В то время как главные силы десанта захватывали ракетно-атомную батарею «противника» — что и было темой тактического учения, — роте капитана Борща надлежало прикрывать полк от удара в тыл. И, приземлившись отдельно, ближе к тем пунктам, где роте предстояло действовать, она тотчас устремилась к своему рубежу, чтобы закрепиться. — Марш! Вперед! Бегом! — приказывали командиры. И десантники срывались на ходу в овраги, где плескалась на дне осенняя вода, продирались, хмурясь, защищая локтями глаза, сквозь сырой осинник, мчались по полям, по трескучему жнивью. А в стороне за холмами била скорострельная артиллерия и — будто вспарывали ножами коленкор — раздавалась автоматная стрельба. Это другие роты полка решали с боем основную задачу. Лейтенант Жаворонков, выполняя приказ, бегом вывел свой взвод к перекрестку шоссейных дорог и немедленно стал окапываться на склоне «господствующей высоты». «Противник» мог появиться каждую минуту — необходимо было опять спешить, спешить изо всех сил. И тут к десантникам, несколько притомившимся уже за это хлопотливое утро, пришло неожиданное подкрепление. По земле, на которой они сейчас стояли, пролегал уже однажды, в прошлую войну, рубеж обороны. И на отлогих скатах высоты можно было и сегодня еще распознать следы окопов и пулеметных блиндажей, разрушившихся, замытых дождми, поросших травой и осотом. Не слишком заметные неровности почвы — горбы и округлые ямки с приподнятыми краями — говорили о настоящем, а не учебном бое, что разыгрался некогда на этом же холме. А молоденькая березовая поросль, тонкими свечками вставшая на его макушке, укрывала расщепленные трухлявые пни — все, что уцелело там от старых, посеченных огнем берез. Десантники ни в какой мере, конечно, не смогли воспользоваться этими когда-то грозными укреплениями, взятыми временем, медленной его осадой. И все ж таки неизвестные солдаты, державшие здесь полтора десятка лет назад оборону, точно протянули своим молодым товарищам, сменившим их, руку помощи. Десантникам и копать было легче сегодня по вскопанному уже однажды, и, казалось, самый воздух здесь, на поле смертного боя, заставлял забывать об усталости. Все во взводе очень старательно, в поту, без передышки рыли мягкую землю, чувствуя себя как под контролем незримых, требовательных наблюдателей. И выкапывали, и поднимали на своих лопатах спекшиеся куски металла, осколки снарядов, черную обугленную щепу или латунную пуговицу на обрывке полуистлевшей гимнастерки. Под корнями орехового куста в песчаной осыпи Баскаков отрыл исковерканный, бурый от ржавчины ствол ручного пулемета, потом — прохудившуюся эмалированную кружку с отломанной ручкой. И двадцатилетние юноши, неотчетливо и больше по рассказам старших представлявшие себе войну, с почтительным любопытством разглядывали эти проржавевшие обломки, эти слинявшие лохмотья, от которых исходило еще как будто тепло чужой геройской жизни. Лопата Даниэляна, врезавшись в дерн, зазвенела, заскребла но стали. И солдат из-под ног у себя вытащил боевую каску с рваной пробоиной на боку. Обтерев ее рукавом, он причмокнул, опечалился и осторожно положил каску на пенек, откуда она была видна всем. Через недолгое время на скатах холма вновь возникла «укрепленная стрелковая позиция» — появились окопы, площадки для пулеметов, командный пункт. Новые защитники старого рубежа заняли свои места у бойниц, замаскированных ветками. И будто ничего не изменилось, будто повторялось в точности то, что происходило уже когда-то, — всем приказано было приготовиться к отражению атаки. Выглянув из бойницы, Андрей увидел пустынное шоссе и картофельное поле с увядшей, желтой ботвой; дальше виднелись черепичные кровли деревни. Должно быть, и полтора десятка лет назад, подумал Андрей, солдат, на место которого заступил он сегодня, видел этот же перекресток дорог и это же изрытое поле. Разве только крыши были тогда другие; нынешние горели на утреннем солнце яркой киноварью: наверно, их недавно перекрыли. И, может быть, в тот военный год стояла такая же прелестная осень, и все, что произошло здесь на холме — атака и бой, — произошло в такой же ясный, ветреный день. Но при всем том Андрей не испытывал мечтательной печали, как бывает на кладбище. И не торжественные раздумья о вечности природы и бренности человеческого существования овладели им, наоборот: чувство полноты жизни, своей жизни, ее силы и бесконечности неудержимо поднялось в нем. Андрей вздохнул во всю глубину легких, с наслаждением вбирая в себя свежий, с горчинкой воздух, пахнувший подсыхающей травой, вянущими листьями. И если бы ему понадобилось вслух выразить то, что смутно сейчас пронеслось в его мыслях, он воскликнул бы: «Как все интересно и ново! И сколько еще любопытного и разного ожидает меня!» Пожалуй, давно уже Андрею не было так хорошо и счастливо, как на этом кладбище: позади остались и почти фронтовая ночь, и прыжок с самолета («А я, кажется, здорово научился управлять парашютом», — не без основания похвастался он сам себе), и бег сломя голову по оврагам и перелескам («Я и Даниэляна обставил и Крылова», — подумал он), и оконная работа, самое нудное и утомительное, в которой он, однако, тоже оказался не последним («А я стал намного сильнее», — сделал он приятное для себя открытие). И сейчас Андрей как бы купался в сознании всех своих исключительных качеств: своей отваги, умения, удачливости, своей избранности. Она, эта особая благосклонность судьбы, убедительно доказывалась и его недавними приключениями и той любовью, что он возбуждал к себе; в будущем она сулила ему еще более блистательные приключения. И то, что он, Андрей, стоял теперь там, где кипела уже некогда жаркая, не на жизнь, а на смерть, схватка, только раззадорило его, только заставило пронзительно ощутить молодость и здоровье своего тела, азартную готовность также кинуться в схватку и обязательно взять верх…«Бой» с изобретательно и умело действовавшим «противником» продолжался целые сутки. Главные события: захват стартовых площадок, склада боеприпасов и уничтожение самих атомно-ракетных установок (их модели были подорваны саперами), а затем отражение танковой контратаки — разыгрались там, где действовали основные силы воздушного десанта. Но и рота капитана Борща и взвод Жаворонкова, оседлавший перекресток дорог, не остались в этом «бою» без дела. Андрей с большим удовольствием палил холостыми патронами по автомашинам, в которых «противник» пытался перебросить на главный участок резервы. И когда Жаворонков поднял своих людей из окопов, чтобы довершить разгром автоколонны, он так усердно вместе со всеми кричал «ура», сбегая вниз на дорогу, что у него заболело горло. Вечером, когда уже затеплились звезды, Андрей впервые в жизни увидел массированную атаку тяжелых танков. Оказалось, что в нынешних учениях принимали участие на стороне «противника» и многочисленные танки, вероятно, чтобы еще более усилить реализм «боя