Парусов, в генеральском, сине-зеленом, обшитом золотыми лавровыми листьями мундире, прохаживался, заложив руки за спину, по перрону станции. Дойдя до конца асфальтовой полосы, он поворачивал обратно, взглядывая бегло на часы, висевшие над входом в здание вокзала. И нарочито медленно, стараясь не выдать своей нетерпеливой досады, шел до противоположного конца. Ему казалось, что и стрелок железнодорожной охраны, почтительно издали посматривавший на него, и носильщики в белых фартуках, поспешно уступавшие дорогу, и старик садовник в полосатой тельняшке, поливавший из лейки цветы в палисаднике, — все они недоумевают: что, собственно, заставляет его здесь прогуливаться? И он со строгим выражением смотрел прямо перед собой. Чтобы встретить прибывавшего сегодня командующего войсками генерал-полковника Меркулова, Парусов поднялся с постели в шесть утра и приехал на вокзал ровно за пять минут до того, как поезд должен был прийти по расписанию. Но выяснилось, что он напрасно торопился: поезд опаздывал, неподалеку где-то ремонтировалось дорожное полотно. И Парусов вот уже более часа томился в праздном ожидании. Больше всего хотелось ему вновь сесть в свою машину и уехать. Он чувствовал себя уязвленным, точно в нарушении расписания было что-то преднамеренное. И, мысленно твердя себе, что все эти церемонии встреч и проводов никому решительно не нужны, что в уставах о них ни слова не сказано, он лишь подогревал свою досаду. Поезд, который вез высокое начальство, мог появиться с минуты на минуту, и уехать было совершенно невозможно; Парусов, во всяком случае, знал, что он этого не сделает. Время только еще подходило к восьми, и свежее утро со своей влажной прохладой, с нежной лиловатостью воздуха, с обильной росой на зелени пристанционного садика, тронутого осенней желтизной, было прекрасно. Но Парусов не видел этой красоты… И хотя он сознавал, что все случившееся — сущие пустяки и что обижаться ему не на кого, он капризничал и обижался на командующего, который опаздывал, на железнодорожные порядки, а больше всего на свою зависимость от обстоятельств и соображений, которые сам же осуждал. Из здания вокзала вышел и остановился под часами начальник политотдела Лесун, приехавший сюда одновременно с Парусовым. И генерал направился к Лесуну: нельзя же было бесконечно шагать по перрону вперед и назад; со стороны это выглядело уже, наверно, смешным. — Дмитрий Максимович, — недовольным тоном обратился он к начальнику политотдела, — как там вчера сошло у вас? Колокольцев звонил мне, говорит, порядок. Лесун ответил не сразу — генерал спрашивал о партийном собрании, прошедшем вчера в штабе дивизии, на котором сам он почему-то не присутствовал. И полковник неприметно вздохнул: было трудно в это прелестное утро начинать тяжелый разговор. — Нет, Александр Александрович, непорядок, — точно прося извинения, сказал он. — Что такое? — Парусов посмотрел вверх на циферблат часов. — Раз уж вы заговорили, товарищ генерал, скажу вам сейчас то, что собирался сказать позднее, в другой обстановке. — Лесун опять помедлил, колеблясь. — Ну, ну… — Парусов отвернулся, глядя теперь в сторону, откуда должен был показаться поезд. — Вас вчера не было с нами, товарищ генерал! И это главный непорядок, — сказал Лесун. — Коммунисты поручили майору Чеботаренко и мне выяснить у вас причину неявки на собрание. Парусов вновь повернулся к своему заместителю, он удивился: — Что… выяснить, почему я не был? — Совершенно верно. На прошлом партийном собрании вы тоже отсутствовали. — Да, не был тоже… Что-то помешало, не припомню теперь, — все еще удивляясь, ответил Парусов. — Видите ли, Александр Александрович… Дело, конечно, не в этом, вернее, не в одном этом формальном нарушении партийной дисциплины, хотя и это немаловажно… — Лесун понизил голос, он говорил сейчас почти ласково. — Я вот скоро три месяца в дивизии, и у меня — простите за откровенность! — у меня создалось определенное впечатление… Создалось и укрепилось. Генерал оглядывал Лесуна — всю его плотную, тяжеловатую фигуру, его красное от загара лицо с крепкими скулами, с выгоревшими бровями — это типичное лицо кадрового служаки. И на лице самого Парусова можно было прочитать: «Вот ты какой! А по виду не скажешь». — В общем, хочу с вами говорить, Александр Александрович, в открытую, как член партии с членом партии, — продолжал Лесун. — Сейчас здесь не время, я понимаю… Но поскольку мы уже коснулись больного места, скажу только: партийное начало, партийный дух ослаблен у нас — во всей воспитательной работе с людьми, во всей жизни нашего соединения! А почему так получилось, кто виноват в создавшемся положении? Об этом мне и надобно говорить с вами, Александр Александрович! — У вас создалось впечатление!.. Вот что… Мы поговорим, разумеется, и не будем надолго откладывать… — Сдерживаясь, Парусов мысленно поискал: как бы ответить позлее? Подобно всем чрезмерно самолюбивым людям, он не столько возражал обычно своим критикам, сколько стремился унизить и оскорбить их, потому что глубоко оскорблялся сам. — А пока что попрошу вас заняться своими прямыми обязанностями. — Генерал с резкой отчетливостью выговаривал слова. — У