1 марта 1953 года
Если человек намерен когда-нибудь выйти из лагерей, он должен сохранять внутри хоть какой-то очажок свободы. И чем жестче режим, чем сильнее ограничивают извне, тем больше должен быть островок внутренней свободы не видный, не понятный для охранников. Очажок свободы появляется, когда человек начинает делать то, что его вовсе и не заставляют делать.
Разумеется, заключенного очень много заставляют делать того, что нужно не ему, а только лагерному начальству. И нужно вовсе не только для того, чтобы труд зека приносил доход. Многое делается для того, чтобы сломить волю человека, обесценить его ум и опыт, заставить смириться… в числе прочего, и смириться со своим исчезновением. Вот на кадрах старой нацистской пленки заключенные делают гимнастику, и почему-то ползет мороз по коже, хотя, как будто, никаких ужасов на пленке и нет. Знающий человек только грустно усмехнется… Дело в том, что зеки так быстро выполняют команды, что становится очевидно — их сознание не успевает осмыслить приказ эсэсовца. Нормальный человек осмысливает, понимает приказ, и потом исполняет команду. А на пленке изображены существа с разрушенной психикой; в остатки их сознания приказ проваливается без осмысления, без принятия собственным мозгом. Эсэсовец командует руками и ногами этих существ так же, как если бы это были его собственные руки и ноги. На экране делают зарядку человекоподобные, воля и ум которых убиты. Существа, лишенные собственной души. Им можно приказать все, что угодно — как зомби. По сути дела, они и есть зомби, заколдованные своей жизнью в лагере.
Видимо, зрителю передается даже не знание — ощущение того, что он видит самое страшное, что может быть на свете — человекоподобных существ, которые перестали быть людьми. Таких живых покойников, совсем уже лишенных воли, в германских лагерях называли «мусульманами» за невероятную покорность — и судьбе, и всякому, кто догадается прикрикнуть. В нацистских лагерях знали — непременно наступит момент, когда без приказа хозяина они не смогли бы ни встать, ни сесть, ни даже положить в рот пищу. И умрут.
Чтобы вернуться из лагеря — надо делать как можно меньше из нужного лагерному начальству. Послушные гибнут первыми, это ясно. Но кроме того, если хочешь вернуться — надо делать то, что надо не начальству и не другим зекам, а самому человеку. Только тогда человек будет и в лагере хоть в чем-то свободным, пусть не часто, и пускай не целый день.
Образованный немецкий еврей Отто Беттельхейм предлагал каждое утро чистить зубы, делать гимнастику и вспоминать прочитанные книги. Сам он делал это все и еще наблюдал за самим собой, за другими заключенными и за эсэсовцами, проводил психологические исследования и потом, уже в Америке, написал прекрасную книгу «Просвещенное сердце».
Неграмотный деревенский мальчишка, из которого с ходом лет образовался зек Синявый, чистить зубов не умел, а делать гимнастику и в голову бы не пришло бы тому, кто с малолетства ломается на пашне и уборке урожая. И ни к чему, нет у селянина проблемы нехватки мышечных упражнений. Даже безо всяких упражнений сил не остается ни на что, кроме необходимого.
Сказки бабки и ее сестры, всевозможные истории, принесенные из той еще, из деревенской, жизни, Синявый постоянно вспоминал, но книг, разумеется, вспомнить не мог, при всем желании. Книг ему в детстве не читали, а потом он прочитать тоже не мог — по незнанию грамоты. В его навек потерянном доме была одна лишь книга — Библия.
Александр Исаевич Солженицын в лагерях мысленно писал книги и сочинял стихи, запоминая каждую строчку. Что книги можно и писать, Синявый не имел ни малейшего представления. То есть он понимал, что каждую книгу кто-то и когда-то написал, но процесс этот был ему не очень понятен, понимался крайне смутно, и Синявый считал, что это все это не имеет к нему ни малейшего отношения. В конце концов он же понимал, что и маршал Жуков и Клим Ворошилов — только лишь люди. Но что общего у него с Ворошиловым и Жуковым?
В одном отношении, правда, Синявый был несравненно выше и Жукова, и Ворошилова, и всех прочих сталинских холуев: Синявый органически не способен был отказаться от своей внутренней свободы.
Синявый становился свободен, только уходя в воспоминания. Или творя свой, от начала до конца выдуманный мир… например, в мир в котором Золотой Шар таился в пещере, исполняя желания и творя справедливость на свете. Все началось с рассказа о таком Золотом Шаре… Вроде бы слышал о нем Синявый, от какого-то заключенного — от уйгура или от узбека… Он не помнил. В память врезалась легенда, сказка: ослепительно сияющее чудо, дарящее каждому то, что он больше всего хочет получить. Надо только найти, только добраться сквозь темноту и холод, сквозь гремящие водопады, смертоносные скользкие склоны, сквозь все, что таится в пещерах. Думая о Шаре, рассказывая о Шаре, Синявый делался свободным.
