Через два часа от Куганаволока отошел волисполкомовский карбас, в котором с трудом разместились мы все и Афанасий Иванович Афонькин, наш капитан. Теперь мы были снабжены запасом продуктов, размещенным в двух раздобытых Харбовым вещевых мешках.
Афонькин сиял от восторга. Многосемейный бедняк, он был совершенно не приспособлен к занятию сельским хозяйством. Судьба пошутила очень зло, сделав его крестьянином. Хозяйственные тревоги и радости были ему чужды, а отвращения к крестьянской работе он никак преодолеть не мог. Хозяйство кое-как держалось и семья кое-как кормилась только трудами его жены, женщины энергичной и работящей, которая давно примирилась с непутевым характером мужа. Афонькин любил путешествовать. Каждая поездка приводила его в восторженное состояние. Лень снимало как рукой. В дороге он был трудолюбив, в любую погоду мог разжечь костер и построить шалаш, прошагать пятьдесят километров и проехать верхом больше, чем выдерживала лошадь. Даже недалекая поездка, в хорошо знакомые места, казалась ему увлекательнейшим путешествием. Он был неутомимым гребцом и превосходно владел парусом. Родись Афонькин не бедным крестьянином в глухой деревушке царской России, может быть, из него вышел бы знаменитый путешественник. Но он родился в тысяча восемьсот семьдесят третьем году, в Пудожском уезде, отдаленной Олонецкой губернии, и из него получился только неудачник крестьянин, обремененный большой голодной семьей.
Перед нами простиралась, скрываясь за горизонтом, водная гладь озера. Афонькин, ловкий, умелый, оживленный, распоряжался на нашем карбасе.
О компании Катайкова мы узнали следующее: они приехали в Куганаволок в двух колясках. Местный кулачок Семенов, видимо, их поджидал. В доме был накрыт стол, гости позавтракали, в шесть утра сели в карбас и отбыли на север. Председатель волисполкома проверил у всех документы, потому что ему показалась подозрительной вся эта компания, но выяснилось, что документы в порядке и что товарищи едут в командировку от Пудожского горсовета. Неясно было одно: куда они направились. Они могли пойти к Илексе, речке, впадавшей в озеро с севера, вдоль которой шла тропа, говорят, до самого Белого моря. Могли пойти на Загорье и Пильмас-озеро; оттуда тропа шла на северо-запад, и можно было пробраться на Медвежьегорск, на Мурманскую железную дорогу или севернее, на Выг-озеро. В сельсовете была карта, над которой мы долго раздумывали. Зачем Катайкову ехать в Медвежьегорск таким сложным и неудобным путем? От Пудожа до Медвежки есть тракт. Еще проще было поехать пароходом до Петрозаводска и там до Медвежки поездом. Путь на озеро Выг тоже совершенно лишен смысла. Там дикие, пустынные места. Мы решили идти на Илексу, справившись на островах, проходил ли мимо карбас Катайкова.
Итак, мы шли прямо на север.
Ветер надул парус. Председатель волисполкома оттолкнул карбас, выбрался на берег и помахал нам на прощание рукой. Мисаилов сидел на руле, Афонькин управлял парусом. Вода чуть слышно журчала за кормой, черные избы Куганаволока медленно отходили дальше и дальше.
Я пристроился на дне карбаса и почти сразу заснул. Я засыпал, и просыпался, и засыпал опять, и, проснувшись, слышал тихое журчание воды за кормой, иногда плеск паруса и негромкое мурлыканье Афонькина.
Афонькин был в своей стихии. Он излучал бодрость и счастье. Он, как ребенок, напускал на себя серьезность. Если бы он не боялся показаться смешным, он пел бы и улыбался. Был еще один счастливый человек на карбасе - Колька маленький. Он тоже напускал на себя серьезность и хмурился, но на хмуром его лице то и дело проступала неудержимая улыбка!
Остальные пассажиры не были счастливы.