Беликова в полку опять безобразие: солдат не вернулся из увольнения… Дезертировал накануне инспекторской!.. А мы тут с вами теоретизируем… Попрошу вас впредь больше уделять внимания вопросам укрепления уставного порядка в частях. — Слушаюсь, товарищ генерал! — сказал Лесун спокойным и как бы даже повеселевшим голосом. — Дурную траву с поля вон… вон! Разыщем мерзавца — и в трибунал! Чтобы другим неповадно было! Предлагаю вам лично заняться этим делом, проследить! — сказал Парусов. И Лесун наклонил голову, принимая приказание. — Вот так! — заключил генерал. Завидев подходившего к ним по перрону адъютанта, он круто отвернулся. — Егорычев! Ну, что там? Когда будет поезд? — И неожиданно нетерпеливо скомандовал: — Бегом! Адъютант — капитан Егорычев, немолодой, с поседевшими висками, — рванулся, точно его толкнули в спину, и подбежал, сутулясь, на согнутых коленях. Парусов выслушал доклад о том, что поезд, по последней справке начальника станции, прибудет через двадцать — двадцать пять минут, и махнул рукой, отпуская адъютанта. Но затем, вспомнив о жене, ожидавшей дома с парадным завтраком, — предполагалось, что гости с вокзала приедут позавтракать к ним, — он распорядился: — Позвони, Егорычев, Надежде Павловне, скажи: торчим еще на станции. Скажи, что перед тем, как поедем домой, ты позвонишь ей. Адъютант перевел дыхание и понимающе улыбнулся, сочувственно, как показалось Парусову. — Ну, что же ты? Давай! — сердясь, поторопил генерал. И Егорычев на своих подогнутых коленях, но бодро, легко заспешил к телефону — в обратном направлении. Он и вправду догадывался, что генералу невтерпеж это затянувшееся ожидание: адъютант хорошо знал своего шефа. Но он не сочувствовал ему: в глубине души он был доволен, будто обида, которая жалила командира дивизии, сближала их, уравнивая в положении. Парусов, не взглянув на Лесуна, опять зашагал по перрону — вперед и назад. Лесун достал папиросы, не спеша извлек одну, размял и закурил. Он испытывал облегчение, как человек, выполнивший неприятную, но необходимую работу. Наконец-то со всеми его колебаниями было кончено: он сказал то, что давно собирался сказать, и больше не волновался: дело было сделано и поворота назад быть не могло.
Генерал-полковник Меркулов, уже одетый и выбритый, стоял в коридоре «международного» вагона, курил и смотрел в окно. Поезд мчался лесом, местами густая чаща подступала к самому полотну дороги, и в вагоне темнело, будто надвигались тучи; когда лес отступал, утреннее солнце вновь затопляло коридор. И все здесь начинало блестеть, сиять, слепить глаза — звезды вспыхивали на зеркально отполированном красном дереве перегородок, и как будто плавилась, сверкая, самоварная медь массивных дверных ручек. Скоро уже должны были показаться окраины города, в котором множество людей ожидали Меркулова и усердно, долго готовились к его приезду. Но в это утро генерал никак не мог настроиться на соответствующий, деловой лад. И размышлял он сейчас не о том, что ему предстояло делать по приезде, не о своих важных обязанностях и заботах, но вспоминал с живым и отрадным чувством о давно миновавших днях. В этих вот лесистых, труднопроходимых местах, а точнее, километрах в ста к северу он в сорок первом году воевал. И его память отфильтровала уже всю жестокую горечь той поры, всю ее злобу и отчаяние; Меркулов, выводивший из окружения свой полк, не забыл, конечно, ни голодных маршей по болотам, ни неистовых контратак во вражеском кольце, ни гибели однополчан, ни ржавой, отдававшей железом воды, в которой он, раненный, захлебывался. Но точно остывший пепел покрывал теперь эти давние страдания и потери. И все притягательнее, все соблазнительнее по мере удаления становилось то, что говорило о способности людей — его товарищей и его самого — быть сильнее своих несчастий. «На весь полк два «станкача» оставалось…» — с усмешкой подумал Меркулов. «Да и что это был за полк! Инвалидная команда, раненые, больные, в чирьях… А все ж таки огрызались…» — порадовался он. «Черви кишели под повязками, курева не было… от болотной ягоды животы у всех схватило…» — мысленно перебирал он прошлые беды. Стена старых елей выросла перед окном, застя свет, и к стеклу потянулись косматые лапы с повисшей на них паутиной. Близко замелькали чешуйчатые стволы, замшелые обломки, пни; черно-зеленая чаща ринулась на поезд. И на стекле возникло, приблизившись снаружи, четкое отражение человеческого лица — крупного, костистого, светлоглазого, с широким шрамом от ожога на правой скуле. Меркулов любопытно всматривался: казалось, на него глянул из этой дремучей чащи, как из прошлого, он сам. «Да нет, я был получше тогда…» — решил он, вспомнив, что знак ожога он заполучил позднее. Это произошло уже в сорок третьем, когда он горел в самолете, подожженном немецкой зениткой. Только нечеловеческое мужество смертельно раненного пилота, сумевшего посадить объятую пламенем машину, спасло его. «Крепкий был, дьявол… и тяжелый», — одобрительно поду-мал генерал. Выбравшись из костра, в который превратился их самолет, он больше километра — сам полуобгорелый — тащил на спине умиравшего летчика; потом он схоронил его — выкопал яму, забросал