ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Наступил момент, когда Андрей не сомневался больше в своей догадке: кончалась — так неожиданно и так ожиданно в то же время! — последняя мирная ночь, близилась первая военная заря. И вместе с Андреем все во взводе лейтенанта Жаворонкова были в течение получаса убеждены в том, что их посылали в настоящий бой, в первый бой новой войны. Никто не смог бы толком объяснить, откуда взялось это убеждение, оно родилось как будто само по себе из безымянной тревоги, охватившей людей еще днем. А тут еще стало известно, что по тревоге были подняты также хозяйственные подразделения; затем все в полку получили индивидуальные санитарные пакеты. И хотя командиры и на аэродроме, вернее, в непосредственной близости к нему, в рощице, где десантники провели конец ночи, хранили полное молчание о начавшейся будто бы войне, солдаты зашептались о ней, не веря и веря, опровергая слухи и колеблясь. Как всегда в подобных случаях, даже самые обыкновенные вещи — приезд большого начальства или озабоченность на лице командира взвода — приобретали значение особо убедительных примет. И когда к Андрею в чужих словах вернулись его собственные подозрения, он тем скорее этим словам поверил. Его товарищи не знали ничего определенного: одни говорили, что наша разведка обнаружила тайные приготовления к бомбардировке Советского Союза ракетами с атомным зарядом, другие — что за рубежом вспыхнул кровавый контрреволюционный мятеж, — произошло же такое не столь давно! Опекушин, переходя от одних к другим, повторял, что, возможно, атомная бомба сброшена уже на какой-нибудь наш город. — С чего ты взял? Случись это, разве так у нас было бы?! — возражали Опекушину. — А как? Ну скажи, как? — свистящим шепотом спрашивал Булавин. — Может, еще не сбросили бомбу, только нацелились. А мы, значит… тоже должны изготовиться как полагается… Для того и хлеб едим. Ты гляди, как нас собрали — единым духом. Это последнее обстоятельство выглядело особенно доказательным. Точно летучее пламя металось над землей: погашенное на западе, оно загоралось на востоке, перебрасывалось с материка на материк; вчера оно пылало в Египте, на развалинах Суэца, сегодня газеты писали о Сирии, которой угрожали США. И разве было что-либо невероятное в том, что сегодня в эту непогожую ночь осени тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года оно разгорелось на весь мир, как могло забушевать вчера или завтра. — Сомневаюсь, чтобы так неожиданно. Вчера еще у нас все было спокойно, — пытался опровергнуть Андрей свои же подозрения. — А ты чего хотел? Чтобы тебе телеграмму прислали или ценное письмо: готовьтесь, мол, сбрасываем бомбу, — шептал Булавин. — Агрессор на внезапность хочет взять. Ну, а нам не говорят, куда летим, для соблюдения тайны. Глаза Булавина поблескивали в темноте зеленоватым светом; Андрей плечом своим чувствовал, что приятеля трясло — то ли от возбуждения, то ли от холода. Он и сам продрог после вечернего ливня, все на нем было мокрым еще, и он безотчетно жался к Булавину, ища тепла и участия. «Даже письма не успею написать», — с тоской по Варе, с острой жалостью к себе самому думал он: слишком уж мало насладился он ее любовью. И сейчас именно, когда он разлучался с Варей, ему впервые показалось, что он и сам ее сильно по-любил, — и не ожидал, и не хотел, а полюбил… Вот как странно, как необыкновенно и как грустно получилось! Потом, спохватившись, он вспомнил о матери — с жалостью к ней: каково-то придется бедной, когда она узнает о войне? Сразу, легче, чем другие, поверил в жестокую новость сержант Разин, командир отделения; он как будто и не очень удивился. — Сбросили бомбу? Теперь все… — тихо проговорил сержант. — Теперь конец мировой буржуазии. Спокойно, ребята! И он поспешно отправился отыскивать лейтенанта Жаворонкова, чтобы получить точную информацию. — Интересно с-совпало. Сегодня мой день рождения, б-брат-цы! — заикаясь, сказал Масленкин. — Дома сегодня т-такой сабантуй устраивали! — Не скучай! Завтра тебе тоже будет сабантуй, похлестче! — сказал Крылов; судя по голосу, он был, впрочем, спокоен, только зол. — Песню спеть, что ли? — предложил кто-то, душевно страдая. — Эх, баяна не взяли! — И верно! Прошляпили мы! — огорченно воскликнул Булавин. Это была минута расставания — солдаты прощались в своих сердцах со всем тем, что называлось мирной жизнью: с родным домом, откуда они пришли сюда, с надеждами, которым никогда, быть может, не суждено теперь сбыться. И если б сейчас здесь, в этой мокрой рощице, заиграл вдруг баян, рванул плясовую, Булавин первый кинулся бы вприсядку и пошел, пошел откалывать, обуреваемый пронзительным, саднящим, буйным чувством. Неожиданно громко и живо заговорил обычно молчаливый Алеша Баскаков. — Ребята, когда я в увольнение ходил, в город, знаете, где я был?.. В геологическом… Не верите?.. В институте… — Ну и что? — спросил Масленкин. — Чего ты туда поперся? — Ничего… Походил просто, на втором этаже был, на третьем, — со странным удовлетворением поведал Баскаков. — Там на дверях написано что где: «Аудитория», «Лаборатория». У них свободно, смотри, если хочешь. — Ну и что с того, что ты там был? — подивился Масленкин. — Ничего… А еще на одной двери прочел: «Де-кан фа-куль-те-та», — раздельно выговорил Баскаков. — Декан, это что? Затрещали ветки, и с них дробно посыпались тяжелые капли; совсем близко раздался знакомый грубый голос старшины, подошедшего вплотную: — Кто тут? Какое отделение? Все вскочили на ноги и затеснились к нему: солдаты хотели знать правду. — Крылов, вы? Баскаков? Даниэлян, ко мне! — позвал Елистратов. — Фронтовую заповедь знаете? Вторую фронтовую?..—