Афанасий Иванович и Колька скоро нашли общий язык. Колька тихо расспрашивал Афонькина о парусе, о секретах управления, об особенностях озера. Афонькин обстоятельно и с удовольствием отвечал на вопросы. Казалось, что беседуют люди одного возраста. В Кольке была солидность и сдержанность - результат тяжелого детства, в Афонькине - откровенность чувств и жизнерадостность, свойственная детям.
Я засыпал и просыпался и, каждый раз просыпаясь, слышал, что так же непрерывно, как журчание воды за кормой, идет негромкая беседа между Колькой маленьким и Афонькиным.
Однажды, проснувшись, я привстал и огляделся. Мне казалось, что я выспался. Я даже зачерпнул за бортом воды в руку и напился, потом намочил водой голову и решил, что больше спать не буду. Берегов не было видно. Тысячи маленьких солнц ослепительно сверкали на чуть колышущейся воде. Афонькин тихо рассказывал что-то Кольке маленькому. Все остальные спали. Дремал Мисаилов, держа под мышкой руль. Спали Девятин и Харбов, Силкин и Тикачев. Дядька, устроившись в необыкновенно неудобной позе, храпел, подняв кверху бородку. Так, наверное, выглядят лодки, на которых спасаются пассажиры утонувшего корабля. Может быть, карбас плывет по бесконечному океану уже очень давно. Часть спасшихся умерла от голода и истощения, и только двое: Афонькин - смелый капитан и маленький матросик Колька, сохранили достаточно сил, чтобы править неизвестно куда, в надежде натолкнуться на случайное судно.
Когда я проснулся, мне показалось, что больше я не хочу спать, но через минуту я снова заснул. В моем сознании запечатлелась бескрайняя водная поверхность, сверкающая на солнце, неподвижные тела на медленно двигающемся карбасе, два живых человека у паруса. Картина эта смешалась со снами, а сны виделись мне тяжкие. Мне виделся Гогин и страшные его руки, и выпачканный кровью Булатов, и драгоценные каменья. Они покрывали все пространство, сколько я мог окинуть взглядом. Они сверкали, как озеро под солнцем, или озеро сверкало, как драгоценные каменья, я уже не мог разобрать.
Когда я проснулся в следующий раз, мы подходили к острову. Мисаилов крепко держал руль, и вид у него был такой, будто он и не засыпал вовсе. Остальные неудержимо зевали. Они, наверное, проснулись только что и еще не совсем пришли в себя. Дядька кашлял, держась за грудь, переставал и начинал кашлять снова. Колька маленький стоял на носу карбаса, точно фигура, выточенная из дерева. Впереди из воды поднимались два острова. На первом стояли четыре большие избы, с дворами и огородами. Древние березы росли возле них. За избами зеленели маленькие квадраты засеянных рожью полей. На берегу чернели вытащенные из воды лодки и сохли растянутые рыбачьи сети.
Второй остров лежал чуть левее. Он был правильной круглой формы, точно верхняя часть шара, на три четверти погруженного в воду. Его окружало кольцо валунов. На скате стояла высокая деревянная церковь, обнесенная бревенчатой стеной. Двускатная кровля покрывала стену. На обнесенном стеной участке возле церкви тесной кучкой росли гигантские черные ели. Широко раскинутые их лапы переплетались. Ели поднимались почти вровень с колокольней. Вне ограды не было ни одного дерева. Остальная часть острова поросла ровной зеленой травой.
У противоположного берега чернела маленькая избушка, приземистая, с крошечными оконцами, с замшелой тесовой кровлей. Вокруг нее не было ни двора, ни огорода, не было даже скамеечки. Так она и торчала, словно старый гриб, выросший в неположенном месте.
- Направо остров Тишков, - сказал, повернувшись к нам, Афонькин, - на нем деревня Тишково. Налево - Ильин погост. Там населения нет, окромя привидений на погосте да псаломщика Сысоя, спятившего от большого ума. Куда править, ребята?