ветками. И Меркулов вспомнил о нем сейчас без грусти и даже без особенной благодарности — и он и его мертвый спаситель сделали друг для друга все, что смогли, они по-солдатски расквитались. «Да, были деньки!..» — со странным, жестким удовлетворением сказал себе Меркулов. И оглянулся, посмотрев в даль коридора, точно надеясь увидеть кого-либо из своих однополчан. Из соседнего купе выглянула девочка лет восьми в коротеньком воздушном платьице, с большим фиолетовым бантом сзади: следом за девочкой показалась ее мать — моложавая, нарядная и завитая, с звенящими браслетами на полных руках. Проводник вагона с озабоченным видом обходил пассажиров, возвращая им билеты. Древний старец, похожий на Тургенева, серебряно-седой, с окладистой, мужицкой бородой стоявший на пороге своего купе, взглянул на Меркулова как бы с ожиданием, с готовностью заговорить. Нарядная пассажирка, бренча своими украшениями, вся как будто светясь — улыбкой, блестящими глазами, зубами, — приблизилась к Меркулову. — Доброе утро, товарищ генерал! Мы ужасно опаздываем, — певуче, весело сказала она. — Такая досада! Он посторонился, уступая место у окна; очень высокий, с квадратными плечами, с выпуклой грудью, Меркулов в свои пятьдесят лет был еще и строен, как лейтенант, и сохранил в обращении с женщинами ту покровительственную галантность, что изобличала в нем давнишнего сердцееда. Женщина, встала рядом, заговорила о муже, который заждался ее на вокзале и, наверно, беспокоится. Меркулов, ласково улыбаясь, слушал, но затем обернулся, чувствуя на себе упорный взгляд седовласого пассажира. Еще вчера днем он обратил внимание на необычную для «международного» вагона супружескую пару — старика и старуху, севших на одной из промежуточных станций. Все в их облике — и опаленные вековечным загаром, посеченные морщинами лица, и большие руки с панцирными ногтями — говорило, что это крестьяне, колхозники; их провожали девушки в ситцевых платьях и мужчины в тяжелых сапогах, в мятых бумажных рубашках. Провожающие подбадривали супругов, слышалось: «Не тушуйся, дед, гляди веселей!.. Напиши, как вас там встретят…» В общем, происходило нечто не совсем обычное: можно было подумать, что старикам предстояло какое-то большое испытание. Вглядываясь сейчас в этого патриарха, Меркулов вспомнил, что у него был когда-то солдат, также очень похожий на великого писателя Тургенева. — Я вас познакомлю с моим мужем, — сказала нарядная пассажирка. — Он, как и вы, генерал, только штатский, по транспорту. — Благодарю, буду польщен. Прошу простить! — извинился Меркулов; он отступил на шаг и повернулся к старику, не спускавшему с него глаз. — Хрусталев, вы? — громко, на весь вагон сказал он. — Первая рота сто восемнадцатого… Здравствуйте, товарищ ефрейтор! И с невольной поспешностью, точно заслышав команду, старик затоптался на месте и встал, выпрямившись, сдвинув ноги — каблуки вместе, носки врозь. Силясь придать своему слабому голосу строевую отчетливость, он выкрикнул: — Здравия желаю, товарищ генерал! Меркулов обеими руками потряс костистую, твердую руку своего солдата. Теперь он вспомнил все о нем: это был в корпусе, которым он в конце войны командовал, самый старый боец. Тогда уже, в год победы, ему, ефрейтору Хрусталеву, перевалило за шестьдесят, и командир взвода называл его отцом, а стрелки — дедом; его не раз собирались демобилизовать или хотя бы перевести на нестроевое положение, но он упрямо противился. И с ним, надо сказать, не слишком спорили: лучшего агитатора, чем этот доброволец, помнивший империалистическую войну и революционные октябрьские бои, чем этот комбедовец, первый колхозник у себя на селе, нельзя было и желать. Молодежь его почитала — Хрусталев при всем том отлично стрелял из пуле- мета — и гордилась им, как некоей полковой достопримечательностью. А старик был общителен, говорлив, неистребимо оптимистичен и знал уйму военных историй, которые неизменно счастливо кончались. — Давно, давно не встречались — с самого Дрездена. Рад видеть вас в добром здоровье, — сказал Меркулов. — Поздравляю с новым званием! — сказал Хрусталев. — Служите все, товарищ генерал-полковник? — Спасибо, ефрейтор! Служу… Да, давно мы не встречались, — повторил, как бы удивляясь, Меркулов. Он припоминал их частые в прошлом встречи: на марше, в окопе, после боя на еще теплых каменных развалинах городов. — А я вот отбарабанил свое, — сказал Хрусталев. — Полеживаю теперь, посиживаю, радио слушаю… — И, понизив голос, как по секрету, пояснил — На полном иждивении состою, то есть по потребностям. — А-а… — не понял Меркулов. — Назначили мне по потребностям… Мне и моей старухе. Вот оно, дело-то… — Старик с неясной улыбкой, пытливо смотрел на генерала своими водянистыми, влажными, как у младенца, глазами. Он точно ждал от него разъяснения. В двухместном «первой категории» купе, которое занимал отставной ефрейтор, генерал познакомился с его женой; такая же серебряно-седая, с высушенным лицом, старуха молча низко поклонилась. Оба — и Хрусталев и его жена — были одеты во все новое и темное, что придавало им торжественно-официальный вид: на нем был черный из толстого сукна пиджак и хромовые негнущиеся ботинки, на