел, — сказал ему бегизовский.
— Выкуси!
— А-а! Мне, значит, «выкуси», а всякой буржуйской сволоте — пожалуйста?! Вот такие, как ты, фронт и бросили! Земля, мол, есть, чего еще надо? А большевики, стало быть, дали нам землю, дак теперь за нее и подохнуть должны?!
Поднялся тут такой гвалт, что Бегизов только рукой махнул: «Ни черта от них не добьешься». Подождав успокоения, сказал:
— Конечно, мне следовало разоружить вас, и не боимся мы сопротивления, и не смущаемся оттого, что вы — братья, но коли вы так уперлись — храните верность присяге и ищите какую-то правду, а не ту, что я сказал, — это будет вам сильным наказанием. Пострашнее любой гауптвахты и даже войны. Вовремя не одумаетесь — одна голая гибель придет. Прощайте.
— Прощевай, — сказал Собенников. — Мы еще, конечно, подумаем.
Обнялись и трижды поцеловались.
Солдаты тоже прощались, делили имущество, продовольствие, двенадцать человек пошли с Бегизовым, а остальные, ввиду непонятности времени, решили подумать еще.
Так невесело закончился этот день. А наутро посреди Крестовоздвиженской возвышалась трибуна, кое-как сколоченная из жердей и досок. Над трибуною развевался красный флаг, привязанный к багру, позаимствованному на время в пожарной команде.
Люди собрались, начался митинг. Командир большевистского отряда объявил громогласно:
— Слово предоставляется Епифану Зайцеву.
Толпа зашепталась, соображая, и пришла к выводу, что Епифан Зайцев будет из деревни Тресково и, вероятно, тот самый мужик, который прорвался через засаду по Верховской дороге.
— Граждане! — сказал Епифан. — До каких же безобразиев вы докатились, ежели, окромя как мне, тресковскому мужику, за вас и побеспокоиться некому?! А мне, ежели по правде сказать, дело это совсем ненужное. Мне надобно в Тресково: землю делить, семена доставать и к весне готовиться, чтобы посеяли мы и чтобы жрать было. И, между прочим, граждане, в этом и вы не менее моего интерес имеете. Неужели же промежду вас, граждане, ни одного хорошего человечка не сыщется, чтоб порядок навесть?!
— Соль давай! — закричали в толпе.
— Где Шалаева? — спросил Бегизов у всех.
— Не пришла, — отвечали.
Бегизов обернулся к верховым, стоящим поодаль:
— Немедленно узнать у Шалаевой, где соль, и конфисковать всю до крупинки!
— Не скажет! — возразили ему горожане.
— Тогда расстрелять на месте, но соль все равно найти, — закончил приказ командир. Всадники ускакали.
И жители поняли, что соль явится, хотя такой оборот дел был им все еще непривычен.
— Граждане! — обратился Бегизов, почувствовав настроение. — Вы одного не понимаете: идет война! Я не германскую имею в виду. Идет война между теми, кто за новую жизнь, и теми, кто против…
— Нам все одно: старая или новая, лишь бы спокойно было, — сообщили ему.
— Да как же спокойно, если война по всей России! Как же спокойно?!
— А пошто воюют? Чего не поделили?
— Бедные воюют с богатыми! — драл глотку Бегизов. — За землю воюют, за свободу, за равенство!
— Ну, про свободу мы уже премного наслышаны. Что с нос толку?
— Эт точно! Студентишка эвона про свободу наговорил. Только свобода разная бывает. Вы-то за какую?
Тут к трибуне подошел дедок и поднял руку. Толпа притихла.
— Я так думаю, дорогие сограждане: забот и горестей у человека столько, сколько душа вмещает. И ежели кто не имел теплой одежи да купил, бедовал в развалюхе да новую избу состроил — другие заботы придут, и будет их столько же, сколько было. А если, наоборот, пятерых ребятишек похоронил, сколь последова не хорони — горестей уже не прибавится, некуда потому что. Так учила в давние времена игуменья Селивестра. И оттого, думаю я, у Авдюхи Текутьева хлопот нисколя не меньше, чем у кузнеца или цирюльника. Просто натура его такая, что требует миллиона, а, скажем, я и грошиком обойдусь. И не надобно мне этого равенства, чтобы Авдюхины деньги делить, — не надо. И воевать через это — глупость одна.
— Правильно! — поддержали его. — Кесарю кесарево! И пущай! И неча воевать через это!
— К старой жизни поворота не будет! — оборвал разговоры Бегизов. — И чем скорее вы это поймете, чем скорее встанете на сторону новой жизни, тем скорее кончится война и наступит мирная жизнь, та самая, которая нужна всем, а не только вам, будь вы неладны! Вот так, граждане! Продолжай, Зайцев!
— Граждане! — крикнул Зайцев. Но тут в толпе произошло странное движение, ропот. Епифан обернулся и увидел, что к Пятницкой улице, увязая в снегу, падая и поднимаясь, черной стаей бегут через поле монахини.
— Братва! — скомандовал Бегизов, и солдаты, оставшиеся при нем, взяли оружие на изготовку. Толпа испуганно раздалась в стороны. Монахини были уже на Пятницкой. Уже слышны были их душераздирающие вопли, видны образа, воздетые над головами.