- Правь дальше, - сказал Мисаилов. - Видишь, нет здесь карбасов - значит, они мимо прошли.
- Нет, Вася, надо пристать, - сказал Харбов. - Узнаем, проходили они или нет. Может, они на запад пошли, на Пильмас-озеро.
Мисаилов промолчал, и Харбов скомандовал:
- Давай на Тишков!
Афонькин переложил парус, и карбас пошел к маленькой деревеньке на правом острове.
Два старичка стояли у берега. Дед в лаптях, в рубахе домотканого холста, с седыми длинными волосами, с длинной, сужающейся к концу седой бородой. Бабка в коротенькой кофте и длинной ситцевой юбке.
Они без особого любопытства смотрели, как Афонькин спустил парус, как наше судно носом врезалось в берег, как мы попрыгали в воду и стали подтаскивать карбас повыше.
Кроме двух старичков, людей не было видно. Тихо было на острове, так тихо, будто это был мертвый остров. Будто он был нарисован. Ничто не шевелилось. Окна в избах были закрыты. Козел поставил передние копыта на ступеньки крыльца, да так и застыл. Нахохлившись, не двигаясь, сидели в ямках куры. Неподвижно стояли, глядя на нас, старички.
- Здорово, дядя Семен! - крикнул Афонькин.
Старичок вдруг улыбнулся доброй улыбкой и сказал:
- Здравствуйте, господа-товарищи!
Мы поздоровались. Харбов спросил, можно ли купить молока. Оба старичка закивали головой, улыбнулись и пошли вперед, указывая дорогу.
Они жили в очень просторной избе, сложенной из огромных бревен, таких огромных, что, казалось, не люди, а великаны принесли их сюда и уложили одно на другое.
Жилье было высоко, мы поднялись к нему по лестнице, сложенной из таких досок, что только великаны могли обтесать их. Доски обтесывали, может быть, больше ста лет назад. Обтесаны они были неровно. Когда строили дом, здесь, наверное, еще не знали, что такое пила.
Внутри в избе чистота была удивительная. Пол сверкал. Подоконники недавно красили, печь недавно белили. В красном углу, под иконами, висело чистое, расшитое полотенце. Столы, лавки, стулья сколотили тоже очень давно, из таких же толстых, обтесанных топором досок.
Старуха принесла глиняный, горшок с молоком и разлила молоко в большие белые кружки. Мы сели за стол. Старик и старуха сели с нами. Они держались со спокойным достоинством и сдержанным радушием.
- Ваше имя, отчество, дедушка? - спросил Харбов.
- Семен Федотович, - улыбаясь, сказал старик.
- А фамилия?
- Тишков. Мы тут на острову все Тишковы. Был один Ложкин, так ушел в Куганаволок. Захотел на матеру жить. На острову показалось скучно.
Старик улыбнулся. В улыбке этой не было осуждения Ложкина, так сильно привязанного к жизненным радостям, что он не мог ужиться на острове. Не было и одобрения ему. Просто старик отмечал интересный жизненный случай. Мы, мол, живем на острову, а Ложкин не смог. Его потянуло к удовольствиям, которые предоставляет кипучая жизнь Куганаволока. Разные, мол, люди.
- Что, Семен Федотыч, - спросил Харбов, - Катайков тут приставал?
- Катайков? - переспросил Семен Федотыч. - Приставал. Гулял на том острову, у Сысоя.
К столу подошла старуха с большой ковригой хлеба.
- Сысою-то повезло, - сказала она, - опять пьян. Всего, может, час там и побыли, а шуму-то, криков-то! Гармонь не переставала.
- Купецкая жизнь, - улыбаясь, сказал старик.
Я поднял глаза на лицо старухи и вдруг увидел, что она плачет. Это было совсем неожиданно. Говорила она спокойно, даже равнодушно.
- Ты чего плачешь, бабушка? - спросил Харбов.
- Да нет… - старуха смутилась, - я не плачу, я так. Кушайте молоко.