ней — черное шерстяное платье и белоснежный платок на голове. — Я домой с войны воротился — опять свою бригаду взял, — принялся докладывать Хрусталев. — Как в пустыне, как сызнова начинать пришлось, спины не разгибали… А там еще недород в сорок шестом получился. Всего было, товарищ генерал-полковник! И на одном хлебушке сидели, без сахара, без керосина, как в допотопные времена. Хрусталев повел взглядом на жену; опустив голову, она пристально рассматривала вышивку на салфетке, покрывавшей столик, водя по ней своим искривленным, костяным пальцем. — Куда путь держите? — спросил Меркулов. — Я видел, как вас вчера провожали… — Ага, ага… Проводили хорошо, с честью… — Хрусталев опять неопределенно улыбнулся, точно умалчивал о чем-то. Лес кончился, и в вагон вновь хлынуло горячее солнце. Старик зажмурился и прикрыл ладонью, как щитком, глаза. — В санаторию со старухой едем, товарищ генерал-полков-ник, — доложил он, — в лучшую, какая ни на есть. — Что же, правильно! — сказал Меркулов. — Поработали — отдохнуть пора. — Ничего, жаловаться грех… — ответил Хрусталев. — А только… Да вот почитайте сами. Он полез за пазуху, достал новенький, хрустящий бумажник, покопался в нем и подал генералу потертый на сгибах ли-сток. Меркулов, напрягая зрение — текст был слепо напечатан, — прочел: «Выписка из протокола общего собрания членов с.-х. артели «Звезда Октября». Из дальнейшего следовало, что поездка пенсионера Хрусталева и его жены на курорт обсуждалась на общем собрании колхозников, которое и постановило приобрести для них путевки в санаторий, а также оплатить проезд в «международном» вагоне. И Меркулова лишь сейчас озарило: старик и старуха волновались — они сидели перед ним рядышком, оба снежно-белые, в черной одежде, чопорные, напряженные… Сложное, щемящее чувство охватило генерала. «Вот ты и отвоевался, старый вояка», — посочувствовал он своему ефрейтору. — Я председателю доказывал — он тоже из нашего с вами сословия, из военнослужащих, — проговорил Хрусталев, — я ему доказывал: нам коровник новый в этом году ставить, нам садик для детишек расширять надо. А он мне определительно так: детишки, дед, подождут еще малость, а тебе ждать некогда, тебя сроки подпирают. Ведь вот чем взял: «сроки подпирают», говорит. Хрусталев помолчал, выжидая, что обо всем этом скажет генерал-полковник; старуха оторвалась от созерцания салфетки на столике и, сложив руки на коленях, смотрела в окно. — Председатель мне объяснил: тебя на войну и с войны как возили? В первом классе с другого конца: на соломке спал, шинелькой покрывался. Поезжай теперь в спальном, ознакомься. — И Хрусталев с усмешкой поглядел вокруг себя. — Ничего, хорошо… — сказал он и неожиданно вздохнул. — Красиво, и умывалка отдельная… Вся арматура тоже специальная, дорогая, чересчур даже. — Что ж еще вам пожелать, товарищ ефрейтор? — сказал Меркулов; ему подумалось, что в целом мире не найти было награды, которая бы полностью вознаградила такого Хруста-лева. — И не придумаешь ничего. — Я еду и сам себя спрашиваю: чего тебе еще надобно, старый пень? — ответил Хрусталев. — Только доброго здоровья и можно пожелать, многих лет жизни вам и вашей супруге, — сказал генерал. — Благодарствую… В колхозе у нас, конечно, еще иждивенцы есть сверхпризывного возраста, не я один, — проговорил старик. — И вот что я вам замечу, товарищ генерал: даже мед не так сладок, когда его один ешь. Меркулов кивнул — этот старый комбедовец и красноармеец не мог, конечно, сказать иначе. — Верно, ефрейтор! Верно! Но не все сразу… Сегодня вы поехали, завтра другие… Так у нас и пойдет. Хрусталев мотнул своей тургеневской головой, но ответить не успел… Под поездом оглушительно загрохотал мост, как будто вагоны всеми колесами поскакали по булыжнику. И длинно впереди засвистел паровоз, оповещая о своем приближении к станции. Старуха встрепенулась и стала перевязывать платок на го-лове, Хрусталев задергался всем телом, стремясь встать на ноги, и оба обратили к Меркулову вопрошающие взоры. — Вас, я полагаю, должны встретить, — успокоил он их. — Если не будет санаторной машины, я отправлю вас на своей. — Ага… Встретят, говорите! — пробормотал старик, щурясь от солнца, пылавшего в купе. И он и его жена сделались вдруг похожими на оробевших детей. Из вагона Меркулов вышел в превосходном настроении; адъютанту он приказал позаботиться о Хрусталевых и усадить стариков в машину. Адъютант понес их вещи, а сам он постоял на перроне, осматриваясь. Меркулов не раз уже приезжал сюда, и ему любопытно было вновь увидеть эту небольшую станцию с чистеньким вокзалом, с палисадником, с посеребренными, точно игрушечными, фонарными столбами. Издали, в толпе пассажиров, устремившихся к выходу, Меркулов разглядел группу военных, спешивших наперерез общему потоку; он знал командира дивизии Парусова, заместителя командира корпуса генерала Самарина и некоторых офицеров своего штаба, членов инспекторской комиссии — все собрались здесь, чтобы его встретить. — Заставил я вас поскучать, дожидаясь… — подавая руку Парусову, сказал Меркулов. — Уж не посетуйте — без вины виноватый. И зачем, собственно, вам надо было сидеть на вокзале? Думаете, я без