во вражеском тылу». Правда, Аид-рей, как и другие десантники из взвода Жаворонкова, остался только свидетелем этого эпизода: танки обошли их высоту. Показавшись из-за садов деревни, они на большой скорости промчались в отдалении по пустынному полю. И, может быть, потому, что дело происходило в сумерках, когда очертания предметов становятся неотчетливыми, Андрею померещилась необыкновенная картина: точно закачались вдруг на волнах, на пепельно-черных невысоких волнах громадные, серые, невиданные раньше корабли. Слабое красное свечение заката еще вспыхивало кое-где на их приземистых орудийных башнях. И с не-выносимым, адским грохотом, от которого пустеет воздух и нечем становится дышать, танки быстро исчезли в темноте, в стороне своей атомно-ракетной базы, взятой десантниками. Там бродили по горизонту разноцветные сполохи: голубые, желтые, зеленые, белые — «бой» шел и ночью. После полуночи вновь пролился дождь, но ничему, разумеется, не помешал: артиллерийская стрельба гремела еще и утром. Только в полдень на вторые сутки после десантирования был объявлен отбой, и учение, вызвавшее столько, волнений, потребовавшее стольких усилий, кончилось — десантники получили возможность отдохнуть. Солнце ощутимо припекало уже, и земля быстро подсохла, а внизу, на шоссе, опять завивалась пыль. Командиры отделений проверяли состояние оружия и снаряжения; солдаты вылезли из своих укрытий и в ожидании близкого обеда расположились тут же, на траве. Привалившись спиной к стволу березки, Агеев замурлыкал себе под нос что-то из Чайковского — память на музыку и слух были у него поразительные. Опекушин читал Крылову письмо из дома, только что доставленное ему сюда, и до Андрея невнятно доносилось: «Нюшка наша приболела… теперь уже в школу пошла… Дядя Федя в Кустанай хочет переселяться… дружки зовут его к себе… В больницу к нам доктора назначили… Васек купил себе мотоциклетку и шпарит взад-назад дотемна по улице, оглушил всех…». У Опекушина было растроганное лицо. Один Баскаков, точно и не утомившись, продолжал еще копаться в песке под своим ореховым кустом. Там, где он отрыл сегодня окоп, раньше была, как видно, солдатская землянка. Прямое попадание снаряда обрушило ее, и на большой сравнительно глубине, ниже слоя почвы, Баскаков натолкнулся на множество предметов, целый печальный клад, захороненный там под осыпью; аккуратно, как на витрину музея, выкладывал он на бруствер алюминиевые котелки, ящики из-под гранат, какие-то тряпки, позеленевший винтовочный ремень, консервные банки, самодельный мундштук из плексигласа, нисколько не пострадавший. И опять нагибался и рылся в своей нише бог весть зачем, точно стремясь дознаться, кто они были, эти первые защитники рубежа, и что с ними сталось. — Бэ у, — сказал Масленкин, поглядев на солдатское имущество, добытое из-под земли. — Что «бэ у»? — не понял Баскаков. — Бэ у: бывшее в употреблении. — Дурак, — осерчал неожиданно Баскаков. — Мотай отсюда! Андрей растянулся на траве, заложил руки под голову, зажмурился. Солнце, пронизав сомкнутые веки, окутало его розовым теплым туманом, он потянулся всеми мышцами, с удовольствием подумал, что сейчас уснет, но тут же почувствовал толчок в бок: рядом повалился Булавин. Вместе с ним подошел и сел Даниэлян. — Слышь, слышь-ка! — зашептал Александр. Он ходил сегодня ночью в разведку, только что вернулся с командного пункта роты, и его распирали свежие впечатления. Рассказал он и о том, что на пути от командира роты после отбоя он повстречался с девушками-колхозницами, помог им, кстати сказать, завести мотор машины. И девушки пригласили его с товарищами на танцы сегодня вечером, если, конечно, их часть простоит еще здесь. — Хорошо бы пойти, — простосердечно признался он. — Там, знаешь, есть одна, беленькая вся. — Как Джульетта, знаю. А что ты думаешь, если побудем здесь, может, и отпустят нас! — загорелся Андрей. — Учение кончилось. Далеко отсюда? Булавин засмеялся. — Тебе все равно нельзя, — сказал он. — Почему такая дискриминация? — тоже смеясь, сказал Андрей. — На танцы только холостые ходят, для дальнейшего знакомства. — А я что же, женатый, по-твоему? — Андрей изумился. — Есть отчасти. — Как это отчасти? — И, догадавшись, что, собственно, Булавин имел в виду, Андрей запротестовал: — Ну, знаешь, если… если на каждой знакомой жениться, лучше совсем не знакомиться. — По-онегински, значит? — Булавин вдруг переменился: он не шутил уже, не улыбался. — Считаешь, что Варька не пара тебе? — При чем тут не пара? — Андрей пожал плечами, изображая удивление. — Считаешь, чересчур простая для тебя, для чересчур культурного? В быстрых глазах Булавина появилось отчужденное, пристально-недоброе выражение. — Простая, не простая… Дело совсем не в этом! — с досадой сказал Андрей. И действительно, Булавин был не то что совсем не прав — вполне равной себе Андрей не считал Варю, но главное заключалось в другом: ему уже не казалось теперь, при свете дня, когда тревоги улеглись, что он полюбил ее на всю жизнь. Ведь жизнь его только начиналась, и его будущее, его великолепное, в чем он не сомневался, будущее, лишь едва приоткрылось, ровно настолько, чтобы его ослепить. Андрей вовсе не хотел лишиться Вари, но он боялся также лишиться чего-то еще, быть может, более прекрасного, что было ему как бы твердо обещано. И разве мог он удовлетвориться первыми радостями на своем пути, если самый путь еще представлялся ему бесконечным. — Вообще солдату глупо думать о чем-нибудь серьезном, о женитьбе, это во-первых, — нетерпеливо сказал он. — Во-вторых, у нас с Варей и разговора ни о чем подобном не было. Смешно даже! — Дело было, разговора не было, — с непонятной враждебностью сказал Александр. — Да она, если хочешь знать, и сама ничего не требует. Она так и написала мне. — Андрей невольно стал оправдываться. — Потому и не требует, что втрескалась по уши. Дура она, прямо до жалости дура! — разгорячился вдруг Александр. — Студентки твои поумнее, наверно, будут. А между прочим, она сама в институт поступит скоро. И здесь, ввергнув Андрея в полное изумление, нарушил безмолвие Даниэлян. — Прости, пожалуйста, Андрюша! — Он, со своей обычной деликатностью, испытывал заметное затруднение. — У меня дома сестра есть, Маргарита, учится еще, в девятый класс ходит. У тебя сестра есть? — спросил он. — Ну, есть. Не родная, двоюродная. — Пускай двоюродная — сестра! И ты что будешь говорить, скажи, пожалуйста? Что будешь говорить, когда кто обманет ее… нехорошо сделает, нечестно? — Самое удивительное заключалось в том, что Даниэлян был обеспокоен, расстроен, его матово-черные глаза смотрели с тревожным вопросом. — Ну… не знаю, — протянул Андрей. — И почему кто-то должен кого-то обманывать? Да что вы вдвоем на одного? — Не знаешь? Нет, знаешь, Андрюша. Обижаться будешь. — И пальцы Даниэляна машинально собрались в громадный, страшный, сизо-коричневый кулак. — За свою сестру обижаться будешь, чужую