Она отошла, будто по хозяйству, а на самом деле хотела скрыть слезы. Мы молчали.
- Огорчается, - улыбаясь, сказал старик. - Думала, внук хоть поклониться заедет. Так и бегала по бережку.
- Какой внук? - спросил Харбов.
- Васька, гармонист, - пояснил старик.
Он все усмехался и говорил спокойно, неторопливо, как бы отмечая еще один интересный жизненный случай.
- Один внук у нас. Сына убили в германскую, невестка в революцию померла, поломойкой была в волостном правлении в Кубово, а Васька-гармонист, видишь ли, нам единственный внук.
Он говорил улыбаясь, спокойно и вдруг закашлялся, встал и тоже отошел от стола. Где-то за печью он долго сморкался и нарочно громко откашливался, чтоб мы не догадались, что он вытирает слезы.
Мы молчали. Я смотрел на шкафную разборку, отделявшую маленькую светелочку, в которой, наверное, старики спали. На разборке были нарисованы золотые львы, ставшие на задние лапы и поднявшие передние вверх. Это были львы, настоящие львы, с гривами и кисточками на хвостах, те самые, которые водятся в жаркой тропической Африке, а стояли они так, как стоят, нападая на человека, медведи в лесах Пудожского или Каргопольского уездов. Живописец сочетал тысячелетнюю живописную традицию со своими жизненными наблюдениями. В углу разборки было написано маленькими желтыми буквами: «Тверской мастер Захарий Захарьев с сыном Захарием, рисовали сиё в 1885 году».
Вернулся старик, сел за стол; спокойно улыбаясь, сказал:
- Кушайте молоко.
Потом подошла старуха, угощала нас хлебом, спрашивала, не хотим ли мы яиц или рыбки, или, может, зарезать курицу, а я все думал о дураке Тишкове, об улыбающемся дураке с гармонью в руках, с пьяным дурацким счастьем в белесых глазах.
Как же это удивительно, что он их внук! Можно ли сочетать эту ясную, мудрую старость, полную достоинства и благородства, с идиотской молодостью гармониста? Почему он не навестил их? За десять минут он на лодке перешел бы пролив. Видел ли он старуху, которая бегала по бережку? Что это? Месть чистым людям за собственную мерзость? Ненависть к их благородству и чистоте? Или он даже не помнил и не думал о них? Просто жил в пьяном угаре затянувшегося на всю жизнь гулянья и забыл, что напротив, на острове, гнездо, из которого он вышел.
Кто его знает? Пойди разбери Тишкова…
Мы выпили молока с хлебом и отказались от остального. Мисаилов, Харбов и я решили съездить на Ильин погост к псаломщику Сысою. Может быть, он скажет точно, куда направился Катайков с компанией. Они отплыли в десять утра. Сейчас было девять вечера. Если мы отойдем через час, значит, Катайков обогнал нас ровно на полсуток.
Семен Федотыч взялся перевезти нас на лодке.
Он взмахивал веслами ровно и быстро, двигая только руками. Удивительная сила была в этих жилистых, стариковских руках.
- Старина, - сказал Харбов, с уважением глядя на деревянную церковь, к которой мы приближались.
- Тысяча шестьсот шестидесятый год, - сказал Семен Федотыч. - Надпись есть в церкве. Здесь в прежнее время в Ильин день ярмонки бывали. Вон у ограды помещения остались - вроде клетушки. Там сидельцы сидели. Пряники продавали, ленты, сережки. Потом, по обычаю, в складчину покупали быка, жарили и ели. Это я еще хорошо помню. Едал говядинку. А оленя уже не застал.
- Какого оленя? - спросил я.