вас не добрался бы? Он с затаенной усмешкой слушал, как Парусов пытался его разубедить: — Что вы, товарищ генерал-полковник! Погода прекрасная — погуляли немного, только всего… От завтрака командующий отказался, сославшись на то, что поел уже в вагоне, и Парусов кинул взгляд в сторону своего адъютанта. Капитан Егорычев ответил взглядом, говорившим, что приказание понято и что он позвонит Надежде Павловне, пусть не ждет больше с завтраком. Церемония приветствий между тем продолжалась: офицеры вытягивались и отдавали честь; Меркулов пожимал поочередно руки. У генерала Самарина, опиравшегося на палку, он спросил, не разболелась ли его старая рана. И генерал, которому не хотелось уходить в отставку раньше срока, стал уверять командующего, что чувствует себя отлично и что палку он захватил по привычке. Полковник Лесун на вопрос Меркулова, обжился ли он уже на новом месте, кратко ответил: «Так точно, товарищ генерал», — но в глубине души это внимание польстило ему. Вообще все встречающие казались оживленными, бравыми, бодрыми, обрадованными. И только неосведомленный человек мог подумать, что разговор шел у них с командующим о вещах незначительных и не имевших прямого отношения к делу, ради которого все сюда съехались, — люди вкладывали в эти беглые вопросы и ответы важный, служебный смысл. Капитан Егорычев, у которого генерал-полковник поинтересовался, все такой ли он, как прежде, удачливый рыболов, — смешался и покраснел от неожиданного удовольствия. Когда машины с начальством ушли в город, в штаб дивизии, адъютант Парусова поспешил в здание вокзала, к телефону. Сперва он позвонил жене командира дивизии и сообщил ей о неудаче с завтраком, потом — дежурному по штабу, чтобы тог приготовился к встрече гостей. Покончив со звонками, Егорычев снял фуражку, отер пот со своей седеющей, с залысинами, головы и направился в буфет; там он заказал кружку пива: ему необходимо было вознаградить себя за все хлопоты. Осушив кружку длинными, жадными глотками, капитан посидел еще минуту-другую за столиком, отдыхая. Он размышлял, сыграет ли роль в его судьбе благожелательное отношение к нему самого командующего?.. Во всяком случае, выяснилось, что генерал-полковник хорошо его помнил. И теперь, быть может, ему наконец дадут роту, как давно обещал Парусов, или должность начальника штаба батальона. Служить в его возрасте адъютантом у генерала, который был на год моложе его, становилось просто неприличным. К несчастью, ему, Егорычеву, всегда не хватало в жизни решимости и умения настоять на своем; Парусов, у которого этого умения было с избытком, не торопился расставаться с исполнительным адъютантом. И затем генералу нравилось то, что адъютант старше его — он часто упоминал об этом при посторонних; вообще служить с Парусовым было и нелегко и невесело. Егорычев представил себе, сколько еще беготни и волнений предстоит ему сегодня, и заспешил. Проходя мимо зеркала, он на мгновение задержался, одернул китель и проверил, прочно ли держится орденская планка, где у него была и красная ленточка ордена Отечественной войны и серо-голубая — медали «За отвагу». В штабе дивизии командующий пробыл недолго; только вы-слушал доклад о плане проведения инспекторской проверки и тактических учений. Затем все опять разместились в машинах и поехали в полк, с которого решено было начать обследование, в часть полковника Беликова. По дороге, сидя на заднем сиденье рядом с Парусовым. командующий вновь вернулся к предстоявшему учению. Он за-давал вопросы и выслушивал ответы, не высказывая покамест своего мнения. И с интересом, зорко посматривал по сторонам на узкие, мощенные булыжником улочки, по которым с шипением и шелестом мчалась его огромная машина. Он видел женщин в темных платках, с плетеными корзинками, идущих с базара, детей, стайками сбегающихся в школу, старика, присевшего на ступеньку перед железной дверью древней часовни. И вся эта проносившаяся мимо жизнь вызывала смутное желание задержаться и получше ее разглядеть. Меркулов любил поездки в свои войска, любил движение, перемены в обстановке, новые впечатления, любил то, что с его поездками было связано: смотры, выходы в поле, ночные тревоги, боевые учения. Он был еще крепок физически, и ему нравилось, как всем телесно сильным людям, испытывать свою силу: он и теперь радовался, когда сам прыгал с парашютом, сам вел машину, сам поражал стрелковую мишень. И не меньшее удовольствие доставляло командующему видеть, как на учениях тысячи людей, волнуясь и напрягаясь, выполняют его приказы.
