Март 1953 года
Глухая пасмурная ночь накрыла тучами сопки; брюхи туч колыхались почти над бараками. Стояла та неприятно темная ночь, о которой поговорка «хоть глаз выколи». Сеялся снег: мелкий, колючий и злой. В низовье, там где в Енисей впадают реки, снег сейчас уже другой: мягкие мокрые хлопья влажно шлепаются друг на друга. В России тем более другой снег. А здесь Сибирь и высоко. Здесь еще совсем, совсем зима.
Миронов очень устал, отбил руки, ноги в сапогах ныли — тоже уже устали. Сейчас бы, в такую погоду, гулять с девушкой, под этим контрреволюционным, не зависящим от воли партии снежком. Но ведь кому-то нужно исполнять волю партии… И есть, есть люди, готовые пренебречь всякими там снежками, ветерками, метелями, прочей дребеденью для романтических гимназистов. Пренебречь и исполнить свой долг.
Миронов отлип от окна, испытывая словно бы свербение в носу, растекание в груди чего-то невыразимо прекрасного. Даже этот поганый зек, Л-237, когда-то бывший инженером Вавилоном Вавилоновичем Спирманом, даже это гнусное существо не вызывало прежнего бешенства. На месте злобы появилась скорбь о несовершенстве людей. О том, что далеко не все способны стать настоящими коммунистами, исполнителями воли великого Сталина.
Миронов оглянулся на усатый портрет, испытал привычное свербение в носу и тепло в животе, словно бы от выпитой водки. Перевел взгляд на зека. Н-да, и контраст же!
И устало, уже мирно:
— Так говоришь, светится шар?
— Светится, начальник… Ох, светится.
— Значит, и желания исполнит?
— А ведь исполняет, начальник…
— А какие такие желания он тебе исполняет, номер ты наш?
— Ну какие… Чтобы пайка была толще. Чтобы кайло было легче. И чтоб здоровье…
— А ну встань. Да не бойся, больше бить не буду.
Миронов вгляделся в существо. Бескровные губы, покрасневшие запавшие глаза, шелушащаяся кожа потрескалась, выпустила сукровицы. Сколько ему оставалось бы, даже без отбитых почек и печенки? Ну, месяца два, это от силы. Но ведь верит, что дали здоровья, что лучше ему, что жить долго… И будет верить до конца, до смерти. А остальные тоже будут верить. Даже если на глазах у них помирать будут другие, каждый до конца будет верить: это другому дали неправильно, дали не то, а я получу все как надо, мне дадут здоровье, я останусь!
— Так где, говоришь, вход в пещеру?
— Не в курсе я, начальник…
— Не в курсе, а шар видел?
— Не… не видел, другие видели.
— Кто, называй.
— Не помню я…
— Ох, заколебал же ты меня…
Миронов замотал головой. Ну и морока, с бывшими людишками. Ясно же, что сдыхать будут — не скажут, где их чертов шар. Верят в свой дурацкий шар, и пока не поколеблена их вера, нет надежды. И охрану поставили у входа в рудник, и где проход в пещеру, всеми силами пытались вызнать — и ничего не берет. Уходят днем, во время работы. Пропадают и на день, и на два. Надо поколебать веру, тогда появляется шанс…
А ведь Миронов знает, кажется, как надо доказать этим баранам!
— А ну пошли!
Л-237 не мог сразу так взять и пойти. Пришлось преодолеть брезгливость, задержать дыхание и прикоснуться руками, влить водки в страшный, распухший рот. Ну вот, теперь до барака дойдет, а там пусть катится себе.
— Вста-ать!!
Бывшие люди спрыгивали с нар, где спал каждый по достоинству, по месту. В полутьме, в адском свете еле видной лампочки, лица зеков казались еще страшнее, чем были; чему всегда дивился даже многоопытный Миронов, все же разной была печать обреченности на каждом отдельном лице. Разной была степень обреченности, даже на этом руднике смертников.