Он откашлялся и сплюнул. — Нет? Надо знать: сам погибай — товарища выручай! Уяснили? — Ага! — откликнулся Баскаков. — «Ага, ага»! — передразнил Елистратов. — Отвечать по-человечески не научились. Налезая в темноте друг на друга, солдаты слушали старшину. — Ага, баба-яга, — проворчал он и опять умолк. Он очень утомился за день сборов — этот необыкновенно длинный, начавшийся для него почти сутки назад день. Но хлопоты его все не кончались. Елистратов прилег уже было на охапке соломы поспать часок, и тут его разобрало новое беспокойство. Вечером еще в районе ожидания он, поглядев на Агеева, пришел к выводу, что и сегодня, чего доброго, Агеев откажется прыгать. Поразмыслив, старшина решил, что следовало бы всему отделению поручить позаботиться об этом слабом парне. — Я вам чего напоминаю… — медленно, точно ворочая камни, сказал он. — Выручать надо Агеева. — Да он!.. — выкрикнул кто-то. — Он теперь и вовсе сдуреет. — Чего он? Под контроль надо взять… Слышите, Крылов, Даниэлян, вам поручаю! По-хорошему подойти надо, по-фронтовому. И так как все молчали, Елистратов уточнил: — По-фронтовому, сообща, значит, дружно. Объясните еще раз: как, что… Если и в этот раз не уяснит, действуйте по обстановке. Вот вы, Даниэлян, сможете помочь, если что? — Он сможет! — оживившись, сказал Булавин. — Выручать надо Агеева, — повторил Елистратов. — Разрешите обратиться, товарищ старшина! — не утерпел Андрей. — Вы сказали: вторая фронтовая заповедь, а какая первая? — Присягу принимали, Воронков? — вопросом на вопрос ответил старшина. — В присяге вся первая заповедь и есть: «не щадя своей крови и самой жизни для достижения полной победы над врагами». Уяснили? Не дожидаясь ответа, он повернулся и пошел, грузно ступая: каждая встреча с Воронковым растравляла его душевную рану, напоминая о решении уйти из армии. — Слыхал? — кинул Булавин Андрею. — Вопросов больше нет? И солдаты двинулись к Агееву: тот с вечера, только они пришли сюда, заполз под старую ель и свернулся там, затих, как в шалаше. Но сейчас он встретил их стоя — белым пятном выступило из мрака его лицо. — Ребята, это… это знаете что такое? — первый, торопясь, заговорил он. — Я знаю, я все помню… Я хоть и малый был тогда, но я войну помню… Старика одного к нам принесли со двора, помер у нас… Борода вся в крови была, слиплась… Я очень хорошо помню… В бомбежку он попал. Булавин протиснулся к Агееву и дружески, грубовато ткнул его локтем. — Покурим, а… Бери вот… подмокли чуток. — Он совал Агееву папиросы. — Может, сигарету хочешь? Ты что больше любишь? — спросил Андрей. — У меня «Дукат» есть. Но Агеев как будто не слышал их. — Каждую ночь бомбили нас… днем тоже. Воет сирена и воет… — Он очень спешил куда-то и все порывался идти. — Улица наша сгорела тогда… И Валюшку, девчонку соседкину, тоже… ее взрывной волной убило. Я войну хорошо помню. — Давай, брат, кури! — настаивал Булавин. — Очень поднимает настроение табачок. Андрей виновато попросил: — Не обижайся на меня, Агеев! Я ведь… я тогда пошутил только. Ну, глупо. Ну, прости! Ему было мучительно вспоминать сейчас свою недавнюю жестокую забаву. — Что? За что? — Агеев даже не помнил обиды. — Говорят, война опять… А, ребята? Сказали, опять началось. — Гриша! — требовательно, даже резковато сказал Крылов. — Держись около меня, пойдем вместе… Делай все, как я. — Может, ты приболел, нет? Пройдет, ты покури! — твердил одно Булавин. Сзади над Агеевым навис Даниэлян, огромный в темноте, как скала. — Со мной будешь, здоровый будешь, — ласково сказал он. — А я не болен, — вновь заспешил Агеев. — С войны это у меня, с бомбежки. А теперь они опять… опять!.. Мало им! — Видно так! — закричал Булавин. — Сволочи! — Мало! — Агеев мотнул головой и зачем-то снял с плеча автомат. Из глубины его памяти, ослепляя, поднимались картины гибели и горя. Он вновь с режущей яркостью видел улицу, объятую пожаром… быстрые багровые языки пламени в дыму… изломанное тело убитой девочки… странный снег, перемешанный с копотью, с кирпичной крошкой… синюю лампочку над входом в бомбоубежище… белое, страшное лицо матери… четвертушку бумаги с лиловым штампом воинской части — «похоронную», в которой мать прочла о смерти отца. Все это и было войной! И, оставшись навек в душе Агеева, наполнило ее ужасом ожидания новой войны, ее повторения. Но сегодня ожидание кончилось: война началась опять, грозя всем, кто уцелел раньше. И самый страх, в котором так долго жил Агеев, как бы истощился, как бы отступил перед его отчаянием и гневом. Да, гневом — страдальческим, слепым гневом кроткой души. — Узнают тоже! — задыхаясь, проговорил он. — Мы за все… Наплачутся тоже!.. — Законно! — закричал Булавин. — Только поздно будет. Агеев повертел в руках автомат и повесил на плечо. — Поздно будет, — как эхо, повторил он. Секунду-другую длилось молчание: произошло самое невероятное — Агеев перестал бояться! Позор роты, всеобщее посмешище — Агеев готов был кинуться на врагов!.. Взяв наконец папиросу у Булавина, он помял ее машинально в пальцах, сунул в рот. — Ох ты! — шумно вздохнул кто-то. — Гвоздь-парень! — Он, Агеич, гвоздь! — захлебывался Булавин. — Это он скромничал до поры. А как до настоящего дела дошло… У кого огонь есть, братцы? Даниэлян чиркнул спичкой, крохотный огонек затеплился в его огромных ладонях, сложенных чашей, и перед нею столпились, прикуривая, солдаты. Гулкое, тяжелое гудение возникло в ночи и сразу усилилось. Казалось, тут же, за редкой порослью черных елей, забушевало, заревело невидимое море — это рядом на аэродроме начали разогреваться моторы самолетов. Булавин нащупал руку Андрея и сжал ее выше локтя. — Браток! — над самым ухом проговорил он. — Вместе гуляли, вместе и… Его голос прозвучал с несвойственной ему стеснительностью. И у Андрея заколотилось сердце: видно, и впрямь им предстояло сегодня на утренней заре принять первый бой. — И еще погуляем, — прошептал он. — Саша… — Сейчас по-поведут нас, — сказал Масленкин. — Интересно все-таки с-совпало. Они стояли, сбившись в кучку, двадцатилетние юноши в шлемах, обвешанные оружием, и торопливо курили, жадно затягиваясь, пряча в рукавах, как школьники, огоньки папирос. Юноши ждали команды и вслушивались в гудение машин, на которых этой же ночью должны были полететь навстречу войне, и всматривались в темноту, обступившую их. Андрей услышал возле себя сдавленный шепот, кто-то сквозь зубы крепко выругался. Он разглядел во мраке Крылова и удивился: это было на того не похоже. — Обидно, если опять откладывать придется…. — буркнул Крылов. — Чертовски!.. — Что откладывать? — не понял Андрей. — Все… Начали хорошо сейчас… Обидно, если опять помешают… II на какой срок: на год, на два, на четыре?.. — сказал Крылов. Затем лейтенант Жаворонков собрал свой взвод и довел до сведения десантников боевую задачу — быть может, первую в жизни каждого настоящую боевую задачу: — Товарищи!.. Приказано захватить атомно-ракетную батарею противника, уничтожить установки для запуска ракет и склад атомных боеприпасов. — Солдатам показалось: их командир говорит не своим — новым голосом, сдавленным, вибрирующим. — Задача взвода — наступать в составе роты на ее правом фланге в направлении высоты двести десять и один, овладеть высотой, перерезать