Но Синявый имел эту самую зону свободы (о чем сам не имел ни малейшего представления), а вот рабы и холуи отродясь этой свободы не имели. Рабу и холую можно дать все, что угодно — огромную власть, включая власть положить сотни тысяч, миллионов покойников ради единого слова Хозяина. Можно дать дачу — загородный дворец, груды награбленных сокровищ, приносимых холуями рангом пониже. Можно дать целый гарем безотказных артисток Большого театра…
Невозможно только одно — нельзя сделать холуя и раба человеком. И в маршальском мундире, и в регалиях члена ЦК холуй останется тем, что он есть — холуем. Вели рабу и холую быть маршалом и завоевателем Европы — он и будет. Вели ему стать зеком и помереть — он и помрет. Своей воли у него нет — на то он и есть раб у холуй. Нет ни у одного из тех, кого так тщательно, одного к одному, собрал в свою команду усатый сверхпалач России.
Попав в лагеря, и Жуков, и Ворошилов померли бы очень быстро. Не имея зоны свободы внутри, не умея уклоняться от исполнения приказов (даже для этого нужно быть хоть чуть-чуть свободным), они не только слабели бы физически. Они бы все больше смирялись с происходящим, все больше соглашались бы с неизбежностью и своего уничтожения. И погибли бы. А вот Синявый… Забывший собственное имя получеловек, кутающийся в драный бушлат, вонючий тощий получеловечишко, от которого презрительно отшатнулись бы и Жуков, и Ворошилов — он жил в лагерях уже почти двадцать лет и помирать никак не собирался.
Да! Так мы ведь про Шар! Все начиналось с легенды. С легенды, которую передал Синявый, вовсе не собираясь делать вид, будто он сам видел Шар. Но люди шли, и шли, и шли к рассказчику и все спрашивали: а какой он, этот Шар? Каких размеров? Как он принимает одного и отвергает другого человека? Что надо сразу сказать Шару? Как просят Шар об исполнении желания? И Синявый отвечал, рассказывал, показывал руками размеры, толсто намекал на тайну, с загадочным видом говорил такое, что сам удивлялся — как у него еще ворочается язык.
А те, кто приходил к нему, продолжали говорить между собой и рассказывали все другим. Как-то незаметно оказалось, что он, Синявый, видел Шар не раз. Что провел его к Шару друг — то ли узбек, то ли уйгур, а потом Шар разрешил приходить к нему и самому Синявому. Когда стали говорить об этом? Он не помнил. Но настал момент, и стали говорить вполне уверенно. Сам Синявый ничего не придумывал про себя, он говорил и придумывал только про Шар.
Когда, сколько лет назад, обвалился пласт породы, открывающий проход в пещеру? Когда зеки впервые стали проникать в пещеру?
Пещера была колоссальна, и не было числа ее чудесам и красотам. Ни один охранник не мог войти в пещеру, потому что сначала надо было войти в рудник, в штольню, а сюда ни за какие коврижки не вошли бы доблестные сталинские соколы. Даже добытую руду клали в стороне, за высокой свинцовой стеной, и туда входили только зеки. В пещере было страшно, из нее можно было не вернуться, но в пещере была свобода… Да, свобода! Человек сам решал, идти ему или не идти в пещеру, пролезать ли, протискиваться ли в лаз, открывшийся на уровне груди. Сам решал, куда идти в самой пещере.
Потрясенные громадностью пещеры, ее красотой и могуществом, зеки легко разместили именно в этой пещере шар. Символ свободы стал обитать там, где больше всего было свободы.
Начальство знало о пещере, слыхало от своих помощников, но проникнуть все равно ведь не могло. Спуститься вниз так просто начальники не смогли бы, даже приди сам Сталин, заори на них и затопай ногами. Хотя как знать, чего они боялись больше — Сталина или радиации? Спуститься вниз, попасть в пещеру можно было бы и безопасно, если привезти сюда специальные скафандры, специальных людей, умеющих со скафандрами обращаться. А не всякий бы начальник попросил бы Управление прислать скафандры и людей… Не всякий написал бы, что вот, отвалились пласты породы, и открылся лаз в пещеру, а в пещере царит удивительный Шар — сам еще смотрит, кого пускать в пещеру, а кого еще и не пускать. Не говоря ни о чем другом, тогда надо было бы сознаться — да, что-то там происходит внизу, в несущих смерть рудничных штреках… Но сами мы не знаем, что именно. Не спускались мы туда, боялись. Жизнь нам дороже, чем служба Сталину и Партии. Какой начальник, боящийся за жизнь, написал бы такое письмо?!
А потом и помощников поубавилось. Как-то так получалось, что все докладывавшие начальству, не возвращались из пещеры. М-144, Сашка Лазаретов по кличке Жердь, рассказывал, что Шар посылает такой хитрый луч, и этот луч сразу проникает по всем коридорам пещеры, находит всякого новичка и сразу знает, что у него на уме. Мы-то и не сообразим, а стукач уже, глядишь, и помер…
Что Жердь — старое пустопорожнее трепло, знали все. Что у Шара были свои помощники, помогавшие не вернуться помощникам начальства, не сомневался никто. Но жила и легенда. Жила. И скоро, очень скоро трудно стало найти того, кто проник бы в пещеру и стал бы глазами начальства.
Стукачи продолжали рассказывать про пещеру, но теперь уже все больше по рассказам, по историям. Докладывали, кто ходил в пещеру, кто и что рассказывал про шар… О собственных визитах в пещеру стукачи попросту врали. Начальство сопоставляло, приходило в неистовство, рвало и метало, гнало доверенных лиц на сбор полноценной информации. А стукачи опять не шли в пещеру и опять врали и врали начальству. Даже в этом лагере смертников были свои границы допустимого.