Полк был построен в линию; плотными прямоугольниками стояли на плацу батальоны и роты со своими офицерами — все с оружием и в парадных мундирах: на правом фланге виднелось знамя, освобожденное от чехла, повисшее на древке в жарком безветрии; рядом, левее, находился штаб в полном составе, за исключением дежурных, и в двух шагах от него — оркестр. Специальные подразделения, артиллеристы и минометчики, встали, согласно уставу, на левом крыле. И одиноко впереди этой единообразно расчлененной, неподвижной массы людей прохаживался — три шага вправо, три влево — командир полка, тоже в парадном, с золотым шитьем мундире, увешанном орденами и медалями. Вокруг на всей обширной территории военного городка жизнь как будто остановилась: ни звука, ни голоса не доносилось из каменных корпусов полковых казарм и с пустынных дорожек между ними, посыпанных желтым песком. Лишь употребив некоторое усилие, можно было рассмотреть за окнами кухни припавшие к стеклам, расплющенные лица поваров, да смутно белели меж створок неплотно прикрытых дверей медпункта халаты санитаров. Полк был выстроен для встречи командующего и, одетый во все новое, нарядный, вооруженный, геометрически выровненный, застыл и затих, как очарованный, в эти последние минуты ожидания. В эти же минуты Андрей Воронков подходил к военному городку. И надо сказать, он пребывал совсем не в подавленном состоянии духа. Еще побаливала голова, плечо и саднила под гимнастеркой кожа, но это было мелочью по сравнению со всем тем необыкновенным, что подарил ему вчерашний день. Даже беда, постигшая его в конце этого дня, таила в себе счастливое и тоже необыкновенное продолжение. Сорвавшись на полном ходу с подножки автобуса, Андрей так сильно ударился, что потерял сознание; он очнулся в больнице, куда, как после выяснилось, доставила его в такси Варя — она, к счастью, не растерялась. Придя в себя, Андрей принялся тут же убеждать дежурного врача, что ему надо как можно скорее вернуться в полк, да и врач не нашел у него ничего опасного. И, выйдя за ворота больницы, он на скамеечке под жасминовым кустом опять увидел Варю… Оказывается, она прождала там всю ночь одна… Боже мой, как она ему обрадовалась — даже расплакалась от радости, — можно было представить, о чем только она не передумала за эту ночь, каких страхов не навоображала!.. Некоторое время они еще вместе посидели у ворот больницы, дожидаясь, когда пойдут автобусы; Варя поминутно спрашивала Андрея, как он себя чувствует, и целовала его, не обращая внимания на двор-ников, поливавших улицу. Растрепанная, в измявшемся платье, в запыленных туфельках, она нимало уже не стремилась выдавать себя за нарядную модницу. И она не то что больше стала нравиться Андрею — он сделал вдруг чудесное открытие: у него появилось еще одно почти родное существо. Эта маленькая, в веснушках официантка из «Чайки» добровольно как бы предалась ему: ее глаза с послушной нежностью ловили каждое его движение, и ее руки с твердыми ладонями гладили его ушибленное плечо. Когда наконец пошли машины, Андрей и Варя покинули скамейку возле больницы, но не сели в автобус, а отправились пешком до следующей остановки. И там еще погуляли по тротуару, не в силах расстаться. Андрей подумал, что в роте у него все яростно готовятся к смотру — бреются, чистятся, ваксят сапоги; Додон, наверно, места себе не находит, обнаружив его, Воронкова, отсутствие. Но все это мало уже беспокоило Андрея, точно утратило к нему прямое отношение. — Ох, не замолить мне грехов, — довольно беззаботно про-говорил он, — теперь только держись! — Все говорят: грехи, грехи… А что это значит: грех? — спросила Варя. — То есть как что значит? — удивился он. — Грех — это грех! — Когда люди в бога верили, было ясно: грех — все, что против бога было. И люди тогда боялись согрешить и каялись, даже в монастырь уходили. А какой же у нас может быть грех? — сказала Варя. Андрей с любопытством взглянул на свою подругу — это философское рассуждение было неожиданным и оригинальным. «Возможно, она и права, — весело подумалось ему. — И если она не знает, что такое грех, она вообще безгрешна». Но он не додумал своей мысли, Варя взяла его под руку и, смеясь, сказала: — Семь бед — один ответ… Хочешь знать последнюю новость: очень кушать хочется, а тебе? Она положительно была и трогательна и забавна, его верная подруга!.. Столовые еще не открывались, но в булочных начали уже торговать; Андрей купил большую булку с изюмом и три вчерашних пирожных; одно себе, два Варе. Устроившись на скамейке, на безлюдной набережной, глядя на утреннюю голубую реку, они съели все до крошки (Варя разделила третье пирожное пополам), болтая о пустяках, приходивших в голову: о булочках, которые подают в «Чайке», о чайках, летавших вдали, и о том, где чайки ночуют. «В самом деле, где они ночуют, — задумался Андрей, — на воде?» Он расхохотался: было удивительно, что в это утро его занимают такие вот пустяки. Под полосатым зонтом на углу уже расположилась продавщица газированной воды, и Андрей угостил Варю двумя стаканами с малиновым сиропом; затем они опять вернулись на набережную и еще посидели. Вокруг было тихо, свежо, странно спокойно, курился под солнцем влажный, умытый из шлангов камень, — город только-только просыпался. И пока никому еще в городе не было до них двоих никакого дела — их свобода измерялась немногими минутами, но то была полная, совершенная свобода. Она именно и придавала особое очарование последним минутам этого их свидания. Чудесно было не считаться с тем, что в самом близком будущем, сегодня же, их ожидало, прелестно было не принимать во внимание последствия. Так и не сев в автобус, они пешком прошли до самого моста, перешли на другой берег реки и только там, около одинокой березы, изрезанной именами и датами, попрощались. Здесь Варя не