И еще… Даже в этом предбаннике ада были какие-то ранги, какая-то иерархия. Даже здесь все сильно различались, как если бы оставались людьми. Одни спрыгивали быстро, но подумавши. Эти, сохранившие остатки достоинства, могли бы выйти из другого лагеря. Другие сваливались с нар, замирали по стойке смирно до того, как мозг мог понять сказанное, как воля могла приказать. У этих уже не было своего ума, своей воли, вообще ничего своего. Эти — не жильцы, даже если их прямо сегодня отпустить. Они и на воле подохнут, им просто уже нечем жить.
— Ну что, бывшие люди… вот этот козел говорит, будто в пещере есть шар… Что он его видел, и что К-734, и Н-556, и другие его тоже видели…
Л-237 замотал головой, замычал, несколько раз скрещивал руки на груди: мол, ничего не говорил. Миронов ударил его, — совсем легонько, скорее даже оттолкнул. Подобие человека не в силах было устоять, улетело куда-то за нары.
— Ну так как, есть шар? Не бойтесь, никого не трону. Я поговорить с вами хочу. Так есть он, шар?
Молчание. Слышно только, как за стенками барака воет метель, колотит чем-то по крыше, надавливает на стекло.
— Скажите только, есть он, шар? Не спрашиваю — где. Сам шар — есть?
Как Миронов и ждал, веселой блатной скороговоркой:
— А если есть шар, что тогда, начальничек?
— Если есть — тогда и скажу, что тогда.
— Ну, допустим, есть.
— А ты его видел?
— Не, начальник, я сам не видел.
— Но что есть — то знаешь точно?
— Знаю точно.
— Вот то-то и оно, граждане бывшие… Ничего вы не видели, ничего толком не знаете. Никуда не лазали, пещеры тоже не видали. Но знаете точно — есть шар. Правильно излагаю?
Тот же ернический, блатной голос:
— А если так, начальничек, что будет?
— А если так, имею предложение. Давайте так: я не буду спрашивать, что вы видели, куда ходили… Буду спрашивать только про то, что вы все точно знаете… Идет?
Недоуменное молчание повисло в смрадном серо-красном полумраке. Было прохладно, по полу полз мороз из-за двери. Кое-кто уже начал поджимать босые ноги. Миронов почти слышал, как потрескивают мозги: что это напало на начальничка?
— Ну, кто принимает предложение?
— Можно вопрос? — подал голос все тот же, давно прикормленный знакомый.
— Задавай.
— Вот я соглашусь… А что мне за это будет?
Беззубые, безгубые рты на сморщенных мордах растягивались — наверное, это они улыбались.
— Ничего не будет. Мой интерес в одном — я вам сейчас как дважды два докажу, что верите вы — в чепуху. Путем свободной полемики докажу. Никого бить не буду — словами. Идет?
— Тогда — идет…
— А коли идет, то отвечай: есть шар? Точно знаешь, что есть?
— Точно знаю.
— И желания шар исполняет?
Уже три голоса враз ответили весело, бойко:
— Исполняет…
— Точно знаете?
— Точно знаем!
— Ну ладно…
Миронов давно наметил одного. Которого если не станет, никому не сделается от того особенной беды. Старик К-497 сидел, кажется, с 1929 года, с Беломорканала. Знали его все, звали даже между собой Митричем. Добрый был и безобидный, только толку с него никакого. Когда прислали год назад, толку уже не было; прислали, чтоб прибрал его скорее рудник; его, слишком долго мотавшегося по лагерям, да так, к огорчению народной власти, и не сдохшего.
— Митрич, ты желания у шара загадывал?