- А раньше, видишь ли, олень приплывал каждый Ильин день на остров. Не знаю, старики рассказывают. Может, это сказка такая. Говорят так: в Ильин день соберется народ, веселье идет, торговля, пляски, и в какой-то час на озере показывается олень. Плывет он будто бы через озеро, и рога издали видны. А уж народ ждет. Выходит он на берег - и прямо в толпу. Его будто бы убивают, жарят и всем миром едят. А однажды будто бы вышел такой случай. То ли олень запоздал, то ли гости поторопились, только ждут-ждут оленя, а его нет. Ну забили быка, стали жарить. Тут и олень приплыл. Видит, что вместо него быка забили, обиделся и уплыл обратно. И так обиделся, что с тех пор перестал приплывать. Может, оно и верно, - сказал старик, - только мне кажется чудно. Чего лучше - убили вместо тебя быка, ну и живи себе, радуйся. Бог миловал.
Старик улыбнулся, и стало ясно, что нет для него сказочных оленей, а есть только обыкновенный олень, такой, который встречается в лесу, повадки которого он наблюдал и знает.
Лодка врезалась в берег, и мы вышли на остров.
И здесь тоже стояла мертвая тишина. Огромные ели были так же неподвижны, как церковь. Ни человека, ни зверя. Здесь не пели птицы, волны не плескались о камни. Даже воздух был неподвижен и тих.
Мы подошли к избушке. Она была без сеней. Дверь стояла открытая настежь. Я заглянул внутрь - никого. В углу дощатый топчан, на нем грязное тряпье. Нельзя даже разобрать, где изголовье - нет ничего похожего на подушку. На земляном полу лежат щепки. Одна показалась мне странной. Я поднял ее. На ней был нарисован человеческий глаз. Он глянул на меня, как живой. Такой живой, что мне стало неприятно. Я бросил щепку.
Перед избушкой были остатки костра. Харбов потрогал золу.
- Теплая, - сказал он.
- Может, Сысой на погосте, - сказал Семен Федотыч.
Дверь в церковь была закрыта. На засове висел огромный и ржавый замок. Мы вошли под тень елей. Они тянули над нами черные лапы. Черные их стволы я не мог бы обхватить руками.
Под елями теснились поросшие мхом кресты и надгробья. Ржавые ограды окружали могилы. Большие гранитные плиты покосились и ушли глубоко в землю. Кажется, здесь было еще тише, чем за оградой.
И вдруг в мертвой тишине мы услышали смех. Кто-то смеялся негромко, будто таясь. Мы вздрогнули. Была минута, когда я мог поддаться страху и выбежать с погоста. Но раздался спокойный голос Харбова:
- Смотрите, пожалуйста, какой чудотворец!
Под одной из елей, перед большим гранитным надгробьем, сидел человек. Он оброс бородой до самых глаз. На нем были мятая фуражка со сломанным лакированным козырьком, черная куртка и грязная рубашка с черным от грязи воротничком.
Все надгробье, перед которым он сидел, как перед столом, было заставлено бутылками. Одни были пустые, в других еще оставалась водка.
- Пришли гости, а стол накрыт, - сказал человек, улыбаясь беззубым ртом. Гнилые корешки черно-рыжего цвета торчали из десен.
- Гуляешь, Сысой? - спросил Семен Федотыч.
- Гуляю, - ответил псаломщик. - Сегодня Зосиму и Савватия жег. Хорошо горели отшельники! Зосима изображен, когда он на келейное строение дрова сеща. Душевный сюжет. А я его самого на дрова сеща. А? - Он тихо засмеялся.
- Тьфу! - сплюнул Семен Федотыч. - Стыд какой, не хвалился бы!.. Верите ли, - обратился он к нам, - иконы, подлец, жжет. Старого письма иконы.
Псаломщик взял бутылку, на дне которой было немного водки, опрокинул в рот и выпил до дна. Выпил, сплюнул и встал.
- Уйдите! - сказал он, простирая к нам руки. - Я каяться буду, мерзость свою перед богом замаливать.
- Напился, подлец, - сказал Семен Федотыч, - теперь ничего не добьешься.
Вернувшись к Тишковым, мы решили плыть на Илексу. Вероятней всего, маршрут Катайкова шел туда.