движение противника на перекрестке дорог и перейти к обороне на юго-восточных скатах… Солдаты ловили каждое слово приказа. И слова падали в их сознание и запечатлевались там, как заповедь и как пророчество о жизни или о смерти. Еще через пять минут раздалась команда надеть парашюты. Стеснившись по краю летного поля, десантники возились и крякали, вскидывая увесистые ранцы: один на спину — с главным парашютом, другой с запасным — на живот, помогая друг другу, прилаживая оружие. В тесноте от солдата к солдату пробирались командиры подразделений и офицеры ПДС, проверяя на каждом, как надета и подогнана та сложная система лямок, пряжек, карабинов, что называется подвесной. Время от времени на аэродроме загорался прожектор, и его луч рассекал эту живую, шевелившуюся массу, выхватывая узкой полосой головы, спины, ранцы, бледные лица; далее прожектор упирался в стену леса, и там появлялись тонкие, как скелеты, стволы берез. Но вот луч угасал, аэродром вновь погружался в штормовую, гудящую тьму, и лейтенант Жаворонков, обходивший своих людей, включал электрический фонарик. — Настроение бодрое, боевое?! — негромко, сдерживаясь, произносил он и вопрошая и утверждая. — Затруднений нет? Сам он был в высшей степени возбужден и чувствовал необычайный подъем. Он не был бы даже чересчур потрясен, если б грозный слух, прошедший среди десантников, о котором полчаса назад поведал ему сержант Разин, вдруг подтвердился. Лейтенант твердо знал, конечно, что полк летит на учение, а не куда-нибудь еще, но в какие-то минуты он точно забывал об этом. Впервые в качестве командира Жаворонков участвовал в подобном учении со своим взводом. И все этой ночью: и быстрота сборов, и передвижение во мраке, и приказания вполголоса, — все отдавало чисто фронтовой обстановкой; собственная офицерская ответственность представлялась Жаворонкову безмерной. Он успокоил своего сержанта, командира отделения: война пока не начиналась, но самому ему порою мерещилось: командир полка должен был вот-вот собрать к себе всех офицеров и тут же, на аэродроме, возле боевых машин, объявить: «Товарищи офицеры! Враг нарушил священные границы нашего государства. Родина ждет от вас подвига». Это было бы вполне естественным по силе того волнения, что трепало Жаворонкова. Он ловил себя на мысли: «Ну что ж, я готов, и мой взвод тоже». И в сознании этой немедленной готовности на бой было нечто торжественное и сладостное. Ведь для нее, собственно, он, Валериан Жаворонков, и жил и набирался знаний, не спал ночей в учебных походах и перед экзаменами, тренировался на стадионе и стрелял в тире, укреплял волю, бросил курить, завел дневник — толстую тетрадь в твердом переплете — все для того, чтобы по боевой тревоге встать готовым. И если сегодня именно пришла пора в одно решительное мгновение отдать то, что он накопил в себе, — ну что же, он не дрогнет, и его взвод тоже… — отвечал мысленно лейтенант. Он переживал особенное, никогда раньше не испытанное чувство близости к тому офицеру в гимнастерке старого образца, фотография которого была наклеена на внутренней стороне переплета его дневника: он делал то же, что делал его отец. — Настроение бодрое? Отлично! — повторял он, переходя от одного своего подчиненного к другому, поправляя «плечевые обхваты», пробуя «грудную перемычку». — Примем десантную порцию… В порядке у вас? Молодцом! На поле наступила тишина: прогретые моторы были выключены почти одновременно. До посадки оставалось уже немного времени, и Жаворонков сам принялся надевать парашют. Вновь на противоположном крае аэродрома просиял лиловатый луч прожектора и заскользил бреющим движением по полю. Там и тут на его пути вырисовывались черные силуэты воздушных кораблей, странно неуклюжие на земле. Но Жаворонков обратил внимание не на это. Луч, пересекая поле, ложился так низко, что в потоке его безжизненного света была видна трава, стелившаяся по ветру, бегущая, как вода. Погода неожиданно опять переменилась, поднялся и разыгрывался свежий ветер; он дул с северо-запада, со степных просторов. И Жаворонков, на котором еще не просох комбинезон, ощущал на своей коже как бы огромное ознобное дыхание, веявшее из глубины ночи. Почему-то он не замечал этого раньше.

2

Странное волнение овладело в этот вечер и женским населением военного городка; неясное и почти беспричинное, оно быстро распространилось по офицерским квартирам. Отчасти, вероятно, в нем повинна была погода: жестокий зной в течение целого месяца, томительная пороховая сушь, полная скрытой угрозы, сменившаяся ныне запоздалыми бурями и ливнями; отчасти — какие-то незначительные, случайно совпавшие обстоятельства. Женщины незаметно для самих себя подогревали это смутное волнение, делясь друг с дружкой своими предположениями. И хотя ничего чрезвычайного не было в том, что их мужья или отцы, уйдя ночью в полк, поднятый по тревоге, не вернулись домой ни к обеду, ни к ужину, сегодня это породило беспокойство. В самой неопределенности его таился, как бывает, источник его заразительности. Жена капитана Борща, Евдокия Трифоновна, напрасно прождала весь день телефонного звонка мужа: капитан был так занят, видно, что даже не улучил минутки подойти к телефону. И ей невольно вспомнилось, как летом сорок первого года на исходе короткой июньской ночи ее мужа так же вот вызвали в казарму, и он вернулся домой только спустя четыре года. Сегодня с наступлением темноты загрохотали по шоссе мимо городка тяжелые танки, выступила расположенная по соседству бронетанковая дивизия — тоже, должно быть, на учение? А возможно (воспоминания о прошлой войне были еще слишком живы у Евдокии Трифоновны), возможно, и по другой причине?.. И, не справившись одна со своей тревогой, она решила наведаться к жене майора Куприянова, председателю совета жен офицеров: та, вероятно, была осведомлена лучше ее. У Куприяновой Евдокия Трифоновна застала уже небольшое общество: Колокольцеву, жену начальника штаба дивизии (впрочем, Колокольцева, как выяснилось позднее, оказалась здесь по особой причине), Чайкину, жену начальника ПДС, и Федорченко — самую молоденькую из всех, месяц назад вышедшую замуж за лейтенанта, командира взвода. Ночью, торопясь в полк, лейтенант не успел даже попрощаться с нею, не поцеловал жену, и одно это, случившись впервые, страшно перепугало ее. Молча, с припухшими от слез веками Федорченко вслушивалась в разговоры старших; Чайкина рассказывала, как несколько лет назад