— Не стрелять! — сказал Епифан.
— Что ж я, смотреть буду? Ведь за ними сейчас все на нас побегут!
— Погоди! — Епифан расстегнул шинель. — Нельзя стрелять, погоди…
— Дак разорвут! Ведь обезумели все!
— Погоди…
И в тот момент, когда измученные монахини вбежали на площадь и толпа дрогнула, чтобы рвануться за ними…
В официальных документах сохранились сведения о том, что Епифан Зайцев обратился к монашеству с «проникновенным словом». Есть еще слух, что монахинь остановил дружный предупредительный залп, воспринятый ими как гром, столь неожиданный среди зимы, и дочери господни стушевались, недоумевая, что должен означать сей божий гнев и противу кого направлен, то есть где молния, куда она попала? А некоторые из очевидцев утверждают, что Епифан Зайцев хотя и обратился к черному воинству с «проникновенным словом», но не с одним, а с двумя: «Нате вам!», и за сим, дескать, предъявил некий вовсе неупотребимый в политике аргумент.
Трудно сказать, что более похоже на правду — народ был ослеплен, и, значит, всякое свидетельство небезупречно. Но, так или иначе, битва была выиграна.
Любопытно, что на этом моменте история Авраамиева монастыря практически завершается. Вдруг вскрылись все противоречия, таившиеся под монашеским одеянием, и оказалось, что одни из дочерей господних давно мечтали сбросить монашескую одежду и отправиться в родные края, другие обнаружили желание избавиться от одежды вообще и поразбежались к женихам, дабы восстановить пошатнувшуюся в войнах численность населения. О дальнейшей судьбе монастыря можно теперь лишь строить догадки, так как на его месте сейчас аэродром с грунтовой полосой.
А митинг продолжался. Бегизов пригрозил, что никого не отпустит с площади, пока не будет избран Совет, но бабы понатаскали харчей, появились откуда-то сани, тумбы, скамейки, и мужики, бесполезно горланя, взялись угнездовываться на Крестовоздвиженской так, словно собирались стоять здесь лагерем до исхода времен.
Бродил с важным видом кузнец, сообщал, что у него нет желания снова сесть в каталажку и участвовать в Совете он больше не будет. Но это все давно поняли, и никто уже кузнеца не кричал. Кричали то отца диакона, то полицейского Кошкина, то бывшего городского голову, и Бегизов в который раз терпеливо объяснял обществу, что такое Совет и каких людей в него надобно. Бегизов остался на трибуне один — Епифан Зайцев, не привыкший к митингам, сорвал голос, умолк и покуривал теперь с солдатами.
Кто-то по забывчивости крикнул даже студента, но опомнился, перекрестился. Чаще других кричали фельдшера. Однако робко, вполголоса. Боялись потерять хорошего человека. И продолжаться бы митингу неделю, а то и до сего дня, когда бы вновь не врезались в ход события сторонние. Прискакал матрос с телеграфа. Прочитав ленту, Бегизов вернул ее: «К Собенникову! Немедленно выступаем!»
Толпа притихла.
— Уважаемые граждане достопочтенного Солирецка! — сказал Бегизов. — Пока я тут с вами телюсь, офицерский полк Кислякова подошел к станции, а в Мурманске высадился английский десант, так что — война, граждане, и мы уходим. Но без твердой власти оставить город я не могу. Сами вы избрать власть не решились, придется помочь. Слушал я вашу трепотню и понял, что, по крайней мере, одного человека вы все цените — фельдшера, так?
Никто не отвечал.
— Только боитесь вы его избирать, кабы чего с ним худого от этого не приключилось, так?
Толпа молчала.
— Вот и хорошо, что боитесь. Так где ваш фельдшер, где Иван Фомич?
Толпа нерешительно загудела. Фельдшер спокойным шагом прошел к трибуне, нацепил пенсне и спросил снизу вверх:
— Чем могу быть полезен?
— Именем Советской власти и данными мне полномочиями назначаю вас комендантом города. Вам понятно, что это означает?
Вакорин пожал плечами:
— Я человек военный, я понимаю, конечно, однако…
— Иван Фомич, — перебил его Бегизов, — дорогой мой, какие еще «однако»? — И устало добавил: — Это приказ. А сейчас война, так что… поднимайтесь-ка на трибуну.
— Нет, спасибо, — растерянно отвечал фельдшер, — я уж здесь постою.
— Ну как хотите. — Бегизов спустился. — Давайте руку, Иван Фомич! Желаю успеха.
— Да подождите… Что же это? Я даже не знаю, что надо делать… — Иван Фомич побагровел, сдернул пенсне и принялся искать по карманам. — Вы, понимаете ли, уедете сейчас, а я тут…
— А вы займетесь своими делами. Слушайте, Иван Фомич, хватит болтать, голубчик! Дела свои вы знаете лучше меня: соль нужна? Нужна? Сегодня вы раздадите конфискованную, а завтра? Стало быть, надо восстанавливать солеварни. Банды остались по лесам? Остались. Стало быть, надо приготовиться к тому, чтобы при случае защитить город. Ну, что еще?.. Газету следует блюсти, телеграф, почту. Да! Самое главное — прекратить незаконную рубку леса на текутьевской даче. А то ведь весь этот лес попадет теперь прямиком к врагу. Так?