сестру обманывать будешь… Зачем так делаешь? Андрей не нашелся даже что ответить. Невозможно было, казалось ему, рассказать этим чересчур прямолинейным рыцарям о своем отношении к Варе — очень искреннем, благодарном, влюбленном, но более сложном, чем представлялось им. Булавин, помолчав, проговорил решительным тоном: — Давить вас надо, Онегиных! И Андрей принужденно захохотал. Александр с той внезапностью переходов, что отличало его темпераментную натуру, достал из кармана и показал па раскрытой ладони ружейную крупнокалиберную гильзу. — Видал? У пас и нет таких, — сказал он. — Это от противотанкового… — растерянно сказал Андрей. — Откуда у тебя? — Наверху поднял, на самом пупе. Там гроза вчера сушняку навалила — из дупла выкатилась. Булавин повертел гильзу. Потемневшая от времени, точно задымленная, она была почему-то заткнута круглым сучком. От нечего делать он принялся вытаскивать эту крепко сидевшую пробку. Андрей опять лег, подперев голову рукой. Нет, он не чувствовал себя виноватым перед Варей, и он даже вознегодовал на Булавина и Даниэляна за их стремление навязать ему новые обязательства. Нет, нет, он не собирался входить в новые долги, он был намерен отстаивать впредь свою свободу! — Два года нам служить… — отвечая своим мыслям, проговорил он. — Быстро пролетят, верно. Мне двадцать два только будет, когда в запас уволюсь. Не мало, конечно, но ведь не старость еще. Точно бескрайнее вольное поле, воображалась Андрею эта его послеармейская жизнь, в которой можно будет, куда поманит, туда и идти, где понравится, там и остановиться, повсюду являясь желанным гостем.
Лейтенант Жаворонков возвращался к себе во взвод с разбора учения чуть не бегом, как на крыльях. На разборе было отмечено, что взвод, которым он командовал, хорошо показал себя во время десантирования, быстрее и лучше других справился с окопными работами, и Жаворонкова переполняло чувство любви к своим солдатам. Превосходные ему попались ребята: никто не оробел, не отстал на броске, и все отличились на устройстве позиции — словом, не подвели командира. С превеликой охотой, попросту, без чинов и званий лейтенант повеселился бы с ними сейчас, посмеялся над их общими недавними волнениями. Но, к большому сожалению, ему полагалось не забывать о своем командирском достоинстве; и в радости, и на отдыхе, как и в труде, и в опасностях, ему надлежало оставаться одинаково сдержанным, ровным в обращении, невозмутимым. Во всяком случае, таким именно рисовался Жаворонкову передовой офицер, настоящая «военная косточка». И, подходя к позиции своего взвода, он замедлил шаг и стал хмуриться, чтобы придать лицу непроницаемый вид. Возле своего КП лейтенант сел на поваленное дерево и посидел немного молча, стараясь унять радостное возбуждение. Машинально он стащил с головы шлем, и его вьющиеся, тонкие, как у девушки, волосы мигом распушились, разлетелись под ветром. — Агеев! — поискав глазами, позвал он. — Подойдите-ка сюда! И когда Агеев — все тот же Агеев, не слишком ловкий, застенчивый и вместе с тем уже другой, чуть-чуть расслабленный, как бывает после болезни, повеселевший, повзрослевший, — предстал перед ним, он едва удержался, чтобы не расцеловать парня. Здорово он все же за него беспокоился! Но, блюдя достоинство, боясь даже улыбнуться, отчего лицо Жаворонкова приняло надутый вид, супя выгоревшие брови, он ограничился тем, что проговорил: — Недурно для начала, Агеев! Я ведь не успел с вами поговорить. Совсем недурно! Так и дальше действуйте. Как видите, ничего плохого с вами не случилось. — Будто ничего, — смущаясь, сказал Агеев. — Ребята, конечно, помогли. — Матери своей напишите… или лучше мы… Товарищ сержант, — лейтенант повернулся к Разину, — надо нам написать матери Агеева, что ее сын прыгнул, недурно прыгнул! — Излечился от болезни, — сказал Разин. — Слушаюсь, товарищ лейтенант! Жаворонков не в силах был больше прятать свою радость. Приподнятые уголки его рта, где таилась постоянная готовность к улыбке, поползли еще выше, и все его округлое, с кокетливыми полубачками лицо просияло. Увидев затем Воронкова, лежавшего в сторонке в задумчивой позе, Жаворонков испытал укор совести. Этот солдат, ладный, с красивыми ярко-синими глазами, понравился ему сразу, в первый же день своего знакомства со взводом. Однако сблизиться с ним, подружиться оказалось совсем нелегко: на политзанятиях Воронков отвечал лучше всех, но при этом явно демонстрировал свое интеллектуальное превосходство над окружающими, в том числе, кажется, и над командиром. Вообще при всех несомненных достоинствах это был высокомерный и строптивый молодой человек, как бы не замечавший дружеского к нему расположения. И вот с Воронковым стряслась беда: его арестовали, чуть не отдали под суд, и все оттого, конечно, что командиры не нашли к нему до сих пор подхода — индивидуального подхода. Теперь надо было наверстывать упущенное, и сегодня как раз представился для этого подходящий случай: Воронков отлично действовал на учении, его можно было и следовало поощрить. Тем более что его как будто что-то угнетало, возможно, тяжелые воспоминания о своем проступке: он лежал один, подперев опущенную голову. — Воронков, — окликнул лейтенант, — вы что там мечтаете? Воронков, ко мне! Лишь после второго оклика Андрей задвигался и встал. Он, надо сказать, и за этим молоденьким лейтенантом, почти сверстником, только начавшим службу, не признавал права безоговорочно ему приказывать. С почти неуловимой небрежностью — чуть медленнее, чем полагалось, — Андрей приблизился; весь вид его говорил: «Что вам еще потребовалось от меня?» — Садитесь, Воронков! — Лейтенант шлепнул ладонью по стволу дерева рядом с собой. — Так о чем же вы мечтали? Говорите откровенно, всякой мечте можно помочь. Говорите, говорите! Андрей, не воспользовавшись предложением, остался стоять. — Откровенно, товарищ лейтенант? — переспросил он. — Ну конечно! Да вы садитесь! — Добрая улыбка опять боролась на лице лейтенанта с надутым, «непроницаемым» выражением. — Я давно хотел с вами… вот так, по душам… — По душам? — Искушение овладело Андреем: а что, если и в самом деле он выпалит сейчас вслух то, о чем только что думал? — Можно и по душам, как хотите, товарищ лейтенант. — Андрей не в состоянии уже был отказать себе в удовольствии поразить командира. — Если откровенно, то я мечтал о том, чтобы меня поскорее уволили из армии, — бойко проговорил он. Жаворонков, точно не поняв, помолчал и пригладил рукой свои распушившиеся волосы. — Что-то не по вкусу мне военная служба… Извините, товарищ лейтенант! — отчеканил Андрей. Он поймал взгляд сержанта Разина, изумленно открытый. Вокруг стало тихо: все, слышавшие разговор, ждали, что последует дальше. И Андрей тоже ждал, как бы любопытствуя со стороны. — Вы сказали, что… не по вкусу вам? — спокойно, будто не поверив, спросил лейтенант. Андрей с невольным интересом смотрел на него. — Я, может быть, неудачно