ее муж, служивший тогда в другой части, был ранен в схватке с диверсантами, переброшенными через границу. И Куприянова, как могла, пыталась уменьшить впечатление, производимое сегодня этим рассказом; она видела волнение женщин, и она привыкла считать себя ответственной за состояние их духа. Но и сама она лучше, чем Федорченко, знала, как быстро может перемениться жизнь солдата, а следовательно, и его спутницы по жизни, солдатки. Утверждать вполне определенно, что их полк с необыкновенной поспешностью выступил всего лишь на тактические учения, Куприянова, по совести, не взялась бы. И, так или иначе, жене офицера, как и самому офицеру, надлежало быть в любое время готовой к любым превратностям — только в этом она и была убеждена. Колокольцева, слушая, посмеивалась вначале, но мало-помалу поддалась общему настроению. Невзирая на поздний час, она предложила отправиться к Нарусовой, разведать о новостях у нее. И Куприянова, поколебавшись, согласилась: жене командира дивизии было, надо думать, известно больше, чем всем им. Надежда Павловна лежала уже в постели, когда ей позвонила Колокольцева. Телефонный аппарат находился в столовой, Надежда Павловна забыла перенести его наверх, и, пока она надевала халат, туфли и спускалась вниз, он все трещал настойчиво и резко, с короткими перерывами, наполняя темный большой дом чужим, требовательным нетерпением. Было плохо слышно в трубке: гроза повредила связь, — и Парусова не сразу узнала голос приятельницы. — Мы идем к вам. Вы не спите еще? Алло, алло! — кричала та на противоположном конце провода. — Мы сию минуту выходим, я и Клавдия Николаевна. Мы не разбудили вас? — Что случилось? Что, что? — напрягая слух, повторяла Надежда Павловна. — Приходите, я не сплю. Но что случилось? — Ничего! Мы сами не знаем… Никто ничего не знает, ничего! — Колокольцева выкрикнула это с раздражением. — Мы просто посходили все с ума. Мы идем! И в аппарате щелкнуло — она положила трубку. Надежда Павловна медленно вернулась к себе, взглянула на часы: время подходило к двенадцати. Она присела на край кровати, потом встала, прошлась по комнате и зажгла люстру и две лампы у туалетного зеркала, — казалось, она хотела, если произошло несчастье, увидеть его при полном свете. Конечно, взбалмошная Ирина Константиновна способна переполошиться и по пустякам, такое за нею водилось. Но сегодня ее сопровождала Куприянова — председатель женсовета, а в военном городке не было женщины более уважаемой и солидной (Ирина Константиновна называла ее сухарем, ханжой и заметно побаивалась). Удивляло уже то, что Колокольцева и Куприянова вместе направлялись сюда: только чрезвычайное событие могло объединить их. И Надежда Павловна безотчетно вдруг прислушалась: ей показалось, что в доме, кроме нее самой и Мариши, спавшей внизу, есть кто-то еще. Этот «кто-то» или это «что-то» были тем неведомым, но уже совершившимся несчастьем, которое через четверть часа станет известным и ей, точно выйдет из темного угла. Все последние дни Надежда Павловна жила в предчувствии какой-то неизбежной перемены; сознание большой ошибки, допущенной некогда, не покидало ее теперь. И, как обычно в таких случаях, ей и вся ее жизнь, покойная и прочная до недавней поры, представилась соскочившей со своей опоры, пришедшей в движение, зыбкой. Запахнув халат, Надежда Павловна постояла у раскрытого окна: сад после недавнего ливня был погружен во влажную, туманную черноту; квадраты света, падавшего из окон, лежали на ней, как на плоскости, озарив передние кусты, ветки, угол скамейки и не проникая глубже. Постукивали с тупой отчетливостью капли, шлепаясь на песок, сладко и пряно пахли табаки. — Боже мой, что же это? — негромко проговорила Надежда Павловна. Далеко в стороне города вспыхнул голубоватый свет, прожектор пронесся по небу, точно легкий дымок, и повис, застрял в рыхлой, облачной толще. «Неужели с Александром что-нибудь?» — подумала Надежда Павловна о муже. Сегодня она его не видела, он уехал очень рано, когда она еще спала, а к вечеру адъютант его позвонил о том, что генерал надолго задерживается и ночевать домой не приедет. Она даже порадовалась этому: так ей было трудно с мужем последнее время. Но сейчас ее укололо раскаяние: все же происходили учения, он много ездил, целыми днями находился в поле, сам собирался прыгать с самолета, и мало ли что случается даже с генералами?! Но нет, с ее мужем все было благополучно (Надежда Павловна усмехнулась про себя), он счастливчик, ее Александр Александрович, баловень судьбы. Спохватившись, она стала торопливо одеваться: любую беду, самую большую, надо было встретить с достоинством — собранной, подтянутой, спокойной. И она едва успела облачиться в костюм и поправить волосы, как внизу раздался звонок. Включив зачем-то по пути весь свет на лестнице и в прихожей, она, сдерживая себя, неспешно сошла вниз и отперла дверь. Колокольцева остановилась на пороге и зажмурилась. — Что это у вас, бал? — воскликнула она. — Такая иллюминация! За нею следом переступила порог Куприянова, полная, но статная женщина в стареньком, должно быть мужнином, офицерском плаще с темными полосками на плечах от снятых погон. — Заходите, заходите, здравствуйте! — преувеличенно любезно заговорила Надежда Павловна. — Очень рада! Вы у меня в первый раз, кажется, Клавдия Николаевна! — Сумасшедший дом! Никто ничего толком не знает, все шепчутся, шепчутся! — сказала Колокольцева. — Хуже нет неизвестности. Она стянула с головы пеструю клетчатую косынку, и смятые волосы ее рассыпались, упали на лоб; Надежда Павловна никогда еще не видела свою приятельницу такой расстроенной, измученной и подурневшей. — Вы уж простите нас за вторжение, верно, что глупая голова ногам покоя не дает, — сказала Куприянова; у нее был чудесный, чисто московский акающий выговор. — Ну что вы! Я так рада! — проговорила Надежда Павловна медленно, чтобы не показать, как часто стучит ее сердце. — Вот сюда, пожалуйста! Прошу вас! И, усадив гостей в столовой за стол, улыбаясь, она спросила, не хотят ли они чаю. Ирина Константиновна замахала на нее руками. А спустя несколько минут Надежда Павловна сидела уже у телефона и набирала номер дежурного по штабу дивизии: ей хотелось лишь услышать голос мужа, удостовериться, что он еще здесь, в городе. Дежурный ответил, что генерала в штабе нет, и она не стала расспрашивать, где он, — это было бы и бесполезно и неприлично. Куприянова, поглядев на нее, сказала: — Разволновали