Не найдя платка, фельдшер машинально потирал стекла пальцами.
— Так, я спрашиваю? — повторил Бегизов.
— Так-то оно так, да…
— Ну прощевайте, мне некогда. — И пошел сквозь толпу к торговым рядам, где был привязан конь.
— Ну как же я один? — вслед ему крикнул фельдшер.
— Отчего же один? — Бегизов обернулся. — Смотрите, сколько народу, — обвел рукою. — Назначайте помощников… Епифан! Где Епифан, граждане? А, вот он… Слушай, товарищ Зайцев, выручи: останься хотя бы на месяц — подсоби фельдшеру, а! Я тебе двух матросов дам — ребята грамотные. Если понадобится, то и поправят. Как, а? Я так и думал. Спасибо тебе. Прощайте, уважаемые граждане! Пока не выберете Совет, управлять вами будет военный комендант — фельдшер Вакорин. — И ускакал.
Толпа замерла. Все с ожиданием смотрели на фельдшера, а он, поеживаясь от холода, вглядывался в знакомые лица и тоже молчал. Так продолжалось минуты три. Потом Иван Фомич вдруг взошел на трибуну, снял шапку, вздохнул и тихо сказал:
— Именем Советской власти… и данными мне полномочиями… приказываю…
— Ну так что же в нем привлекательного, в Солирецке? — спросите вы. — Ужели одна безмятежность, спокойствие, лень?
А черт его знает.
— Похоже, город для того лишь годится, чтобы, уйдя на пенсию, дожить в нем свои дни и помереть?..
Не знаю, что сказать, как ответить. Конечно, солирецкий погост в старой березовой роще, где летней порой кресты утопают в высоких цветущих травах и где ни на одной табличке ни слова, ни буквы не разберешь, — приятное место. Своей необыкновенной запущенностью погост как-то особенно приобщен к вечности и оттого внушает совершенное доверие и покой.
Однако не этим тронет вас Солирецк, если ваша судьба по случаю или недоразумению… и т. д. Взять горожан: как будто, кроме снисходительного сожаления, они и чувств других не заслуживают — ан нет! Ведь встали они на защиту революции, ведь прошли же они вместе с новой страной весь путь! И не отставали, хотя и не обгоняли. Ведь когда началась Отечественная война, отдали они фронту всех боеспособных лиц обоего пола? И те воевали! Может, не лучше других — на штык не лезли, но и не прятались. И многие не вернулись. А некоторые и вернулись. И Героев своих шесть человек. А спросите у них (все они живы): что ж вы геройского сделали?
— Да ничего. Воевали.
— А с чего же так сильно-то воевали?
— Да ведь очень хотелось мира, спокойствия.
Каждый, кто попадал в Солирецк, оказывался вдруг в странной неловкости: вроде и пожалеть можно, а вроде и есть в нем что-то такое — затрудняюсь понять, — отчего сам перед ним жалок становишься.
А уж касательно живописцев или поэтов, так, угодив хоть на мгновение в городишко, они уже и не могут не отобразить его. Скажем, была недавно в Академии художеств выставка: «Солирецкие находки». Картины неизвестного художника. Восемнадцатый век. Обнаружены в развалинах усадьбы под Солирецком. Это ведь та самая усадьба, где квартировался отряд Собенникова.
Попал городишко наш, правда, под иным названием, и в рассказ классика, и в поэму нынешнего поэта. Хотя тот и другой оказались в Солирецке, разумеется же, по случаю и ненадолго.
Что ж мне прикажете делать? Ужели я мог молчать? Ведь дня не проживу без мыслей о Солирецке! И как будто прелестей в нем никаких — труха и захолустье! Но покажется вдруг, что все это из гранита и на гранитной плите. Тут уж хоть крестись — не помогает.
Зачуханный мой городишко! Далекий, глухой! Куда там Пошехонью или Чухломе! Но есть в нем нечто, чего и не спалишь, и не сломаешь, и с места не сдвинешь. Нечто загадочное, но родное и оттого привлекательное, хорошее. И, вспомнив об этом, я не могу уже сидеть на месте и срываюсь, чтобы вдохнуть этой незыблемости, непоколебимости, столь удивляющей воображение в солирецкой малости и тиши.
Схожу на станции, где наверняка либо снег, либо дождь, либо еще какая-то слякоть, будто у Ильи-пророка над этим местом крантик, и крантик этот, как всякий крантик, неисправен, течет.
И подкатывает автобус, облепленный глиной настолько, что можно испечь в золе. Пассажиры садятся, автобус открывает пальбу, какая случается лишь в первый день охотничьего сезона, отстрелявшись, наконец трогается, лихо пролетает асфальтированную улицу и сползает в грязь разбитой дороги.
Пассажиры разом качнутся в одну сторону, разом в другую, дернутся вперед, назад и дальше уж мотаются без порядка, как колосья под ветром.