Но когда, сколько лет назад сам Синявый впервые протиснулся сквозь этот извилистый лаз? Он не помнил. Вроде бы в тот год он натер ногу, два дня пролежал в лазарете… Или это было годом раньше? Годом позже? Что после войны — еще помнилось.
В пещере было очень, очень странно. Смещалось сознание, причудливые мысли лезли в голову. Невозможное казалось вдруг возможным. Блуждая в кромешной тьме по скользким сырым коридорам, Синявый ловил себя на том, что и правда ищет, где в пещере спрятан Шар. Придуманное им начинало жить собственной жизнью, в том числе для него самого. Приходилось потрясти головой, сильно стукнуть рукой об стенку, чтобы вспомнить — он же сам придумал этот шар! Но главное, оказывалось, есть на свете то, что неподвластно начальству. Ни лагерному, ни — страшно сказать и подумать! — и самому товарищу Сталину!
Отделившись от сознания Синявого, шар окончательно сделался тем, что не было подвластно лагерю и лагерному начальству. Стал зоной свободы не одного Синявого, а всех тех, кто и сам начал верить в Шар. Сначала была легенда то ли о шаре, то ли о золотом цветке где-то в пещере. Безумная надежда приговоренного. Потом поиски шара в пещере спасли Синявого от безумия. От превращения в покорного всем, безразличного идиота, ждущего собственной смерти. И многих, многих других.
Шар спас Синявого и еще от одной, очень реальной беды — от чувства бессмысленности, обреченности. От ужаса при мысли — на что же потрачена жизнь? Особенно если конец уже виден, и не нажито ничто, могущее жить и после тебя? Шар стал тем, что могло жить и потом, когда не станет самого Синявого.
Потому что Синявый, как это часто бывает у деревенских коренных людей, мог предчувствовать, когда помрет. Сто раз, казалось бы, висела жизнь на волоске, и кто-то уже прикидывал, задумчиво жевал губами, мол, конец. А Синявый не ужасался, уверенный в своем выздоровлении. А вот года два назад Синявый стал нащупывать в боку здоровенную шишку и явственно понял, что наступил конец. Тут, на руднике, много их было, с такими опухолями. Несколько человек на его глазах уже померло от таких опухолей, и Синявый как-то сразу понял и принял все, как оно есть.
Можно было, конечно, и в его положении рассказывать сказки про то, что вот именно у него — как раз неопасная опухоль, вспоминать, когда и чем ушибся… Синявый не нуждался в этих сказках. Многие рассказали бы их себе, особенно в самом начале, когда опухоль была совсем маленькой. Синявый чувствовал, что его жизнь подходит к рубежу — уже тогда, в самом начале.
И был прав Синявый с его первобытным предчувствием: два года кряду беспрерывно высыхала плоть Синявого. Тело тощало, ссыхалось, как бы переходя в гладкую, масляно поблескивающую опухоль. На всем теле кожа висела мешком, на опухоли туго натягивалась, до блеска. Плоть Синявого как бы уходила в опухоль, и вопрос был только в одном — как быстро он уйдет в нее совсем?
А с полгода появились еще боли, и Синявый сразу стал готовиться. Не так бы умирать, конечно, а под образами, и чтобы чисто в избе, и чтобы внуки. Но уж что Бог дал, а раз надо помирать — так помирай. И думай про тех, кто остался.
Многие сошли бы с ума, кинулись бы к охране, тоскливо моля, чтобы лечили, или покончили бы с собой. Синявый был слишком близок природе, чтобы жаловаться на судьбу, сетовать на несправедливость, или бояться. И еще — он всегда думал, что будет с другими потом…
Проживи он жизнь обычного деревенского мужика, это выражалось бы в накоплении добра в сундуках, в разведении скота, в разумном управлении семьей. Чтобы помер Сам, Хозяин, а после него осталось бы, и чтобы семья не пропала бы. Не было у Синявого ни дома, ни семьи — спасибо Родине и Партии! Спасибо товарищу Сталину! Его домом навсегда стала тюрьма. Его семьей — зеки вокруг него. В преддверии смерти Синявый думал про то, что останется после него в лагере и как будут жить остальные зеки.
Ощущая, что скоро исчезнет, Синявый начал особенно много говорить о Шаре. А в декабре этого года Синявый вдруг понял, что после него в пещере и правда останется Шар… Произошло это странно и было нелепо до крайности: в лунном свете сверкнуло стеклышко на земле, зеленая разбитая бутылка. Природный механик, Синявый сам не заметил, как уже прикидывал — какой должен быть угол, как надо отполировать стекло. Наверное, и раньше такие мысли или обрывки таких мыслей мелькали в голове Синявого, но не оставались там надолго и всерьез. Сейчас Синявый начал думать про шар по-настоящему, а вскоре принялся действовать.
Кусков стекла валялось много, и Синявый придирчиво искал, отбирал подходящие. Куски надо было точить, и точить так, чтобы никто не увидел — ведь для Синявого было важно, чтобы не засекли не только охры, но и свой брат, заключенный.