Зеки насторожились. То, что начальник не выделял никого, это успокаивало, расслабляло, зеки начинали доверять. А тут кого-то выделили из прочих, и появилась опасность. Все усвоили давным-давно: никого никогда не выделяют для чего-нибудь хорошего. И назвал не по номеру, по отчеству… Это было очень подозрительно. А Митричу, как видно, все равно. Если он и поднял голову, то по одной причине: трудно было понимать, что говорят.
— Митрич, вот ты лично что у шара просил?
Раскрылась страшная гнойная пасть, шлепнули бесформенные губы:
— Пожрать.
— И получил? — Миронов не хотел, но в тоне прозвучала ирония. Но Митрич ее вряд ли понял.
— Давали.
— Так ведь ты, наверное, не огрызки просил. Ты, наверное, много еды просил, а?
— Сколько будет, — прошамкала развалина.
— А вернуться домой — просился?
— Нет у меня дома… сто лет ужо.
— Та-ак…
Между прочим, прокол. Сильный прокол, товарищ начальник лагеря. Наметив Митрича, надо было знать, что ему нужно. Не доработал ты, товарищ чекист, не доработал, вот теперь и выкручивайся.
— Значит, так. Вот, скажем, можешь ты у шара попросить… ну, скажем, чугунок картошки? Вареной картошки в мундирах? Можешь?
— Не могу. Не помню я… этой… картошки.
— А можешь попросить… ну, скажем, колбасы? Краковской колбасы? Целый круг?
— Чего, начальник? — откровенно растерялся Митрич.
По правде сказать, Миронов тоже. Разговор явно зашел в тупик. На мордах напряженно слушавших возникало неописуемое выражение. Кто-то уже улыбался. И вдруг к Миронову пришло спасение!
— Я просил, чтоб из лагеря выйти, — задумчиво прошамкал Митрич. — Чтоб помереть, значит, это само собой… Но чтоб помереть, где тепло. Где сады цветут, вот…
— Та-ак. Это ты у шара попросил, верно?
Митрич кивал головой.
— И шар исполнить обещал?
— Обещал…
— Значит, помрешь ты не в лагере, так? И где сады цветут? Так?
Митрич не почувствовал опасности.
— Это тебе шар обещал, так?
— Обещал.
— Ну так вот, не будет тебе никаких садов, ясно? И из лагеря не выйдешь, падло.
Миронов проговорил это спокойно, уверенно и выстрелил Митричу в сердце. Грохнуло сильно, и сразу же залаяли собаки, заорала охрана с вышек. Миронов окинул взглядом то, что осталось от лиц, и выражений не понял. Наверное, им нужно было время, чтобы осознать происходящее. И в эти рожи, страшные, как ночной кошмар, как порождение фантазий сил ада, бросал свои слова Миронов:
— Вот видите?! Шар, может, и есть, спорить не буду. Верю: видели вы шар. Но желаний он не исполняет. Поняли? Не исполняет. Вот этому — желаний не исполнил.
И Миронов дулом повел на распластанное на полу тело, перед тем, как выйти из барака. Он торопился выйти, и не из страха перед зеками. Надо, чтобы знали, кто стрелял, что произошло, что нет опасности. Чтобы лагерь жил спокойно, нужен отбой тревоге. Стрелял он сам, при исполнении.
А в бараке склонились над Митричем.
— Что, помер?
Дрогнула рука, чуть поднялась, бессильно упала на пол.
— Ишь ты, белые… — явственно выговорил запавший треугольный провал и как будто растянулся на концах, — розовым цветут, гляди-ко…
И застыл в улыбке мертвый рот. Не страдальчески оскалился, а застыл в этой мертвой улыбке.
Да, невозможно было описать выражения этих всех лиц. Не знал Миронов… И никто, кроме зеков, не знал: не первый день Митрич искал, кто бы согласился его убить. Просил, говорил, что сил нет, что все ему плохо, не в радость. У шара просил, чтобы выйти, чтоб помереть на Украине, а сам не верил и просил, чтобы убили. Вроде и надо было помочь, да никто не хотел брать греха…
Миронов многое понял бы, увидев, как переглядываются зеки, проследив за выражением лиц. Зекам не надо было говорить, все было ясно без слов. Вот, Митрич получил все, что просил.