выразился, — сказал он. — Может быть?! — воскликнул лейтенант. «Ну, теперь начнется! — подумал Андрей, и легкий, щекочущий холодок пробежал по его спине. — Теперь пойдет… А все ж таки интересно: что ты мне ответишь?» — Вы просили меня быть откровенным, товарищ лейтенант! — быстро сказал он. И на лице его, оживленном, дерзком, ставшем от этого еще красивее, читалось: «Будьте и вы со мной откровенны, признайтесь, что и вам самим не так уж нравится служить». Жаворонков растерялся, он почувствовал не гнев, но глубочайшую личную обиду: он так дружелюбно был настроен и так нехорошо обманул его этот солдат! Его полные, покрытые пушком щеки заалели, он весь вспыхнул и поднялся с дерева, на котором сидел. Ответить он не успел: к нему снизу бежал что было мочи Булавин; задыхаясь, солдат издали выкрикивал: — Товарищ лейтенант, разрешите? Глядите, товарищ лейтенант! Никто еще не видел Булавина таким — он был как будто смертельно испуган. На испачканной ржавчиной ладони он протягивал старую гильзу от патрона ПТР, а в другой руке держал бумажку — пожелтевший листок, свившийся в трубочку. — Я нашел!.. Сколько лет пролежало, с войны… с войны… в этой самой гильзе, никто не знал! — спеша и сбиваясь, докладывал он. — А я нашел… Писано тому, кто найдет… Я нашел! Вот читайте, товарищ лейтенант! — Да вы что?! — вспылил Жаворонков, срывая на Булавине свою обиду. — Голову потеряли! Встаньте, как положено! Он взял листок и развернул. На узкой полоске, вырванной из блокнота, можно было различить выцветшие буквы, написанные по-печатному химическим карандашом. И, наклонившись, чтобы прочитать их, Жаворонков ощутил запах сырости и железа, холодный, тревожный, неживой. Не понимая, зачем понадобилось отдельно, по-печатному выводить буковку за буковкой, он принялся разбирать эти слепые строчки. Губы его непроизвольно беззвучно зашевелились. Впившись в командира глазами, Булавин ждал, казалось, от него разъяснений. Подошли с разных сторон другие солдаты; сержант Разин осторожно из-за плеча лейтенанта заглядывал в бумажку. Жаворонков кончил и с неясным выражением, точно никого не узнавая, обвел взглядом десантников; теперь и он был бледен. Он потребовал у Булавина гильзу, молча осмотрел ее со всех сторон, вернул и потом опять забрал, чтобы положить в свою сумку. — Надо будет сдать в комнату боевой славы, — сказал Жаворонков. — Я сдам. Он помолчал, опять поглядел на солдат, на пустынное поле внизу. И неожиданно высоким, напряженным до звона голосом скомандовал: — Все ко мне! Взвод, стройся! Он действовал, повинуясь внезапному вдохновению, самозабвенно. Десантники забегали, затоптались, строясь и подравниваясь. Андрей занял свое место на правом фланге, после Даниэляна. И лейтенант, надев шлем, застегнув воротник комбинезона, проделав все это с какой-то торопливой отчетливостью, встал перед строем взвода, важный, как на параде, прямой, с тонкой талией, перетянутой новеньким офицерским ремнем. — Смир-рно! Всем слушать! — звонко подал он команду. И затем, во второй раз, теперь уже вслух прочитал письмо, найденное в гильзе. Листок все норовил вновь свернуться в рулончик, и он крепко сжимал его обеими руками. — «Кто найдет мою записку, пусть знает! — с ударением на «знает» выкрикнул он на весь холм. — Мы не отойдем до подхода своих. Но нас осталось только трое: Андрей с Москвы, Алеша со Свердловска и я. Мы ждем подхода своих. Но немцы беспощадно лезут. Андрей скоро помрет от осколочной в грудь, а я, раненный в руку…» Жаворонков прервал вдруг чтение и другим голосом, пораженно произнес: — Он левой рукой писал… Вот почему по-печатному. И будто с отчаянием вновь выкрикнул: — «Но танки все лезут! И счет подбитых машин — двенадцать! Дышать нечем от паленой резины. Но мы будем стоять, не пропустим до подхода своих. Но знайте все, кто найдет записку. Нас теперь фактически двое. Я сам — с Донбасса, Виктор Скворцов, девятнадцати лет, холост, образование пять классов, родителей нет. Просьба: добейте гадов за Андрея, за нас». Дочитав до конца, Жаворонков опустил бумажку, и она опять сама завилась. — Всем понятно, товарищи? — спросил он. — Это в бою было написано, вот здесь, где мы теперь. Две неподвижные маленькие шеренги взвода, стоявшие выше по склону, отчетливо рисовались на фоне бледно-голубого неба. — Вопросов нет? Губы у лейтенанта вздрагивали. Солдаты молчали, вопросов не было. Лейтенант вобрал в легкие воздух и, мотнув головой, точно преодолевая живую боль, точно наперекор ей, с исказившимся лицом, закрыв глаза, восторженно, протяжно закричал: — Урра-а! — Урра-а! Урра-а! Урра-а! — троекратно, с такими же изменившимися, быстро багровеющими лицами, во всю силу своих глоток прокричали десантники. Жаворонков разомкнул веки. — Вольно! Можно разойтись! — скомандовал он. Но еще несколько мгновений солдаты держали строй и не шевелились. Им было необходимо, каждому и всем вместе, выразить то щемящее и ликующее чувство, что охватило сейчас их души. И военный строй, объединявший их, — отчетливый, послушный, могучий строй, в котором жила мгновенная готовность к общему движению, к походу, к атаке, к бою, — именно он давал выражение и форму этому их чувству… Когда шеренги все же сломались и десантники окружили своего командира, Жаворонков встретился взглядом с Воронковым — тот, казалось, умолял о молчании. И лейтенант не возобновил разговора с ним — Жаворонков был слишком высоко настроен, слишком взволнован, чтобы не проявить великодушия.
К концу дня на холме, над перекрестком, собралось много народу: прибежали с поля, прослышав о необыкновенной находке, женщины, копавшие картофель; пришли ремонтники из машинно-тракторной мастерской и с ними сторож-инвалид на скрипучей ноге, в обтерханной шинели; на «Победе» из районного центра прикатил корреспондент местной газеты; приехало также военное начальство — Меркулов с офицерами из инспекторской комиссии, Самарин, Парусов, Лесун. Люди обступили бруствер, на котором были разложены вещи погибших героев, оставшиеся от той жизни, короткой и горестной, что выпала на их долю: котелки, каски, патроны, пуговицы. Женщины жались друг к дружке, шепчась, вспоминая своих мужей, не вернувшихся с войны, утирая глаза. Меркулов, сам воевавший в этих местах, высказывал Самарину и Парусову свои предположения о том, какая часть оборонялась здесь на высоте. Близился закат, норд-вест наконец утих, и, хотя на горизонте опять, как вчера и позавчера, вспухала далекая облачная гряда, было еще и ясно и солнечно. Предвечерний недолгий покой во всей своей доброте и прелести разлился над землей. И в позолоченном воздухе засветились на вершине холма белые березки, убранные осенней сквозной листвой. На холме у рощицы выстроилась теперь вся рота капитана Борща. Было решено провести здесь, на месте геройского боя, полковой митинг, и рота ждала, когда подойдут другие подразделения. Лесун, сидя на пне, положив на колено планшет, писал план своего