мы вас. А наверно, ничего и нет… Вы простите. — Да, да. Я тоже думаю, что ничего нет, — сказала Надежда Павловна. Но она почти поверила в эту минуту, что беда, страшнейшая из всех, какие можно вообразить, совершилась!.. Так вот откуда грянул удар, и такой ужасный!.. Было поразительно, что ее муж и словом не обмолвился утром о том, что им предстоит новая военная разлука. Но, видимо, и сам он до последнего часа находился в неведении, а может быть, соблюдал служебную тайну: все эти дни он был угрюм, поглощен делами. «Неужели он что-то знал!» — мысленно воскликнула Надежда Павловна. И, может быть, еще ночью сегодня или завтра утром он позвонит ей откуда-нибудь издалека?.. В газетах тоже в последние дни было много неспокойного. В памяти Надежды Павловны замелькали набранные жирным шрифтом заголовки: «Руки прочь от Сирии!», «Вовремя предупредить агрессию в Сирии», «Венгерский народ не допустит вмешательства в дела своей страны…» И она подивилась сама себе, как мало придавала она значения этим новым тревожным вестям! А потом, разве самая настоящая, огромная тревога не звучала и сегодня и вчера в этих участившихся сообщениях об испытаниях атомных и водородных бомб, о «холодной» войне, которая то затихала несколько, то обострялась. Люди попросту притерпелись к ней, и одна мысль о катастрофе новой войны настолько угнетала сознание, что они избегали о ней думать. — Да нет, нет!.. Конечно, ничего нет, — повторяла Надежда Павловна. Колокольцева включила радио и принялась шарить иглой настройки. Из ящика приемника вырывались обрывки музыки, раздражающе ненужной сейчас. И Надежда Павловна вспомнила, что и в начале прошлой войны в перерывах между «Последними новостями» и воздушными тревогами по радио тоже часто играла музыка. Порой слышалось, как, впрочем, случалось и раньше, таинственное постукивание телеграфного ключа: в эфир передавалась какая-то срочная информация или неслись шифрованные приказы. Потом откуда-то из-за рубежа, возможно из-за океана, раздалось пение: церковный стройный хор на чужом языке пел молитву, скорбную и торжественную. — Там у них все верующие… Там и разбойники все и бандиты верующие, — сказала Куприянова. — И те, что негров вешают на деревьях, тоже все молятся. Надежда Павловна сцепила свои белые с накрашенными, блестящими ногтями пальцы и потерла ладони одну о другую. Внезапная мысль обожгла ее: а что, если ужасная бомба была только что сброшена, час или два назад, сброшена дьяволом или сумасшедшим на какой-нибудь город, сонный и тихий, которого больше не существовало? Зеленый загадочный глаз приемника чуть вздрагивал, как живой. Хор окончил одну молитву и запел другую, такую же печальную и величавую. И Надежде Павловне стало жутко: заоблачное, заупокойное пение проносилось над землей, над объятыми тьмой городами, над миллионами спящих, ничего не подозревавших людей, которых, казалось, отпевали уже там, за океаном. В прихожей опять зазвенел звонок, и она побежала отпирать: кто-то еще спешил к ней, вероятно посыльный от мужа. Но она ошиблась — ветер, темный, ночной, хлынувший со двора, как будто втолкнул в прихожую молоденькую незнакомую женщину в шуршащем дождевике. Затем нерешительно вошла жена капитана Борща; ее Надежда Павловна немного знала. — Я извиняюсь, — жалобно сказала первая женщина, — я Федорченко… Мой муж лейтенант Федорченко. Простите! Вторая попыталась что-то объяснить, но Надежда Павловна, не дослушав, кивнула и заговорила сама. Было так естественно и понятно, что в эту ночь все они, жены офицеров, старые и молодые, приятельницы и совсем незнакомые, сбегались друг к дружке. Им ведь досталась одна судьба: их мужчины первыми уходили на войну, в бой и возвращались последними, если только возвращались. — Это хорошо, очень хорошо, что вы пришли! — от души сказала Надежда Павловна. — Раздевайтесь скорее! — Хоть открывай занятие кружка кройки и шитья, — с не-довольством встретила Куприянова новых посетительниц. — Чего вам у меня не сиделось? Тоже примчались, зачем? — Чтобы вместе ждать, — ответила Надежда Павловна. — Мужья уходят, а жены остаются ждать. Так уж давно повелось, со «Слова о полку Игореве». И мы ждем, ждем, ждем, так уж всегда. Жена лейтенанта — ее можно было принять за школьницу в ее ситцевом платьице, открывавшем тонкие, дочерна загорелые руки, — сидя за столом, беззвучно заплакала, низко наклонив голову; слезы, срываясь с ресниц, закапали на скатерть. — Ну, поехала! Это что еще такое! Фу, стыд! — как ребенку, сказала Куприянова. — Вы, Нюра, теперь жена военнослужащего, жена офицера. А если так, надо держать марку. Не понимали, что ли, за кого шли? — Сейчас будем пить чай, — громко сказала Надежда Павловна. — Я пойду приготовлю. Если уж все равно приходится ждать, будем ждать с чаем. Мариша, разбуженная звонками, встрепанная, тоже вышла в кухню из своей комнатки; Надежда Павловна, позабыв о чае, постояла молча посреди кухни, потом села к столу. «Неужто дивизия воюет уже? — мелькнуло в ее голове. — Если только это началось, наверно, воюет…» И ее мысли опять обратились к мужу, которого она, казалось ей, больше не любила, обратились с испугом и тоской. Ах, что бы там ни было, она прожила с ним лучшее свое время, целых пятнадцать лет, почти весь бабий век! И то, что накрепко связало их, те нити, что невидимо прядутся день за днем в общем существовании, точно натянулись сейчас между ними, напоминая о себе. Надежда Павловна со всей искренностью почувствовала, что ей и больно и страшно за мужа. Отчетливо, в подробностях осветилась в ее памяти первая встреча с Парусовым на фронте, в сорок втором: ночь, переправа, бомбежка, она со своими ранеными на грузовиках, и он, майор, командир полка, весь в копоти, злой, наводивший на переправе порядок! Вот и сейчас, этой ночью, он, такой же, недобрый, сосредоточенный, летит уже, быть может, со своими десантниками сквозь зенитный огонь врага. Сердце ее сжалось от испуга за него, забилось, и она вдруг заспешила. — Мариша, не помните, где моя шинелька и сапоги? — спросила Надежда Павловна; не оставаться же ей было дома, дожидаясь возвращения мужа с войны. — Перед Первым мая, когда мы убирались, я ее в чулане видела. — Там и висит. Чего это вы хватились? — удивилась Мариша. Надежда Павловна подумала о Лесуне… «Увидимся ли еще с ним когда-нибудь? — затосковала она и жалобно поморщилась. — А если и увидимся, что от этого изменится?.. Господи, о чем я думаю сейчас?!» — ужаснулась