Завтра день был обычный, день как день. И послезавтра. Если кто-то и лазил в пещеру, Миронов не узнал, да и не надо. Охрану у входа в рудник он снял. Отродясь ее и не было на этом руднике; поставили, когда пошли слухи о шаре.
А вот через три дня… Через три дня было 5 марта. Было сообщение ТАСС. ТАСС был уполномочен заявить, что умер генералиссимус Советского Союза, выдающийся деятель российского и международного революционного движения, Коммунистической партии Советского Союза и Советского государства, выдающийся теоретик марксизма-ленинизма товарищ Иосиф Виссарионович Сталин.
— М-может, е-еще врут?! — бормотал капитан Бесскудников, и его руки нелепо, без цели, сгребали что-то со стола, а нижняя челюсть прыгала, никак не вставала на место. — М-может, в-вс-се же п-провокация?!
Бесскудников выражал общую надежду. Умерла Вселенная. Умер Бог, оставляя после себя чувство космической, ничем не заполненной пустоты. Глотая слезы, энкавэдэшники с ужасом ждали: что будет?! А в бараках приняли весть иначе. Там радовались. Там вовсю шло веселье.
— Теперь выпустят… — говорили одни.
— А может, теперь перебьют — много знаем, — так полагали другие.
— Не одни мы подохнем, — резонно замечали третьи, и это бесспорное сообщение не нуждалось в уточнениях — кого имеют в виду эти третьи, и их высказывания радовали сердца всех.
— А интересно все же… Когда человек для себя что-то просит, получается, еще неизвестно — выполнять, не выполнять… А вот если все, да дружно одного и того же хотят, и одного и того же все просят — тогда совсем другое дело… — философически рассуждали четвертые.
И тоже не было вопросов, что именно они имеют в виду, и какие именно общие желания сбылись в назидание всем.
Заброшенные в почти ненаселенные дебри, умирающие люди не знали стихов Георгия Иванова. Даже те, кто слыхал это имя, не мог знать написанного поэтом во Франции:
Лежит на золоченом пьедестале
Меж красных звезд, в сверкающем гробу,
Великий из Великих — Оська Сталин,
Всех цезарей превзойдя судьбу.
А перед ним в почетном карауле
Стоят народа младшие отцы.
Те, что страну в бараний рог согнули.
Еще дыша — но тоже мертвецы.
Какие отвратительные рожи!
Кривые рты, нелепые тела.
Вот Молотов. Вот Берия, похожий
На вурдалака, ждущего кола.
В молчании у сталинского праха
Они молчат. Они молчат от страха,
Уныло морща некрещеный лоб.
И перед ними высится как плаха,
Проклятого вождя проклятый гроб.
Вопрос — были ли они готовы разделить с Ивановым написанное? Несомненно! Можно разделить народ. Разбросать его по всему миру. «Советизировать», нагнав со всей Европы полную Россию бесноватых жидов-коммунистов; можно запретить русские праздники, само слово Русь и Россия. Можно совершить неслыханное количество зловещих и отвратительных преступлений и выдать их за светлые свершения. Можно изо всех сил стремиться к окончательному решению «русского вопроса» путем превращения русского народа в советский. Можно стравить народ в нескольких Гражданских войнах.
Но можно ли убить народ? Вот приходит общая, большая, единая для всех радость:
СДОХ СТАЛИН!!!!
И народ чувствует себя единым по отношению к событию. В каждое сердце ударило: и в Париже, и в Москве, и на тайном, не отмеченном ни на каких картах урановом руднике. Свершилось. Сдох. Ну, наконец-то…
Уж тут ни у кого не стало сомнений. И уж тут никто не произнес ни слова про шар, исполнявший ТАКИЕ желания.