выступления и, торопясь, опасаясь не успеть, поглядывал поминутно вниз, на шоссе, не показались ли уже десантники. Там пока были видны только пионеры, маршировавшие из деревни — узенькая, не слишком стройная колонна с развернутым знаменем и с барабанщиком. Свернув с шоссе, пионеры стали подниматься на холм. Вела отряд, идя сбоку, рослая девушка в белой кофточке и с охапкой белых цветов, которые она прижимала к груди. Ребята тоже несли цветы: девочки держали обеими руками пестрые букетики; мальчики в такт шагам размахивали венками из листьев. Барабанщик в матросской тельняшке и в соломенной шляпе бил, не переставая, поход. И, стараясь не отставать, сбиваясь с ноги, догоняли старших товарищей малыши, красные от натуги, бежавшие в задних рядах. Взрослые расступились перед колонной, и вожатая подвела отряд к брустверу. Это оказалась совсем еще юная, лет пятнадцати-шестнадцати, школьница, очень хорошенькая, со смугло-розовой кожей на нежных, открытых до плеч руках, с копной перепутавшихся светлых волос. Ребята, не дожидаясь команды, сбежались к брустверу; девушка, сознавая себя в центре внимания, невольно рисуясь, с озабоченно строгим видом положила свои цветы рядом со ржавым, исковерканным железом. И пионеры, теснясь и спеша, покрыли эти патроны и каски зелеными венками и букетиками ромашек и астр. Лесун перестал писать и поднялся, чтобы лучше видеть. Он был благодарен и хорошенькой вожатой, и пионерам, точно они пришли поклониться подвигу лично близких ему, родных людей. Вместе с тем разве можно было не заметить того невольного, невинного удовольствия, какое они получали от участия в торжественной церемонии?.. Ну что ж, порицать их, конечно, не следовало: они жили и радовались жизни. Но, глядя на эту цветущую, такую молодую жизнь, Лесун до боли ощутил всю невознаградимость утраты, всю безмерность жертвы, почтить которую явились сюда живые. Он отлично знал, казалось ему, каждого из троих героев: Андрея, Алексея, Виктора, павших на «господствующей высоте» и выплывших, вынырнувших сегодня из забвения. Он сам сражался рядом с такими же юнцами, он помнил их смерть. И чем и как, спрашивал он себя, чем и как могли бы живые отплатить им свой долг?.. Вечной памятью и славой? Но память человеческая слаба, и время неутомимо поглощает неисчислимое количество имен, миллиарды имен… «Что же такое вечная слава, обещанная героям? — подумал Лесун. — Возможна ли она, да и зачем она им? Герои потому и становятся героями, что они бескорыстны и их мужеству равна только одна их щедрость». Может быть, блеснула ему мысль, может быть, их слава — это сознание человеческого долга, переходящее из поколения в поколение, тревожное сознание долга живых людей перед мертвыми, прославленными и безвестными? И в большей мере перед безвестными, чьи имена исчезли бесследно и навсегда. Меркулов, глядя на пионеров, одобрительно кивал. Все про-исходило так, как и должно было происходить: солдаты геройски сражались, и женщины оплакивали их гибель, и дети приносили на их могилы цветы. Жизнь, которую они отстояли, за которую он и сам столько раз шел в огонь, эта жизнь продолжалась и цвела. Булавин, стоя «вольно» в шеренге своего взвода, откровенно любовался девушкой-вожатой, ее светловолосой головой, ее маленькой грудью, приподнимавшей легкую кофточку, ее загорелыми, тонкими в щиколотках ногами. «Джульетта! Она — Джульетта!» — шептал он про себя. И ему одновременно хотелось быть и павшим героем, которому эта девушка приносила бы лилии, и живым Александром Булавиным, способным насладиться ее прекрасной благодарностью. Андрей, томясь, ждал конца церемонии. Из головы его не выходило письмо, пятнадцать лет назад опущенное, как в почтовый ящик, в расстрелянный патрон. «Андрей скоро умрет от осколочной в грудь»; «добейте гадов за Андрея», — все звучало в его ушах. И он не мог отделаться от пугающего ощущения: казалось, это было сказано о нем, точнее, это могло быть о нем сказано. То, что погибшего здесь бронебойщика звали тоже Андреем, ничего, разумеется, не означало, кроме случайности. Но когда он пытался мысленно нарисовать себе того, другого Андрея, ему воображался он сам: с таким же великолепным, как у него, будущим, с такой же мамой, ожидающей писем, с девушкой, любящей подобно Варе. И он ужаснулся участи своего двойника, который навеки на этом самом холме лишился и будущего, и мамы, и Вари, как мог бы лишиться он, если б оказался здесь вместо него. У Андрея было чувство, точно он каким-то не совсем чистым способом увернулся от этой горькой судьбы своего тезки. И, глядя на цветы, принесенные пионерами, он холодел от мысли, что так же точно ромашки и астры выглядели бы и на его могиле. «А ты бы смог, как тот, другой? — задавал он себе вопрос. — Смог бы все отдать, всем пожертвовать, знать, что умрешь, и так написать перед смертью?» И не находил в своей душе ответа. От его утренней счастливой влюбленности в себя не осталось и следа, он ощущал себя сейчас маленьким и жалким по сравнению с этими погибшими; он был уязвлен и пристыжен их непостижимым самоотречением, превратившим их в гигантов. Старшина Елистратов меж тем отдыхал. Он сидел в стороне, на траве, курил, и мысли его привычно вертелись вокруг обыденных дел службы — их, как всегда, было не переделать. Инспекторская проверка кончалась, но служба шла, служба не останавливалась, и каждый день рождал новые заботы. Старшина размышлял о том, что пришла осень, что давно следовало бы оборудовать более просторную ротную сушилку, что вскорости надо будет вставлять вторые рамы, чистить дымоходы. «Да тебе-то что? — спохватившись, подивился он. — Не твоя это будет теперь печаль. — И он как бы приказал самому себе: — Вернемся в казармы — подашь рапорт об увольнении». Поблизости, в молодом березняке, между тонких, как стебли, стволов мелькали головы ребят, светлые, черные, стриженые, будто плюшевые, лохматые. Мальчишки были заняты каким-то своим делом, суетились, растаскивали сушняк, должно быть, тоже искали снарядные осколки. — Пошли, пошли отсюда! — грубым голосом сказал Елистратов. — Игрушки вам… А ну я за уши!.. Он требовал и от них большего уважения к этому месту — к святой земле смертельного боя. Да и вообще дети со своими играми внушали ему опасение повсеместно: это были постоянные нарушители дисциплины и порядка. — Беги давай! Ну! — довольно беззлобно, впрочем, прикрикнул он. — Руки-ноги повыдергаю!.. Мальчишки скрылись за деревьями. Елистратов докурил и поднялся: было пора уже начинать митинг, а то опять, как вчера, людям придется ужинать с опозданием, что никуда не годится. «Да что ты не успокоишься никак! — вновь с досадой попенял себе старшина. — Пусть уж другой кто беспокоится теперь». Все же он прошел выше по склону, к самой рощице, посмотреть оттуда, не идут ли остальные роты. И опять за спиной у него послышалась суматоха, треск сучьев, быстрый топот ног, потом — визгливый голос: — Не твое, не