она. — Почистить надо бы шинель и пуговицы пришить, — попросила она работницу. — Двух пуговиц там нет. — Поди, и не налезет на вас теперь шинелька, — ответила с сомнением Мариша. — Чего это вы середь ночи? — Когда я домой приехала в сорок пятом, сразу две пуговицы отлетели, я не стала пришивать, подумала: конец, отвоевалась, — не слушая ее, сказала Надежда Павловна. — Да, чуть не забыла, дайте нам, пожалуйста, чаю. Она вернулась в столовую, где Куприянова все еще наставляла молоденькую Федорченко в правилах поведения. — Потому и называется жена офицера боевой подругой, что ни в какой обстановке не растеряется, не сробеет. И не на войне только, но и в мирных условиях, — внушала она. Впрочем, Клавдия Николаевна произнесла это машинально, тем заученным тоном, каким учительница повторяет детям одни и те же школьные истины — думала она, казалось, о другом. И на моложавом лице ее с выпуклым чистым лбом, над которым кокошником возвышались толстые, туго сплетенные косы, было напряженное, непроницаемое выражение. — Мы с моим Иваном Евграфычем много кочевали, — бес-страстно продолжала она. — Помню, поженились мы, я кое-какое хозяйство завела, шифоньер зеркальный. А тут приказ: в двадцать четыре ноль-ноль собраться и отбыть для прохождения службы — через всю Россию, с юга на север. Вот мы и странствуем с того момента. И в снегах и в степях приходилось… Ирина Константиновна пошевелилась, точно хотела что-то возразить, но промолчала. — Я вот тоже никогда не забуду, — краснея от стеснения, вступила в разговор жена капитана Борща. — В сорок первом это было: только мы расписались, недели вместе не прожили, и тоже, как нынче, подъем по тревоге и приказ: выступить всем полком. Гитлер на нас напал. — Семья для военнослужащего вроде как тыл для армии, — очнувшись от задумчивости, строго проговорила Куприянова. — Без крепкого тыла — это каждый знает — войны не выиграешь. — Верно, уж так верно, в самое яблочко! — волнуясь, с за-пылавшим лицом сказала жена капитана. — В сорок первом мы из окружения всей семьей выходили. Пограничники с моим мужем колонну прикрывали, а мы в середке шли: детишки, кормящие матери, больные. Через лес шли, по болотам, по воде, а кругом зарево горело… Муж, когда потише становилось, прибегал к нам. я его чаем поила с ягодами, больше-то ничего не было у нас… Две недели так пробирались. «Славная какая и храбрая, — подумала Надежда Павловна. — И Куприянова, и Федорченко — все славные!» И она ощутила прилив благодарности к своим гостям, невольной, жаркой благодарности за то, что они пришли, не забыли ее, за то, что в эту ночь она не осталась одна. Иначе, конечно, не могло быть: при первых же признаках опасности эти солдатки занимали круговую оборону и держались друг подле друга. «Сестры мои!» — не словами сказала себе Надежда Павловна, но это сестринское чувство было в той пылкой симпатии, что согрела ее сейчас. — Семья! — тонким голосом воскликнула Колокольцева. — Все вы только и знаете: семья, семья! Она встала и выпрямилась, оправляя по привычке, одергивая на себе узкую юбку. — А я одна против семьи, по-вашему. Вы все за, я одна против. Вы честные, хорошие, я плохая! — Ирина, что вы! — вырвалось у Надежды Павловны. — Бог с вами, успокойтесь! — Все мне проповедуют: нельзя, аморально, стыдно! — за-кричала та. — Меня Клавдия Николаевна два часа сегодня прорабатывала, для того и к себе позвала. А я ведь… И будто бессердечная я и сделала несчастным своего мужа… А он… а вы лучше с ним поговорите. Я ведь тоже из военной семьи, мой отец корпусом командовал в гражданскую войну. Ирина Константиновна запнулась — она слишком много жаждала сказать: и объясниться и оправдаться. Как и другие, она думала сейчас о своем муже, о своем бедном, скучном муже, который где-то уже воюет. И мысль о нем была напитана такой горечью сожаления, такой запоздалой тоской, что Ирина Константиновна не сдержалась. — Я же предлагала Колокольцеву: давай разойдемся без трагедий, он не хотел, — почему-то она называла мужа по фамилии, — Колокольцев на пятнадцать лет старше меня. А теперь, когда у нас две девочки и когда я сама… Вам хорошо говорить: семья, семья! — Перестаньте, Ирина, не надо, — просительно сказала Надежда Павловна. — Что не надо? — выкрикнула та. — Я правду говорю. Я же Колокольцеву предлагала: давай разъедемся, так будет лучше, я со слезами просила… Она отчаянно пыталась освободиться от чувства своей вины перед мужем… Тоненькая, с побледневшим, измученным личиком, с морщинками у глаз, в коротенькой юбке, она казалась Надежде Павловне похожей на состарившуюся девочку — не выросшую, но безвременно увядшую, так и не сделавшись взрослой. — А врагом ему я никогда не была, и он вам на меня не жаловался… Зачем же вы? И почему вы считаете, что Колокольцев несчастный? Он не несчастный, ничего подобного! И если вы думаете, я не могу, как вы, как другие… Ошибаетесь. Я сама из военной семьи…. И я тоже зажигалки тушила и на крыше дежурила. — Она не договорила, махнула рукой и, отвернувшись, села. — Вот и ладно, — сказала Куприянова. — И успокойтесь, напрасно волнуетесь. — Ой, что это? — вскрикнула Федорченко. — Поглядите, что это? Сколько их!! Она вскочила со стула и бросилась к раскрытому окну; все обернулись. Уже не один прожектор метался в небе в стороне города, — весь горизонт там был охвачен голубым заревом. Светлые, призрачные столбы покачивались, скрещивались и, будто зайчики — не солнечные, но туманные, лунные, — прыгали и носились в облаках. Собственно, и в этом не было ничего исключительного — прожекторы и раньше во время учений заливали небо. Но они могли также загореться и потому, что учения сегодня кончились. Надежда Павловна невольно подумала, что надо выключить свет в доме, затемниться. И, перехватив взгляд Куприяновой, брошенный на сиявшую под потолком люстру, она поняла, что ее гостья подумала о том же. — Я побежала к девочкам. Майка проснулась, наверно, — другим, виноватым голосом сказала Ирина Константиновна. — Вы вообразите только: от одной бомбы, от одной… всех нас может не быть! Она закрыла на мгновение глаза. Против всякой логики ей представилось, что существует странная связь — как между виной и возмездием, преступлением и наказанием — между ее грешной жизнью и ужасной опасностью, нависшей над ее близкими. Объяснить эту связь она не умела, да ее, конечно, и не было. Но удивительным образом Ирине Константиновне почудилось, что, живи она иначе, ее девочкам