Прячась от всех, Синявый точил куски стекла, придавая им нужную форму. Куски он подгонял по форме, просверливал в них дырки, чтобы потом соединить, сделав из отдельных кусков сплошной сияющий бок шара. Такой бок, чтобы попав на него, малейший свет приводил бы к безумному световому взрыву, ослеплял бы вошедшего в грот.
Трижды Синявый ошибся, и пришлось разбирать этот шар: не получалось нужной вспышки. То, что сделал он, Синявый, не могло стать волшебным предметом. Синявый переделывал куски шара, точил и подгонял, не торопясь. Он знал, что помрет, но знал и что еще нескоро.
А готовые части шара и куски медной проволоки Синявый сносил в карманах бушлата в пещеру. Там давно уже присмотрен был подходящий грот. И вода в нем, и надо к нему подниматься, настраиваться на правильный лад. Сам по себе Синявый понял, зачем православные храмы ставили пусть на небольшой, а высоте, чтобы к ним идти и подниматься. Здесь, в подходящем гроте, под тихий плеск черной подземной воды гениальный самородок — погубленный властями зек Синявый — мастерил то, что хотел — он мастерил легенду, Шар.
Не раз и не два по пути Синявый заходил в пещеру Мумий. Почему-то его тянуло в это невеселое вроде бы место. Теперь Синявый ходил в пещеру часто — его наряд выполняла бригада, никто не усомнился бы — так надо. Ни один стукач не посмел бы рассказать, чем особенный человек этот Синявый… Не рискнул бы. А Синявый принимал все это — пусть те, кто могут только махать кайлом, сделают это и за него. За того, кто может больше этого.
Даже без кусков шара, просто так, приходил в пещеру зек, часами стоял или сидел в пещере Мумий, от которой остальные старались держаться подальше. Чем сильнее болело в боку, чем сильнее приходилось поддерживать ладонью выпирающую гулю, тем сильнее тянуло в пещеру, и Синявый не стал врать себе — почему тянет. Его последнее место на земле. То, где он должен остаться, как пришли и остались все эти.
Стоял январь, мела лютая стужа над тихими Саянскими горами, над всем, казалось, белым светом. Во все концы, во все пределы летели хлопья и снежинки, несло струи снега по уже слежавшимся сугробам. А тут, в глубинах земли, все так же стояла одна и та же погода. Все тот же промозглый холод при неподвижности воздуха.
А Синявый все чаще просыпался по ночам, зажимал руками это лоснящееся, чужое, выраставшее из его собственного бока. Тупая противная боль рвала тело, и с каждым разом все сильнее. Лежа с закушенной губой, чувствуя, как стекают капли пота по ребрам, Синявый знал — лучше уже не будет. Будет только так, как с теми, дотерпевшими до совсем уже невыносимого. Такие, еще способные передвигаться, но уже почти что невменяемые, никчемные, исчезали из лагеря днем. Все уходили на работу, а человек оставался, и больше его не встречали. Вроде бы собаки в такие дни были сытее обычного, но поручиться Синявый не смог бы, и тайна исчезнувших оставалась тайной для него. Узнать тайну ценой своей жизни Синявый совсем не хотел. Нет, для него — пещера Мумий.
Многие внимательно смотрели, не появились ли у носа, в складках губ характерные синеватые тени — знак, что пора оставлять зека днем. И Миронов внимательно смотрел, все ждал, когда же полезное животное придет время отбраковывать совсем. Раза два он уже подавался вперед, впивался глазами туда, где у… было когда-то лицо. И отодвигался разочарованный: оказывалось всякий раз — не время.
Как раз в этом январе под свист ветров Синявый закончил свой шар. Доделал шар — такой, как надо, такой, чтобы он светился и сиял от малейшего лучика света, который бы на него попал. Синявый проверил, конечно, уже весь шар проверил, не кусочки. Зажег свечу, заглянул в зал и, зарычав от боли, быстро закрыл глаза руками. Не первый из сынов человеческих, ужаснулся Синявый силе сделанного собственными руками. Не первый испытывал он чувство суеверного изумления, глядя на творение своих рук, своего гения.
Теперь оставалось немногое — чтобы кто-то и впрямь нашел шар. Благо, недалеко был нужный грот, и многие могли бы до него добраться. А Синявый стал рассказывать, где видел Шар, и передавал просьбу Шара, чтобы Синявый наводил на него других зеков. Такова воля Шара, который сам сказал, где он явится людям, передал сперва через Синявого. А теперь Синявый стал не нужен, и Шар найдет ему другое место. Какое? Это решать уже Шару, он про это ничего не знает.
Разводя все большую таинственность, Синявый слушал рассказы встречавшихся с Шаром и убеждался — есть чему остаться после того, как его труп останется сидеть в пещере Мумий. Пожалуй, он даже был несколько разочарован — люди могли бы быть и благодарнее, могли бы удивиться и побольше. Опять же — не первым из сынов человеческих Синявый делал для других свой подвиг естественным и не стоящим удивления.
Ночь на 1 марта 1953 года была обычной, в ней все было, как было всегда. Зловонное тепло барака разрывали бормотание и лепет, смутный звук копошения великого множества тел. Бок Синявого разрывала тупая боль, страшно мешавшая думать. Его даже тошнило от боли.