цапай! Не твое, не твое… Я нашел!.. Не дам! Елистратов обернулся, чтобы еще раз, погрознее прикрикнуть на ребят, и застыл, не выговорив ни слова. Они играли с гранатой — самой настоящей, исправной по виду «Ф-1» — осколочной, оборонительной, дистанционного действия. Худенький мальчуган в белой, перепачканной в земле рубашке размахивал ею над своей нечесаной головой, точно собираясь метнуть. И — что особенно устрашило Елистратова — из корпуса гранаты торчал колпачок запала с колечком предохранительной чеки: «Ф-1» была заряжена. Ребята — их набралась тут целая ватажка — топтались в нерешительности перед мальчиком с гранатой, перебегали, мялись. Паренек постарше, лет десяти, то порывался вперед, то отшатывался, жалобно, шепотом упрашивая: — Отдай, не бросай! Она совсем хорошая. Вот ненормальный! Еще шарахнет, отдай! Но тощенький, с выпиравшими на спине лопатками мальчик отмахивался гранатой, как от надоедливой мухи. — Не твоя! Я нашел, я, я! — не слушая, выкрикивал он. Все слабенькое тело его содрогалось от страха и ликования, дурным торжеством горели глаза. И, похожая в своей решетчатой насечке на железный ананас, граната, разлетающаяся при взрыве на двести метров, моталась в его тонкой, как спичка, белокожей руке. Сорвавшись вдруг с места, спасая свою великолепную находку, мальчишка побежал вниз. Его товарищи метнулись было в разные стороны, но затем все пустились следом. — Стой, стой! — крикнул Елистратов. — Руки-ноги повыдергаю! И тоже что было духу побежал. Дело оборачивалось совсем страшно: мальчишка с заряженной гранатой перепрыгнул через поваленное дерево, обернулся и помчался дальше, в самую гущу толпы; если б теперь случилось несчастье и старая «Ф-1», не дай бог, сработала бы, о последствиях этого было ужасно помыслить. Елистратов нагнал всю ватажку, когда старший паренек, осмелев, силой попытался завладеть гранатой. Вцепившись в воротник рубахи худенького мальчика, он другой рукой потянулся к его находке. — Не цапай! Уйди! — взвизгнул тот. Рванувшись назад, мальчик с гранатой поскользнулся и, чтобы не упасть, невольно припал грудью к своему противнику. Воспользовавшись моментом, старший паренек наконец-то коснулся пальцами гранаты. — Руки-ноги!.. — крикнул старшина, подбегая вплотную. «Некуда ее кидать, если что… Повсюду люди», — охолодила его ясная мысль. Прямо перед ним, по склону, пестрели красные галстуки пионеров, справа было начальство — золотились генеральские фуражки, на другой стороне мелькали белые платки баб, черные спецовки ремонтников. Мальчишки тянули гранату каждый к себе; тонкие пальцы цеплялись за рубчики корпуса. Худенький изо всех сил ударил старшего в грудь, старший охнул, откачнулся. И Елистратов отчетливо увидел: в пальцах у него осталось колечко запала, он выдернул нечаянно чеку. Худенький мальчик опять замахал своим железным ананасом. — Держи, держи! Не выпускай! — закричал Елистратов. Вся надежда была сейчас на то, что мальчик не отпустит рычажка запала. Но только старшина подумал это, как детские пальцы, стискивавшие гранату, задвигались; мальчик захотел получше ее ухватить. И усик рычажка, изогнутый по корпусу, освободившись, слегка отскочил. С этой секунды спасения уже не было: скрытый в запале механизм пришел в движение, боек ударил по капсюлю, воспламенил его, и никакие силы в мире не могли ни замедлить теперь, ни прервать эту неумолимую, точную работу. Только четыре секунды, четыре мгновения оставались в распоряжении старшины: на пятом счете, а может и раньше, здесь, посреди детей, баб, ремонтников, солдат, должна была ударить молния. Елистратов действовал, почти не отдавая себе отчета, будто заранее твердо знал, как надо действовать в подобных случаях. Одним движением он вырвал гранату из рук мальчика и левым локтем с силой его оттолкнул; мальчик покатился на землю. Держа гранату на замахе, старшина круто повернулся назад, в отчаянной надежде найти там место, куда бы мог метнуть эту молнию, зажатую в его ладони. И прямо перед собой он увидел свою роту: первый взвод, второй, третий. Его взгляд метнулся по молодым лицам — все были здесь, перед ним: Баскаков, Булавин, побелевший Крылов, Агеев с разинутым от удивления ртом, Опекушин, Воронков — все его воспитанники, ученики, птенцы, хорошие и плохие, все сыны. Его рука с гранатой тут же опустилась. И неизъяснимо, точно с мольбой, блеснули его маленькие, подпертые скулами глаза. — Ложись! — выдохнул, не крикнул Елистратов. На третьей секунде он повалился ничком в траву и одновременно поспешным движением сунул гранату себе под живот. Выпростав руки, он на четвертом счете прижал их к бокам, закрывая щели между своим телом и землей, чтобы ни один осколок не проскочил мимо. И, зажмурившись, чувствуя у нижнего края ребер твердый шарик, как будто проникший в его тело, он окостенел в невыносимом напряжении. Только на последнем, пятом счете, уже расставаясь с жизнью, он успел подумать о себе. И в памяти его встала не мать и не женщина, которую он собирался вскорости сделать своей женой, — ему припомнилась Любаша, его обидчица, его несчастная любовь. Точно не угасла еще, точно теплилась в нем, невзирая на все решения, напрасная, ненужная надежда на возвращение этой любви, на новую встречу. И только теперь, уже окончательно, он постиг, что встречи с Любашей не будет, что она никогда-никогда уже не раскается в своей неверности и что он никогда ее не простит. Его отчаяние было так велико, что у него вырвался стон. Услышали этот стон не многие. Все совершилось слишком неожиданно и быстро, и лишь те, кто стоял поблизости, поняли, что, собственно, на глазах у них случилось. Но вот прошла еще секунда и еще… Оцепенение разливалось вокруг лежавшего на земле вниз лицом человека в комбинезоне десантника, в сапогах с подковами; дрожь пробегала по его плечам, по спине. Послышался сдавленный, пугливый возглас: — Ой, девушки, что это? Потом громко заплакал, заскулил мальчишка, вставая с земли, и вдруг умолк, убоявшись тишины, воцарившейся на холме. Все ждали, ждали, придерживая дыхание. И Андрей поймал себя на желании пригнуться, съежиться, заткнуть уши, закрыть глаза. Парусов покосился на Меркулова. Тот, не отводя взгляда от Елистратова, сильно двигая челюстями, жевал потухшую папиросу. Прошла целая минута, и Елистратов зашевелился, поднял голову, глянул перед собой. Лицо его с выдавшимися скулами было пепельно-серым, крупные капли пота висели на лбу. Через полчаса внизу, у подножия холма, в яме, граната была подорвана с соблюдением всех мер предосторожности. На счастье Елистратова, да и не его одного, запал в ней отказал: должно быть, все же за годы, что она пролежала здесь, в воспламеняющий механизм проникла влага. И хотя, как выяснилось потом, мальчики нашли гранату в гранатной сумке, в дупле, под слоем сухого мха, потребовались толовая шашка и бикфордов шнур, чтобы ее обезвредить.