ничего бы сейчас не грозило. — От одной бомбы! — повторила Куприянова. — Ну, это у страха глаза велики. Не паникуйте, Ирина Константиновна. К тому же на одну их бомбу у нас две есть, а может, и десять. Про ракету… как ее, баллистическую, читали? Недавно было опубликовано. На нас напасть — это надо ума лишиться. Вновь затрещал телефон, и женщины разом замолчали. Надежда Павловна взяла трубку: она так была уверена, что все их худшие предположения сейчас подтвердятся, что, услышав голос мужа, не совладев с собой, крикнула: — Саша? Где ты? Саша, как хорошо, что ты позвонил! И ее муж — она почувствовала это — удивился. — У вас случилось что-нибудь? Да говори! Что у вас там? — добивался он ответа. — Ничего?.. Ну прекрасно Затем он сказал, что вернется домой только завтра к вечеру, вероятно, что немного простудился в дороге, что собирается сейчас ложиться спать и что желает ей спокойной ночи. — Спокойной ночи! — ответила Надежда Павловна. Кровь прилила к ее щекам, и даже ее полная белая шея по-крылась красными пятнами. Отойдя от телефона, она конфузливо улыбнулась. — Ну вот, все благополучно. Я же говорила, что ничего не может быть, — сказала она. — А теперь давайте пить чай. Будем пить чай!.. Ирина Константиновна провела по лицу ладонью. — Ах, господи! — пробормотала она. И, неожиданно рассердившись, не прощая себе своей слабости, воскликнула: — Вам хорошо говорить: семья! А мне Колокольцев даже не счел нужным позвонить. Вот вам семья! — Может, и звонил, вас дома не было, — сказала Куприянова своим милым, певучим голосом. Она обмахивалась рукой, как веером, ей сделалось жарко. Лишь сейчас Надежда Павловна увидела, чего, должно быть, стоило этой невозмутимой женщине ее спокойствие. Куприянова обмякла вся, расслабла, и на ее округлом лице проступило усталое выражение. — Ах, не знаю, Клавдия Николаевна! Звонил не звонил — какое это в конце концов имеет значение. — Колокольцева досадовала теперь на свое недавнее раскаяние. — Я вам одно скажу: не обвиняйте женщину, если муж намного ее старше. Вам, конечно, хорошо, вы счастливая, вы любите мужа. А я чувствую себя, как приговоренная к семье. Куприянова покачала головой, увенчанной высоким, искусно уложенным кокошником волос. — Откуда вы знаете про мое счастье? — сказала она мягко, с усмешкой. — Господи, весь наш городок это знает, вся общественность. — Ирина Константиновна тоже усмехнулась, но чуть иронически. — Это верно! — серьезно подтвердила жена капитана Борща. — Про вашу семью, Клавдия Николаевна, никто еще худого слова не сказал. — Счастливая… — Куприянова сощурилась, рассматривая нечто видимое только ей одной. — Идти уже нам надо, пора, а то бы я рассказала… Но она продолжала сидеть, обмахиваясь рукой, точно ей трудно было подняться. — Нет, нет, я вас не отпущу! Будем сейчас пить чай, — принялась упрашивать Надежда Павловна. — Давайте закусим… и выпьем. У меня мускат есть… Ей казалось, уйдут ее гости — и сразу же улетучится, исчезнет навсегда то славное, сердечное, греющее чувство единения, что родилось и сблизило их всех в эту ночь. — Спасибо, поздно уже, — сказала жена капитана Борща, но тоже не двинулась. — Мне, конечно, жаловаться грешно, — вновь заговорила Куприянова. — А только… Ладно, признаюсь вам накоротке. Восемнадцать лет, как я за Иван Евграфычем моим. И верно, верно, никто не скажет, что я сделала неудачный выбор. — Она вздохнула и помолчала, как бы собираясь с мыслями. — Уж он-то, майор мой, из семьи никуда, все свое внеслужебное время с ребятами возится. А меня — вы не поверите, — меня такая иной раз обида разбирает, что зареветь в пору. И не ссоримся мы. не ругаемся — упаси бог… Да только и хорошего разговора почти что не бывает у нас. За столом молчим, будто и не замечаем друг дружку; в клуб пойдем, на концерт — молчим, в разные стороны смотрим, в постели… — Куприянова понизила голос, застеснявшись, — извините за откровенность, опять молчим. Годы идут — Иван Евграфыч мне теплого слова не скажет, только и дождешься от него, что «Дай рубашку чистую» или «Подвинься-ка, жена, жарко». А ведь не злой человек. И любит меня, знаю, любит. И Клавдия Николаевна обвела вопросительным взглядом женщин, молча, с любопытством внимавших ей. — Как вы этот случай расцениваете? — спросила она. Никто не отозвался, и она вновь усмехнулась. — То-то и оно… Иной раз подумаешь со зла: уж лучше бы он водку пил… в домашней обстановке, конечно. Лучше бы по-ухаживал за кем-нибудь — пришел бы потом прощения просить. — Не пьет он совсем? — деловито поинтересовалась жена капитана Борща. — Разве что рюмку перед праздником. И не ухажер, нет, — с сожалением сказала Куприянова. Надежда Павловна против воли засмеялась. — Да, вам можно посочувствовать, — сказала она. — И чего, спрашивается, он своим словом ласковым так дорожится? Вот что необъяснимо, — обратилась к ней Куприянова— Ночей не спишь частенько, переживаешь, вот как сегодня. А он и не замечает… — Знаете, я подумала: попробуйте взбунтоваться. Надо, чтобы ваш Иван Евграфыч испугался, что потеряет вас, — сказала Надежда Павловна. — Черт знает что, какое-то семейное рабство! — сердито буркнула Колокольцева. — Я вас не понимаю. — В самом деле, попробуйте взбунтоваться, — повторила Надежда Павловна. Куприянова опять помолчала, раздумывая. — Нет, не сумею я, — очень серьезно ответила она. — Чело-век с утра до ночи работает: служит, учится, заочно академию кончает. А я его со своей стороны нервировать стану. Нет, не могу, сердце не позволяет. — Сердце, сердце, — проговорила Колокольцева со странной досадой, в которой были и злость и зависть. — Кабала у вас какая-то! Надежда Павловна подсела к Куприяновой и взяла ее за руку; эта женщина восхитила ее. Провожая после чая гостей, Парусова вышла в переднюю… И ей вспомнилось, как всего лишь несколько дней назад она здесь же, стоя среди близких людей, испытала чувство безнадежного одиночества — бывает же такое с человеком! На крыльце она простилась с женщинами. Ветер заметно посвежел к ночи; деревья шумели в темноте, и черные, сорванные с ветвей листья носились над головами, как летучие мыши. Прожекторы все погасли, и если бы не свист и шорох ветра, было бы совсем спокойно и тихо. — Погодка не для прыжков, пожалуй, — сказала жена капитана. — Наверно, наши и вовсе нынче не поднялись. — Пожалуй, что и так, погода осенняя, — согласилась Куприянова. — Нюра, бегите, а вдруг муж дома уже, дожидается вас, — со смешком сказала она.