Синявый знал свой срок ухода — 1 марта, первый день весны. Там, на Ставрополье, и впрямь наступала весна. Там, за тысячи верст от Саян, таял рыхлый, ноздреватый снег. Появлялись первые проталины, и воздух мерцал и дрожал над голыми проплешинами земли, еще не прикрытыми травкой. Среди дня было совсем тепло, туманно, и от нагретой земли поднимались к небу хорошо видные туманные струи. В эти первые весенние деньки отец всегда всовывал палец в набухшую от влаги, стремительно теплеющую землю — проверял, как прогрелась земля. И еще — Синявый даже маленьким думал, что отцу очень нравилось трогать землю, вставлять в нее пальцы, разминать в заскорузлой ладони. За короткую зиму Предкавказья он успевал соскучиться по ней, по открытой и черной земле.
Здесь, куда попал Синявый, ничто не означало, что уже начинается весна. Первый весенний месяц здесь стал условностью, чем-то придуманным в других краях, с другими правилами жизни. Здесь мело и свистело, здесь не теплело ни на градус и сыпалась сухая снежная крупица с низкого серого неба.
Для Синявого 1 марта тоже было днем вполне условным. Надо же было назначить срок, в который пора уходить… вот он и назначил первый весенний день — не лучше, не хуже другого. Синявый только ждал, чтоб отпустило. Чтобы можно было сделать последнее, что нужно было сделать на земле. Обычно отпускало к утру, ко времени самого крепкого, самого сладкого сна. А тут как будто бы нарочно боль отпустила пораньше. Как прикидывал Синявый, шел третий час ночи, не больше, когда Синявый толкнул соседа. Давно прикидывал, кого толкнуть перед уходом.
— Слышь… Слышь, Хрипатый…
Ничего не было видно в вонючей кромешной темени, сквозь воздух, пропитанный испарениями сотен людей. Но тон сопения сменился, и Синявый понял — Хрипатый слушает. И подождал, пока разбуженный сам подаст голос.
— Ну… — тихо донеслось слева, чуть слышно. Не ожидай звука Синявый, вполне мог бы не расслышать слова.
— Вот те ну… Знаешь, как меня зовут?
— Ну, Синявый…
— Нет, меня Поликарпом зовут. Запомнишь?
Вонючая тьма помолчала несколько минут.
— Для чего запоминать? Ну, допустим, ты и Поликарп…
— А ты вот на волю выйдешь, поминать меня станешь… У попа, у настоящего, поминальную службу закажешь… Он и спросит, а кого мол, поминать? Ты что, так и скажешь — Синявого?!
— Какой поп? Ты что, Синявый?! Что с тобой?! — всерьез испугался Хрипатый. Поп… Это же антисоветская пропаганда и агитация! Поп — это очень опасно.
— Я у Шара просил… Ты выйдешь, Хрипатый, понял? Я за тебя просил, понятно?
Синявый ясно видел, как тупо уставился Хрипатый туда, где было лицо собеседника, как бьется мысль под костями черепа, проявляясь в выражении глаз. «Чего он сам-то не просил себе о выходе?! — не мог не подумать Хрипатый. — Что бы ему самому, Синявому, и не говорить с попом?!»
Мысль билась так явственно, что Синявый чуть не засмеялся.
— У меня — своя судьба, Хрипатый. Я не вернусь, я тут останусь, с Шаром. Я в пещере останусь, понял? Только ты меня помянуть должен. Понял? Тебе выйти выпало — ты и помянешь.
— А с какой стати я стану тебя поминать? Ты в Бога веришь или в Шар?
— А вот с какой… Я хочу быть отпетым, Хрипатый. Чтобы настоящий поп отпел. Деревенский я, иначе не могу. Не сделаешь, тебе являться буду… И вот — это и тебе, и для попа.
И Поликарп всунул Хрипатому в руку что-то твердое, плоское, круглое. Хрипатый шумно сглотнул слюну, дышал уже совсем обезумело.
Наутро Хрипатый разглядел данное и обнаружил у себя в ладони старинную золотую монету (Синявый нашел ее, когда ползал в пещере, неизвестно чья, какого времени потеря).
А Синявый в тот же день ушел в пещеру и там на веки вечные пропал. Бригада объявила Синявого заваленным. Мол, били новую штольню, а она обвалилась, и все. И никак не могли вытащить Синявого из-под завала, раз уж целая штольня обвалилась.
Начальники не верили в штольню, а зеки точно знали, что эта штольня — лишь вранье. И целые легенды были сложены про то, где сейчас находится Синявый. Легенды, которые только усилились, расцвели новым цветом после 5 марта — когда сдох наконец, то ли сам по себе, то ли отравленный подельщиками, кремлевский усатый подонок. Неужели Синявый ЗНАЛ?! Неужели он отдал себя, чтобы сбылась, наконец, многолетняя мечта миллионов?!
Но как нетрудно догадаться, Синявый вовсе не вознесся на небо и не растворился посреди подземного коридора. И не принес себя в жертву, уже потому, что не верил, будто это кому-то поможет. И не больше других мог знать о состоянии здоровья усатого. 1 марта 1953 года он поступил так, как поступал уже тысячи раз: пролез в тесный ход из штольни и тихо побрел по пещере. Боль наваливалась время от времени, и тогда Синявый-Поликарп останавливался, одной рукой зажимал опухоль, а другой наваливался на стенку пещеры. Боль отступала, и Синявый брел дальше. Он не ел уже вторые сутки — плоть совсем не принимала пищи — и сразу стал сильно слабеть. Боль отступала, и Синявый стоял, опираясь на стенку пещеры, впитывая блаженство — не болит, и пока не надо двигаться, преодолевая слабость тела. Как всегда в пещере, странно сдвигалось сознание, приходило что-то необычное.