выдержала, и глаза ее опять налились слезами. — Перестань! Что могут мне сделать? — сказал Андрей. — Ниже рядового не разжалуют… Что вообще могут нам сделать? А, Варя? И это показалось ему самому неотразимо убедительным; она улыбнулась, вытирая глаза, он поцеловал ее — долго, сильно, в губы, и она попросила: — Ты только не дерзи, Андрюшечка, помолчи лучше. Что тебе стоит помолчать? Ведь не убудет тебя. — Могу и помолчать, — охотно пообещал ей Андрей. — Говори одно: слушаюсь, простите, больше не буду. — Могу и так! — согласился, улыбаясь, Андрей. Он и в самом деле совсем перестал волноваться: проступок был уже совершен, он опоздал из увольнения почти на двенадцать часов, и, следовательно, ничего поправить было нельзя. Теперь не чувство виноватости и не страх перед возмездием, но, скорее, своевольный протест поднимался в нем. «Делайте со мной что хотите. Я не боюсь, мне, собственно, безразлично, — обращался он мысленно к тем, кто должен был его наказывать. — Посадите меня — отсижу, не я первый. А все же таки я ни в чем не раскаиваюсь… И мне неинтересно, что вы обо мне думаете». Сворачивая к воротам полкового городка, Андрей обернулся. Варя стояла на том же месте, где они расстались, у березы, и он замахал обеими руками, чтобы ее подбодрить; она махнула ему платочком, которым вытирала слезы. Лишь очутившись перед самыми воротами, у деревянного «гриба», где прохаживался постовой солдат, Андрей непроизвольно вздохнул: ему предстояли унылые минуты. И не торопясь — куда было спешить? — он извлек из нагрудного кармана свою просроченную увольнительную записку. Дежурный по полку офицер, высунувшись за калитку, вглядывался, наморщившись, в глубину улицы, он был наготове, ожидая машин с высоким начальством. И ничего более неуместного, несвоевременного, чем появление в этот момент перед воротами проштрафившегося солдата, о котором он сам часа два назад справлялся в гарнизонной комендатуре, нельзя было вообразить. Дежурный даже не стал расспрашивать Андрея: было некогда и некому возиться с ним сейчас, и уж конечно невозможно было оставить его в дежурной комнате. — Марш к себе в роту! — полушепотом распорядился офицер. — Чтобы духу вашего тут не было… Андрей слегка повел плечом. «Как хотите, могу и уйти… — означал этот жест. — Мне безразлично». И, войдя в калитку, он направился прямо к своей казарме по центральной дорожке. Но тут же за его спиной раздалось: ^— Вы что?.. Что?.. Что?.. — Дежурный офицер от негодования не находил слов. — Спятили? Полк выстроен на плацу для встречи… Давайте назад, бегом, через автошколу, там пройдете. И не попадайтесь на глаза, понятно?! — Слушаюсь! — сказал Андрей, и это прозвучало у него несколько надменно. Послушно повернувшись, он пошел вдоль ограды, по тропинке между кустов, удаляясь от плаца. А дежурный кинулся к калитке: с улицы послышалось гудение моторов. И постовой солдат распахивал уже ворота перед вереницей машин, в которых сидели: командующий войсками генерал-полковник Меркулов, командир корпуса, командир дивизии, начальник политотдела и много другого начальства.
Завидев на дорожке генералов, идущих к плацу, полковник Беликов повернулся к фронту своего полка, выпрямился и, помедлив, окидывая взглядом строй, быстро темнея лицом, скомандовал протяжно, с раскатистым «р»: — Смир-р-рно!.. Шеренги батальонов чуть шевельнулись и опять застыли, и полковник строевым шагом на несгибающихся ногах, откидываясь невольно назад и уперев подбородок в грудь, двинулся навстречу гостям. Те остановились в конце дорожки на краю плаца, лишь один командующий, не задержавшись, вступил на плац и — высокий, крупный, прямой — размашисто и свободно пошел по открытому месту перед строем, подняв к фуражке руку, отдавая полку честь. Старшина Елистратов, стоявший позади командира роты капитана Борща, закаменел — никакая сила, кроме новой команды, не могла вывести его теперь из этой неподвижности. Он весь был величайшее внимание и радостная готовность к повиновению. На его глазах, с его участием совершалась церемония, в необходимости и красоте которой кощунственно было бы усомниться, и он остро, до глубины сердца переживал ее подробности. Он не ощущал себя сейчас отдельно от других, от своей роты, от полка; он и усердствовал, стоя в строю, не за себя одного, но как бы за весь полк. И на широком красном лице его жили в эти минуты одни глаза, сузившиеся в две светлые щелки, — они неотрывно, преданно, отрешенно следили за происходившим, эти глаза нянь, любящие и взыскательные. Старшина отметил про себя и тяжеловатый, принужденный шаг командира полка («Эх, потренироваться малость надо было!»), и то, как надета фуражка на голове генерал-полковника — слегка набекрень («По-коневски фуражечку носит»), и то, как командир полка отдал, а командующий принял рапорт («Чисто, отчетливо»), и то, как командующий поздоровался с полком: громко, весело, слышно на весь плац («По-десантному»). Полк дружно, оглушающе и так, что нельзя было разобрать ни слова, одним громоподобным голосом проревел: — Здра…ав…ал! И Елистратов облегченно перевел дыхание: такой ответ но мог не произвести на командующего должного впечатления… Рев прекратился, как и