Ночью после митинга десантники на автомобилях возвращались в город, в казармы. Дождь, вновь хлынувший в сумерках, перестал, но небо было плотно затянуто облаками, и за обочинами шоссе все пропало в осенней темени. Капитан Борщ сидел в своей машине командира роты, молчаливый, сосредоточенный, и — что случалось с ним в моменты душевного подъема — мысленно под равномерный шум мотора разговаривал с воображаемыми слушателями. В этот раз Борщ обращался к участникам полкового митинга, который, как оказалось, был посвящен не только памяти мертвых, но и доблести живых. Все, кто выступал на нем: полковник Лесун, полковник Беликов, генерал-полковник Меркулов, — говорили также о подвиге старшины Елистратова. И конечно же то, что сделал сегодня на глазах у всех старшина, было самым настоящим подвигом самопожертвования, ибо лишь в последнее мгновение по счастливому обстоятельству оно не потребовалось. Когда командующий в конце митинга приказал полку салютовать героям и оглушающие, как небесный гром, залпы трех батальонов трижды озарили малиновым пламенем померкший воздух, — это были залпы и в честь старшины Елистратова. А сейчас Борщ, подобно другим ораторам, тоже произносил речь о своем помощнике и товарище, но только про себя, в воображении, не отважившись по всегдашней застенчивости выступить с нею во всеуслышание. «Уж я-то хорошо знаю Елистратова! — мысленно восклицал капитан. — Он за каждого солдата душой болеет, а о себе и думать забывает. Трудолюбивый человек, незаметный. Но понадеяться на него можно, что на каменную стену». Как часто бывает, Борщ выделял в Елистратове те именно качества, которые справедливо считал присущими и себе самому. Это придавало его речи особенно страстный характер: превознося трудолюбие и скромность старшины, он в то же время как бы отстаивал и самого себя. И постепенно от разговора со всеми капитан перешел к разговору с одним только человеком — командиром дивизии генерал-майором Парусовым, так жестоко недавно обидевшим его. «А если вы, товарищ генерал, опять, как тогда, наскочите на меня, — решительным тоном заговорил он, — я вам отвечу — спокойно, выдержанно. Я скажу: «Разрешите доложить, товарищ генерал, своим грубым обращением вы не меня только оскорбляете, вы мое воинское звание мараете. За себя я вам, как заслуженному командиру, могу простить, за офицерское звание — извините — посторонитесь! И уж прошу, товарищ генерал, взять свои слова обратно и переменить обращение…» Борщ наслаждался и смаковал про себя: «Извините — посторонитесь, товарищ командир дивизии!» Он был абсолютно убежден, что именно так и скажет, пренебрегая последствиями. После всего, что произошло сегодня, он, кавалер семи боевых орденов, тоже осмелел — осмелел в той области, где обычно чувствовал неодолимую стеснительность: в отношениях с большим начальством. Голова автоколонны повернула на шоссе. Машины шли с включенными фарами, и впереди во мраке стала вытягиваться, изгибаясь дугой, цепочка огней, светивших сквозь туман. Полковник Лесун ехал в голове колонны в штабной машине. И он тоже от мыслей о герое-старшине перескочил к мыслям о себе, и ему тоже казалось этой ночью, что он должен иначе, смелее жить и служить. Лесун упрекал себя за то, что в новой для него дивизии он чересчур долго присматривался к обстановке и набирался отваги для критики. «Стар я становлюсь, что ли? — спрашивал он. — Нет, дальше так нельзя! На фронте жизнь не боялись отдавать, теперь боимся испортить отношения». И совершенно по-юношески, как это бывает в пору вступления в жизнь, полковник внушал себе: «Увидишь зло, иди на него грудью!» Потом в его голове промелькнуло: «А Воронкова я Парусову не отдам…» Впрочем, командир дивизии, получив дело Воронкова, вернул его в тот же день без всяких приказаний и больше к нему не возвращался. Сзади наплывал слитный гул множества моторов, как будто шумела монотонно по каменистому руслу река; оглядываясь, Лесун видел бесконечную вереницу шаров, наполненных белым светом, движущихся во влажной черноте. Машина генерал-полковника Меркулова обгоняла автоколонну. В резком, без полутеней свете фар однообразно появлялись группы десантников, тесно сидевших в своих автомобилях. Из темноты в темноту проплывали шлемы и автоматы, шлемы и пулеметы, шлемы и рации, шлемы и гранатометы, и фары будто отсчитывали их, группу за группой. Иногда кто-нибудь из парашютистов оборачивался, и становилось видно его залитое электричеством, как бы сплющенное лицо. Командующий тоже задумался о Парусове. Надобно сказать, что не впервые Меркулов встретился здесь с ним и не однажды уже видел его в деле — он, в общем, был хорошо осведомлен о порядках в дивизии. С блестящим, подававшим большие надежды генералом стряслось, по мнению Меркулова, то именно, чему за многие годы службы он не раз бывал свидетелем: человек не устоял перед соблазнами славолюбия, перед той сладкой музыкой наград и почестей, что и хороших вояк, случалось, превращала в ослепленных собственным великолепием эгоистов. Отсюда проистекало все остальное: и стремление окружить себя бесцветными, во всем послушными помощниками («Этому Колокольцеву батальон дать и то много!» — проговорил мысленно Меркулов), и терпимость к шаблону, и неожиданная у храброго офицера боязнь нового, беспокойного («Не солдат он бережет, себя он бережет», — повторил Меркулов свое любимое выражение), и вечные нелады с политработниками («Чует, откуда холодный ветер может подуть»), и невнимание, пренебрежение ко всем идущим рядом («На войне, наверно, не считал у себя потерь, гуманист!»). Самым удивительным было то, что Парусов стал отставать от непрерывно усложняющихся требований военного дела, и происходило это не от неспособности, не от лености, а от поглощенности всякими личными, второстепенными вещами. Все же до последнего дня Меркулов колебался в вопросе о Пару сове: как-никак, а было у того и немало серьезных достоинств: и славное, боевое прошлое, и солидные знания, и — что ни говори — умение подчинить себе людей, да и отдельные части дивизии производили отличное впечатление. Но отношение командующего к Парусову определилось как-то само собой: время требовало от военачальника высшей доблести, то есть полной свободы от мыслей о себе, высшего бесстрашия, чистоты побуждений, и этим требованиям Парусов перестал удовлетворять. А в его ошибках и, главное, в том капризном упрямстве, с каким он цеплялся за свои ошибки, Меркулов ясно распознал уязвленное себялюбие, что всегда бывает слишком опасным для дела. «В нашей военной среде встречается такое, — усмехнулся командующий. — Золотое шитье слепит, безоговорочное подчинение кружит голову… Но лев не догадывается о том, что он царь зверей, а истинный герой не помнит, что он герой». И Меркулов пришел к мысли, что Парусова надо снимать с дивизии и ставить на менее самостоятельный пост. В конечном счете это принесло бы пользу и самому Парусову. Следом за машиной командующего шла машина командира дивизии, также