Синявый… А кто помнит, что никакой он не Синявый, а Поликарп? Поликарпушка… так звала мама. Вот они бредут по Закавказью… Прошли все-таки перевалами, бежали из мест, где нет огней над избами, где трупами забиты сами избы, где и через год не будет лучше — потому что выметен весь посевной хлеб. Горцы сами были нищи, и мимо их бедных домов сплошным потоком шли умирающие русские — женщины и дети.
Но горцы не умирали от голода, у них еще оставался хлеб. Ведь горцы не были народом-эксплуататором, горцы сами были жертвами царизма, и коммунисты пока не убивали горцев… по крайней мере, поголовно (массовое истребление вайнахов и кабардинцев будет позже, а русские были вначале). Горцам было одно название: «татары», но языки у них были разные. И много лет спустя, до самой смерти Поликарп будет с удовольствием слышать гортанные чужие звуки — это будут для него звуки того, как отступала страшная смерть. Им давали овощи, картошку, иногда давали даже хлеб, пускали на ночь в хлев или в амбар. В горах было холодно, холодный ветер, даже если днем и жарко. Особенно прохладно становилось по вечерам, только закатится солнце, и сразу становится зябко, тем более в рваной одежде. Непривычно давили со всех сторон снеговые вершины, крутизна, все казалось — парящие в вышине орлы подстерегают, только ждут, чтоб оступился.
Но уже через месяц мама, Поликарп, сестренка Таня шли уже теплыми долинами. По ту сторону остались деды, обе бабушки, отец, братья Вася и Сережа. По эту сторону хребта, теплыми долинами, мимо бамбука и тиса шли все, кто оставили семьи. Тут было тепло, люди тоже добрые — тоже «жертвы царизма» и тоже подавали хлеб. По ночам было тепло почти как днем, выл и хохотал кто-то в зарослях нечеловеческим голосом. Мать говорила: «шакалка». Стояли огромные звезды, бархатисто мерцали, совсем не как в России, по другую сторону хребта.
Поликарп хорошо помнил мать, и два воспоминания даже сейчас, накануне собственного конца, рвали ему, глупому, душу.
Первый случай был еще в горах. Ночевали в глиняной низкой халабуде — в ней хозяин-горец хранил мотыги, лопаты, лошадиную сбрую… все, что может быть нужно в хозяйстве.
Было высоко, холодно, непривычно, а Поликарпу снился хлеб и как он ест этот хлеб. Много белого хлеба, и весь он — одному Поликарпу. Поликарп во сне разрывал хлеб, жевал, глотал, еще не понимая, что он делает. Так и ел и ел во сне, пока не подавился, не проснулся до конца, не обнаружил в руке, во рту пресный горский хлеб — лаваш.
До сих пор стыдно еще не было, стыдно стало чуть потом. Когда Поликарп слышал шевеление со стороны матери и понимал — это она дала. При том, что вечером делили хлеб на равные части, под голодными взглядами детей, и не могло быть у нее никакого другого хлеба, кроме ее части. Не могло.
И вот тогда Поликарп сделал то, что не мог простить себе всю жизнь. Потому что хотя понимал Поликарп, что это за хлеб, — притворился, что не понимает, не стал думать, так же жадно дожрал жалкий кусочек, застрявший в глотке. Слышала ли мать, что он проснулся? Поняла ли?
Воспоминание мучило Поликарпа, жгло всю его жизнь. Тем более — он и не знал, где похоронена мать. Даже припасть к холмику, упасть на колени, что-то сказать… невозможно было даже это.
А второе… Тогда они шли уже по Закавказью, близко к персидской границе. Мать говорила: «Ленкорань». Мать стучалась в калитки, где жили «татары» и русские. Подавали и те, и другие.
Молодая женщина смотрела на них с высокого крыльца большого небедного дома. Хорошо одетая, и сразу видно, что из бар. Откуда видно, мальчик не смог бы объяснить, но не усомнился и на мгновение.
Женщина вынесла суп. Кастрюльку постного, простого супа, и невозможно объяснить для сытого, каким духом повеяло на всех трех от этого теплого, вкусного, заполняющего большую кастрюлю. Здесь всего было много, хватит на всех, не надо даже думать, как делить.
Поликарп потом и сам не мог понять, как это получилось… Женщина поставила суп на ступеньку, и все трое — мать, Танька, он сам, Поликарп, упали на четвереньки, стали лакать суп из кастрюльки, как животные. Это позже пришло чувство тяжести в желудке, словно туда налили не воды с овощами, а чего-то чужого, тяжелого. Стало можно думать, как доедать остальное — густое варево на дне. Это потом они сидели в теньке, не решаясь ступить на вымытое крыльцо, передавали друг другу ложку — была, оказывается, у матери деревянная ложка. И может быть, стоило не доедать, не жадничать — но не было сил отказаться, оставить это теплое, упревшее, исходившее паром в кастрюле.