3

К Жаворонкову подошел его товарищ по общежитию, лейтенант Лукашевич; он также был в полном десантном снаряжении и сгибался под тяжестью своего парашютного груза. — Ну, нах хаузе скоро, — сказал он натужным голосом. — Вот так, Жаворонок, десант отменят, я думаю! — Почему же?.. Я не понимаю, — неуверенно начал Жаворонков. — Скоро поймешь. — Лукашевич силился говорить со своей обычной небрежностью, но сейчас это давалось ему не без труда. — Весной у нас два раза отменяли десантирование, и все из-за метеоусловий. И потому, что Жаворонков действительно, как видно, многого не знал, он добавил: — Начальству охоты нет брать на себя лишнюю ответственность. Осторожность, моя пташка, мать благополучия, как сказал один философ-идеалист. Послужишь с мое, поймешь, — он завел руки назад, чтобы поддержать парашютный ранец, оттягивающий плечи. — Вообще-то ничего страшного, конечно! Ну, протащит десяток метров, поцарапает кое-кому фасад… Так ведь не балет у нас, не «Жизель». А, пташка?.. Не «Жизель» у нас?.. — Он, как всегда, рисовался, изображая бывалого, скептически настроенного, но лихого вояку. — Мне тоже кажется, прыгать вполне возможно, — поспешно подтвердил Жаворонков, не желая, чтобы его заподозрили в излишней осторожности. — Можно, конечно, и засвистеть, чего не бывает! — Лукашевич как будто дразнил его. — И что выгоднее, как считаешь: разрешить прыжки и нажить себе, возможно, большие неприятности или не разрешить и наверняка их не иметь?.. До скорого, моя пичужечка! Поспать бы теперь минуток пятьсот! Он покачнулся, ступил шаг в сторону и пропал в темноте. «Пижон! Печорин…» — с неодобрением подумал озадаченный Жаворонков. Он почувствовал себя глуповато. Возвращаться сейчас домой в казармы после всех сборов и волнений, после того, как он приготовился даже ринуться отсюда прямо в огонь войны, было унизительно. Хорошо еще, утешал себя Жаворонков, что он не посвятил Лукашевича в эти свои приготовления к бою: тот вволю поиздевался б над ним. Он повернулся к ветру, поднял лицо и зажмурился — его точно обдало студеной струей, хлынувшей навстречу. Прошла еще минута, другая, прожектор на краю аэродрома погас и не загорался, но появились другие огни. Правее в глубине ночи полетели как бы пулевые трассы — все в одном горизонтальном направлении — это заработали моторы вертолетов, и по ветру понеслись искры. Приказа об отмене десанта пока не поступало… И вот, покрывая неразборчивый шепот, шорохи, кряхтение, раздававшиеся вокруг, в людской тесноте, зазвучал голос командира роты, капитана Борща — голос был слегка торопливый, озабоченный. — Напоминаю: после приземления — сбор на мой флажок и сигнал — прерывистый свист. Приземлившись, быстро осмотрись, освободись от подвесной системы — и ко мне! В середине пойдет первый взвод, справа от меня второй, слева — третий. Напоминаю: разведке тотчас же вперед, прямо на восток, и первым делом — мне донесение! Напоминаю: на аэродроме не шуметь, не разговаривать, молча ждать. Собираться на посадку тоже молчком, иди и сопи! Капитан только успел договорить, и над летным полем, не-сколько в стороне, взвилась зеленая ракета. В ее качающемся свете, наполнившем воздух, выступили очертания огромных машин, стоявших на поле; тени от их крыльев побежали по высветленной траве. И десантники разом зашевелились, стали подниматься. «Летим все-таки…» — изумился Жаворонков и обрадовался, сердце его заколотилось… Ракета не успела еще осыпаться и погаснуть, как послышались команды: — Второй корабль, стройся! — Седьмой, стройся! — Первый корабль, марш! — Четвертый корабль, марш! Командиры строили и вели на посадку свои заранее расписанные по машинам группы. Жаворонков пошел с одной из них, вторую группу, составленную также из солдат его взвода, повел старшина Елистратов. Навстречу в самолетах открылись овальные, слабо освещенные изнутри дверцы, и к ним потянулись вереницы парашютистов, подобные караванам носильщиков с однообразным грузом на спинах. Пошатнулся Баскаков под своей ношей, но устоял, его под-держал Крылов; в затылок Крылову шел, нагнувшись, Агеев, потом — Даниэлян, готовый каждую секунду поддержать Агеева; следом за Воронковым шагал и сопел Булавин. Тяжело, как в воде, переставляя ноги, напоминая и вправду водолазов в своих шлемах и комбинезонах, десантники гуськом пересекли поле. Кто-то из экипажа самолета, штурман или радист, встречал солдат внизу, у дверцы, и, хватая под локоть, подсаживал рывком в машину. Елистратов замыкал свою цепочку, в последнюю минуту он оглянулся как бы в неуверенности. Воздух начал уже чуть-чуть сереть, и узенькая алая полоска зари высветилась за лесом на горизонте, предвещая ветреный день. Погода несколько беспокоила и старшину, опытного десантника, и он также до этой минуты подумывал о возможности отмены прыжков. В следующий момент привычное доверие к действиям начальства взяло в нем верх: командованию лучше было известно то, что оно делало, и обсуждать, а тем более критиковать приказы ему, старшине, не полагалось. Подошел к своему самолету и полковник, командир авиасоединения. Ветер, дувший откуда-то из степных просторов, отгибал полы его плаща, обдавал прохладой лицо, и он, шагая по полю, отворачивался и морщился. Четверть часа назад по телефону полковник получил подтверждение приказа лететь, несмотря на погоду. И он думал о той доле ответственными за последствия этого массового десантирования, которая ляжет на него. Конечно, ветер мог и ослабеть к моменту самого прыжка, но мог и усилиться, и он, а не кто-либо другой, должен будет принять в воздухе последнее решение. И как нехорошо, как несчастливо все соединилось! В другое время он — сделайте одолжение! — не задумываясь, выполнил бы любой приказ, он не был трусом, он доказал это в четырехлетних боях на войне. Но именно теперь, сегодня, перед самым отпуском, спустя лишь месяц после того, как он женился, рисковать ему было так некстати, так не с руки! Дома у него лежали уже две путевки в санаторий, в Сочи, на благословенный берег Черного моря, — для него и для жены. И не поехать в эту долгожданную, взлелеянную в мечтах поездку представлялось полковнику, действительно боевому командиру, огромной досадой, почти несчастьем. А между тем последствия сегодняшнего учения могли оказаться столь серьезными, что ни о каком отпуске и заикаться будет нельзя. Полковник так сердился, что несколько даже сгущал краски. Это был совсем не старый еще, в расцвете сил, тридцати-шестилетний человек, и ему казалось, что все его будущее поставлено в эту ночь на карту. А речь шла — огорчался он — о такой малости, как очередные учения: быть им или не быть? Не на войну же, не в бой поднимал он сегодня на своих самолетах полк! Перед тем как взобраться в машину, полковник оглядел небо. Оно расчищалось под ветром и светлело: темные облачные клочья, как куски ночи, уносились к востоку, а в быстро ширящихся разрывах меж ними запылало полосами утреннее небо: фиолетовое, вишнево-алое, оранжевое. В стороне, где стояли вертолеты, все летели по ветру искры из их моторов, вытягиваясь в длинные, пунктирные строчки. Казалось, это бежит в воздухе огненная морзянка: точки — тире, точки — тире — с шифрованными донесениями. — Ракету! — резким голосом скомандовал полковник. И когда отгорела эта вторая, красная ракета, летное поле вновь сделалось совершенно безлюдным; парашютисты погрузились уже, и все дверцы, светившиеся минуту назад, были закрыты. Первыми стали подниматься вертолеты; вращающиеся с бешеной скоростью лопасти их винтов образовали над ними исполинские мерцающие диски. Полнеба было уже объято алым пламенем. И вертолеты, подобные стае диковинных стрекоз с раздутыми брюшками, сами окрасились в этом пламени в алый цвет. Поле вновь огласилось ревом заработавших могучих моторов. Окутанные редеющим сумраком, гигантские птицы, в металлических утробах которых исчез целый полк, ожили и осторожно за-двигались. В полутьме поплыли зеленые и красные крейсерские огоньки: пилоты выруливали на старт. С короткими интервалами одна за другой машины отделялись от бетонированной дорожки и взлетали, слегка покачивая плоскостями, в небо. Там они строились в треугольники звеньев и, уменьшаясь в размерах, набирая высоту, исчезали — все в одном направлении — в этом небесном пожаре утра.

Человеческое сердце/ Оно сжимается и трепещет от одного лишь дурного предчувствия, обмирает и стареет от обид, от сожалений, от мыслей о разлуке. Но когда из одиночества своей грудной клетки оно выходит на свободу, к людям, когда оно стучит в лад с другими сердцами — множеством человеческих сердец, с ним происходит великое чудо: оно обретает молодость и алмазную твердость. В шуме этого согласного сердцебиения неслышным становится даже небесный гром. И поистине сильнее атома сердце, полное любовью, — источник всех чудес на земле — человеческое единение!

Загрузка...