обгоняя колонну. Адъютант Парусова капитан Егорычев, глядя в затылок своему генералу, беззвучно твердил: «Не останусь я больше у тебя, пускай хоть взвод дают. Завтра же подам рапорт». И с бессонным нетерпением Парусов, сидя впереди, рядом с водителем, ждал конца этой ночной дороги. Он думал о приезде домой, о жене, очень нуждаясь в ней, надеясь по привычке, что с нею он сразу почувствует себя лучше, спокойнее, увереннее. В последние недели они совсем мало виделись: он был так занят с утра до ночи, что порою забывал о ее существовании. И вот его с силой потянуло к этому единственному человеку, любовь и терпеливое участие которого так много, оказывается, для него значили! Но — и точно холодом повеяло на него — не изменилась ли она в своем отношении к нему? Что-то новое совершалось и с нею — он смутно вдруг стал догадываться об этом. Парусов знал уже, что его постигла не просто служебная неудача, к неудаче примешивалось и нечто другое, большее, вызывавшее грызуще-тоскливое чувство. Он спешил домой, чтобы опять услышать те бодрые, утешительные слова, какие привык там слышать, чтобы опять ощутить себя сильным, благополучным, ничего не утратившим. Но он сам уже не верил и в то, что он такой же, каким был в лучшую свою пору, и в то, что жена по-прежнему восхищается им. Он не понимал, что это рождалось сознание своей неправоты — трудное, запоздалое сознание, от которого он и стремился уйти. Старшина Елистратов, ехавший в самом конце колонны, с невыразимым тайным облегчением думал о том, что он, пожалуй, повременит подавать рапорт об увольнении в запас. Кстати, конечно, так будет лучше и для детей Таисии Гавриловны, у которых начались уже школьные занятия и которым не следовало портить переездом в другое место учебный год. Автоколонна с десантниками, растянувшись далеко по шоссе, мчалась всю ночь при полных огнях. Солдаты засыпали сидя, просыпались и вновь задремывали, головы их свешивались или укладывались на плечо соседа. К утру похолодало, и по низким луговым местам все затопил до горизонта плотный туман; лишь верхушки деревьев да крыши с аистиными гнездами торчали, как в половодье, над этим бело-розовым разливом, слабо курившимся в утренних лучах. Андрей крепко уснул на своем твердом сиденье и, невзирая на неудобства, проспал подряд несколько часов; очнулся он, когда уже рассвело. И пока он спал, с ним будто что-то произошло, какая-то тайная работа сознания будто не прекращалась в нем, потому что проснулся он в неожиданно новом, решительном настроении. Сразу же в памяти его ожило все вчерашнее: прыжок с самолета и его горделивые мысли, разговор с Булавиным о Варе, оставивший неприятный осадок, и необыкновенное письмо в гильзе бронебойного патрона, его тайный стыд и геройское самопожертвование старшины. С особенной, утренней отчетливостью, что бывает только в эти минуты пробуждения, перед ним предстал он сам в ряду множества людей. «Трус и хвастун», — трезво, искренне и жестко подумал Андрей о себе. И невольно огляделся, проверяя: догадывается ли кто-нибудь об этом или нет? Баскаков и Даниэлян спали, привалившись друг к другу, Крылов, осунувшийся, с голубыми тенями во впадинах щек, смотрел на дорогу своими спокойными, как всегда, внимательно-ясными глазами. Булавин, встретив взгляд Андрея, полусонно улыбнулся, точно пожелал доброго утра. «Саше тоже спокойно, — позавидовал Андрей. — Как же мне быть? Что я должен сделать, чтоб и мне стало спокойно?» И его первым, быстрым, без размышления ответом было: «Я виноват перед Варей, я должен жениться на ней. Да, да, кончится моя служба, и я женюсь», — со всей решимостью пообещал он себе и ей, и ему стало несколько легче… Он вспомнил сейчас эту девушку из кафе «Чайка» такой, какой она сидела ранним утром в своих запыленных красных, с золотом, туфельках у ворот больницы, мучаясь страхом за него; вспомнил ее записку, переданную Булавиным, всю ее безответную щедрость — и внутренне, сердцем рванулся к ней. Так среди множества разных душевных откликов на подвиг старшины Елистратова было и это стремительное решение Андрея — твердое и окончательное, как казалось ему сейчас. Тесная машина, в которой они все сидели, окунулась в туман, спускаясь с перевала, и их проглотила сероватая мгла. Снова за-жглись фары, и поблекший свет их уперся двумя полуразмытыми кружками в туман, как в живую стену. Довольно долго машина на ощупь двигалась в этой светлой слепоте. Но вот шоссе опять поднялось на взгорок, и прямо в лицо ударили холодные лучи низкого солнца. Стараясь быть безжалостно правдивым с самим собой, Андрей припоминал свои недостатки и давал обещания. «С чего я взял, что мне в жизни можно все просто потому, что я существую? — с пристрастием допрашивал он. — Откуда я взял, что остальные люди должны заботиться обо мне, ухаживать за мной, радоваться моим успехам, умирать за меня, а мое дело — только получать удовольствия? Наш Додон готов был пожертвовать собой, защищая и меня тоже, а все мое преимущество перед ним состоит в том только, что я знаю наизусть много стихотворений. И это я придумал ему глупое прозвище Додон…» В жажде искупления Андрей решил было уже даже повиниться перед старшиной и рассказать ему о проделке со значком парашютистов, позаимствованным с его петлички. Поразмыслив, он, впрочем, заколебался: лучше было, пожалуй, о значке умолчать. Но чего бы, кажется, он ни сделал сейчас для того, чтобы заслужить одобрение старшины: отдежурил бы на кухне десять нарядов или сам прикрыл бы своим телом гранату!…Все это было лишь началом. И еще не раз впоследствии Андрей Воронков и ошибался, и нарушал слово, и каялся, и вновь давал обещания. Но впервые сегодня открыл он для себя, что пока он только делает долги, только берет у всех полны-ми горстями, требуя еще и еще, но ничего не возвращает, — впервые эта мысль появилась у него не как чужая, преподанная извне, но как своя, то есть как родившаяся из собственного душевного опыта — она изумила его. И впервые Андрею соблазнительно блеснуло, что живая радость может быть не только в том, чтобы брать, но и в том, чтобы отдавать. С вершины взгорка был уже виден город: тускло, точно по-крытая льдом, отсвечивала река, и над нею, на высоком берегу, четко выступили в прояснившемся воздухе башенки старой крепости. Андрей обернулся; машины, шедшие сзади, взбирались по склону и выныривали одна за другой из тумана, как со дна моря. Поблескивали на неярком солнце их броневые борта; круглые шлемы десантников потемнели от влаги и казались железными, коваными. Андрея точно обдало свежей волной — с холодящим чувством освобождения, как бы и не о себе самом, он подумал: «Придется — и ты тоже прикроешь собой…» Было уже светло, но в огромном неописуемой чистоты небе еще бледно горели редкие звезды.
Шла вторая половина двадцатого века, века освобождения людей от нищеты, от несправедливости, от невежества, от капитализма, от тысячелетней угрозы войны…