Мать униженно благодарила, возвращая чистую кастрюлю, просилась в этот чистый дом, «робить, какую знаете, работу». Чистая женщина из бар грустно улыбалась, отрицательно качала головой. Но не это вызывало стыд, мучительный стыд, а память, как рыча, лакали они этот суп. Господи, что делает голод с людьми! И еще мучил взгляд маленькой девочки, своей примерной сверстницы; девочка в белом платье, с большим и тоже белым бантом, смотрела с высоты веранды, из полуоткрытой двери, выглядывала, полная ужаса и отвращения.
А мама, Поликарп и Таня в эту ночь провели в зарослях люфы. Напротив того богатого дома были заросли разных растений, специально посаженных здесь. Место называлось «Опытный участок»… Бог знает, что это значило. А люфа — это такое растение, из плодов которого получается отличная мочалка, длинная, удобная и прочная. У люфы — голые тонкие стволы, узловатые, разной толщины в разных местах.
Огромные теплые звезды сверкали мягко сквозь листья люфы, заросли бамбука. Острые листья бамбука, голые коленчатые стволы, серые, в темноте черные узловатые ветки люфы. Причудливые тени на земле.
Всю ночь по участку раздавался мягкий стук — падала мелкая местная сливка, «лычка». Сопел, возился кто-то похожий на ежа, но большой. Мама называла его «дикобраз».
Мать говорила детям с вечеру, чтоб дети не ели «лычку», что может быть нехорошо. Поликарп задремал от непривычной, непонятной еще сытости. В животе отчаянно бурчало, с болью схватывало, невыносимо тянуло в уборную, мальчик просыпался, бегал в заросли люфы, стараясь не слышать сопения этого большущего и страшного, потом снова забывался сном.
Он съел мало «лычки», а Танюшка съела много «лычки». Под утро маму с Поликарпом разбудил ужасный детский крик, и несколько часов, все утро, Танюшка умирала в страшных муках.
День вставал ослепительный, сияющий, пронзительно синий. С выцветшего, раскаленного неба шли струи ленивого жара, переставали свистеть, кричать незнакомые птицы в саду. Пахло нагретой листвой, фруктами и прелью, кто-то маленький копошился в высокой колосящейся траве.
Там, в горах, еще живые просто оставляли мертвых, где придется — на дороге, на каменистых осыпях, на покрытых редкой травой склонах. Шатаясь, шли туда, где, может быть, не придется умереть самим, и ни у кого не было сил на мертвецов. Здесь нельзя было бросить покойницу, возле гостеприимного дома, в чудном ухоженном саду.
Пришел сторож, покачал головой, не преминул спросить, не заразные ли они все. Крестясь, указал, куда нести, дал лопату. Сил копать могилу не было ни у мамы, ни у Поликарпа. Денег нанять кого-то тоже не было. Сторож, жалея несчастных, прокопал убогую могилку, от силы сантиметров сорок, и мать с Поликарпом еле забросали, заложили ее камнями, чтобы Таню не съела «шакалка».
Тогда, на краю русского кладбища мусульманского городка Ленкорань маленький Поликарп впервые усомнился в Боге. Потом это было много раз, но первый раз был сильнее, страшнее всего. Не мог добрый Господь Бог, сотворивший мир для человека, хотеть смерти Танюшки, безгрешной, хорошей Танюшки, не совершившей ничего плохого. Не мог он так ужасно убить Таню, пусть даже там она и войдет в рай.
Но страшное на время отступило — словно Таня выкупила счастье семьи на несколько лет. Мама устроилась уборщицей на бойню, получала деньги и даже мясные обрезки и стала жить с Поликарпом в комнатенке позади загона, где ждали своей участи коровы. Неподходящее место для того, чтобы выращивать детей! Пахло кровью, смертью и тоской, отчаянно мычали все понимавшие животные, но это было все-таки жилье. Свое место на земле, и оно оставалось их, пока мать работала на бойне. Поликарп рос, помогал матери на бойне, прошел курсы ликвидации безграмотности, научился читать и писать. Мать на курсы не пошла, и Поликарп понимал… вернее, чувствовал причину: все, хоть как-то связанное с советскими, вызывало у матери ужас.
Они отстояли службу по Танюше в старой обшарпанной церкви. Поликарпушка старался, как мог, но не вызвал в себе привычной, бывшей раньше любви к Богу и благоговения. Смерть Тани разлучила его с Богом.
А потом… Потом умерла мама. Она умерла не от голода… По правде говоря, она сама не знала, отчего умирает. Вроде бы и худшее позади, и уже можно было жить. А вот слегла и все чахла, худела. Несколько раз ставила свечки, все что-то шептала перед иконами. Поликарп понимал — просит не просто жизни для себя. Просит, чтобы вырастить его, последнего из всех Нечипоренок.
Все спрашивала, помнит ли сын Кубани деревню, отца и деда, братьев и Танюшу. Поликарп и это понимал — хочет, чтобы оставалась память у того, кто остается на земле из всей большой, дружной семьи.
И мать померла. Похоронили ее не как Таню, глубоко, по-настоящему. А Поликарп тогда уехал в «собачьем» ящике в Ростов. Документов у него еще не было, в школе он учиться не хотел, и ничто не держало на месте. Говорили, что в Ростове — жизнь дешевая, хлебная. Может быть, оно было и так, но Поликарп не почувствовал. Большой город обрушивался шумом, суетой, галдежом, толкотней многотысячных скопищ людей.
На работу Поликарпа не брали: маленький, найдутся и другие. На рынке — свои беспризорные. Соединившись в свои шайки, они дружно били чужака, не подпускали подносить вещи или воровать.
Поликарп больше бродил по окрестностям, то помогал копаться в огородах, то воровал. И попался, собирая колоски на колхозном поле в хозяйстве «Ленинский путь».
Да, колоски… Жизнь в лагерях началась с этих колосков. Кто еще помнился Синявому-Поликарпу, так это оперуполномоченный Шадриков.
— Колоски? Ты хочешь сказать, советские уборочные машины оставляют колоски!? Та-ак! Это еще статья 58, пункт 12!
И раздавался страшный смех, как будто скрипят несмазанные ворота или скрипят кобура, сапоги, портупея. Говорили, будто Шадриков потом подался на фронт добровольцем. Одни говорили, что вышел в полковники, другие — что расстрелян за самострел. Кто знает правду? Поликарп хотел бы увидеть Шадрикова — он ведь единственный жив еще среди всех: матери нет уже лет двадцать, Таньки — еще больше, Ванька потерялся, и кто его знает, где он. Посмотреть бы, где Шадриков сейчас?
Вдруг всплыло яркое видение, как наяву: круглая сковорода диаметром метров с десяток, скворчащее синее масло, и сквозь это скворчащее, шипящее, исходящее колючим раскаленным чадом — человеческие голые тела. Тела копошились, их подбрасывало, переворачивало, и притом все тела не поджаривались, не становились покрытыми хрустящей корочкой, а оставались вполне живыми и блестящими. И люди не умирали — двигались, бились, сгибались, сворачивались немыслимыми клубками. В мозгу Поликарпа рос крик, от которого чуть не встали дыбом волосы умирающего. Наплыло из масла лицо с закаченными глазами, распяленный обезумелый рот — он, Шадриков!
Поликарп-Синявый встал, придерживаясь рукой о склизкую стену, зажимая другой колотящееся сердце. Ну, виденьице! А самое худшее — понимал, догадывался Поликарп — что не привиделось ему то, чего нет, а что видел он как раз то, что существует на самом деле, прямо вот сейчас. И костенея от страха, стал шептать Поликарп-Синявый что-то, какую-то просьбу пощадить Шадрикова, не мучить больше, нельзя же так… Кому просьбу? Он не смог бы объяснить.
Вот и она, пещера Мумий, спина не успела просохнуть. Поликарп-Синявый сел, прислонившись к холодной, осклизлой стене.
Слева от него сидел шаман, оскалив желтые зубы, закинув к потолку пещеры круглое азиатское лицо. Синявый скинул ватник, и сквозь тонкое сукно бушлата сразу просочился холод. Теперь безразлично, что холодно, только быстрее бы все кончилось…
Поликарп закрыл глаза, откинул голову, как тот шаман. И тут же повеяло запахом свежего хлеба, и мама — молодая, в цветастом платье, присев от натуги, поставила на стол чугунок, издающий сильный запах щей. Ух ты…
Поле… До горизонта поле, колышутся хлеба под ветром. И через хлеба, по тропинке, идет отец. Неторопливо, основательно. Идет рачительный хозяин. Остановился, посмотрел, что-то сорвал и смял в пальцах.
Поликарп открыл глаза. Была пещера. Был отдаленный запах влаги, камня, глины. Сидел мертвый шаман, давно ставший частью пещеры. Стало вдруг жалко, что никогда уже не ходить по траве, по земле, не пить воды из рек и ручьев, не наполнять глаза немыслимыми красками заката. Вот и окончилась жизнь. Было жалко оконченной жизни, немного жаль было себя, но так… не очень. Цельная, здоровая натура Поликарпа понимала, что уже пора. Пожил, тридцать четыре года оттянул на земле, под солнцем и луной. Отцу и маме меньше, чем ему, а Таня умерла в шесть лет. Грех роптать при таком-то везении…
Поликарп закрыл глаза. Изба. Сидит семья, во главе — старый дед Макар. Встает, делает шаг к Поликарпу, и рассеченное морщинами лицо расходится в улыбке.
— Долгонько ждали мы тебя, внучок…
Опять пещера, мрак и тишина. Каменные своды сверху, закаменевшие трупы налево. Поликарп закрыл глаза, и в этот раз дошел до лавки, до стола навстречу деду. Остальные сидели у стола, улыбались пришедшему. А Поликарп возвратился в пещеру. Снова домой, и обратно. С каждым разом все больше хотелось остаться дома, все меньшее держало в мире.
А кроме того, кто-то еще ждал его там, где все родные. Кто-то еще ждал его, любил, жалел его. Да, жалел! Слово «жалел» было полно для Поликарпа совсем иными смыслами, чем для городского человека, и уж во всяком случае лишено вкуса униженности.
Кто-то могущественный, огромный, очень любил и ждал там, за порогом темноты и страха. Кто-то, имени которого Поликарп не знал. Тот, кому Поликарп давно и прочно разучился молиться. Тот, кого он любил и боялся, против собственного желания. Тот, кого он уже не мог любить и почитать, как любил и почитал в детстве, потому что тот создал Шадрикова, и потому, что по его попущению существовали на земле коммунисты, голод и концентрационные лагеря.