начался, сразу, будто по знаку невидимой дирижерской палочки; воцарилась тишина, и командующий поздравил личный состав с началом инспекторской проверки. В ответ опять загремел исполинский голос полка. И старшина, кричавший «ура» вместе со всеми, пережил истинное наслаждение: «ура» шло перекатами от батальона к батальону; ослабевая на одном фланге, оно набирало силу и грохотало на другом, уходило и возвращалось. В этом была понятная лишь военному человеку мощь, и этого не так легко было добиться на репетициях. Елистратову, закрывшему от усердия глаза, почудилось, что и плац как бы раздвинулся, стал шире, и людей на нем прибавилось вдвое. Далее все происходило также в согласии с уставом и с обычным, освященным годами порядком. Командующий и другие генералы поднялись на голубую, обвитую кумачовым полотнищем трибуну на противоположном краю плаца; старшие офицеры расположились справа и слева от трибуны. Вновь одиноко прозвучала команда командира полка, показавшаяся сейчас слишком тихой после солдатского «ура»: — К торжественному маршу… поротно… На двух линейных дистанции. И в батальонах, как эхо, отдалось: — К торжественному маршу!.. На двух линейных дистанции… Командиры рот одновременно вышли из строя и встали впереди подразделений; оркестр, сверкнув никелем труб, повернулся фронтом к принимавшему парад командующему. Отрывисто, коротко, как хлопок, раздалось: — Марш! Заиграла в ту же минуту музыка… И Елистратова охватило похожее на озноб, нетерпеливое чувство, будто подул, побуждая к движению, свежий, холодящий кожу попутный ветер. Колыхнулось знамя полка, точно потекла в голубом воздухе алая струя. И двинулась первой офицерская колонна управления. Старшина стоял теперь так, что не видел начала марша; готовясь к движению, он в последний раз оглядел ряды роты, и в этом взгляде было: «Как красиво, ребята! Как хорошо!» На трибуне в свою очередь приготовились. Меркулов, на лице которого можно было прочитать: «А ну, что вы покажете, сейчас посмотрим», — взял под козырек. Со строгим видом то же самое сделали другие генералы. Парусов в такт музыке бессознательно сжимал и разжимал левый кулак: он нервничал, ожидая критических замечаний. Роты одна за другой трогались с места и, держа равнение, печатали шаг. Люди напрягались всеми мускулами, приближаясь к трибуне, и руки их невольно стискивали оружие. Прямые, с вытянутыми носками ноги полной ступней били в землю, и тела, непривычные к такой ходьбе, вздрагивали, как от непрерывных толчков. При всем том ряды, одинаковые, как зеркальные отражения, как фотографические оттиски с одного и того же негатива, точно соблюдали дистанцию; лица солдат, набрякшие, насупленные, однообразно, рывком поворачивались к командующему, и офицеры, отбивая тяжелый шаг, истово козыряли. Генералы на трибуне негромко переговаривались за спинами командующего и Парусова. Это были все большие профессионалы, люди, долго служившие, много воевавшие, до тонкостей изучившие свое дело. И сейчас они оценивали, дегустировали, судили, наблюдая выправку и равнение, сравнивая одно подразделение с другим. Генерал Самарин, которому не хотелось уходить на пенсию, был особенно говорлив: он стремился убедить окружающих в своей нимало не ослабевшей, несмотря на годы и раны, служебной активности. — Добро! Добро! В строчечку идут! «раздался за плечами Парусова громкий шепот старого генерала. Действительно, полк проходил хорошо, с этим нельзя было не согласиться. Каждое подразделение выглядело, как и полагалось, чем-то единым, и отдельного человека точно не существовало в нем больше. Мало-помалу Парусов стал успокаиваться: взыскательные знатоки из инспекторской комиссии высказывались о марше полка вполне положительно. Один Меркулов все еще молчал, впрочем, тем самым он не указывал и на недостатки. Но вот тронулась последняя, девятая рота; впереди легко, чуть прыгающей походкой шел тот самый капитан, которому так досталось недавно от командира дивизии, — капитан Борщ. И Парусов, сам знаток строя, сразу же отметил то, что почти неуловимо отличало движение девятой роты, — большую естественность и непринужденность шага. Правда, это был уже не «железный» шаг, которым щеголяли первые роты, и кое-где линейное, в «ниточку» равнение не то что нарушалось, а «дышало». Но — и Парусов не мог не признать — общее впечатление твердости и силы нисколько не пострадало от этого, напротив: рота Борща промаршировала с такой лихостью, энергией, какие никогда не встречаются там, где человек скован. Все же командир дивизии с некоторым беспокойством взглянул на командующего — и подивился: Меркулов, подобравшись, стоял навытяжку, и в его светло-голубых глазах появилось выражение чистой, как бы детской радости. — Отлично прошла рота, с достоинством! — повернувшись к Парусову, бросил он. Парусов только кивнул: смысл этой оценки не сразу был им понят. Промаршировали так же благополучно специальные подразделения. И после того как весь полк прошел под оркестр, его во второй раз, без штабной колонны пропустили походным шагом и с песнями. Но тут все хорошее впечатление от торжественного прохождения едва не испортила головная рота первого батальона: подвел запевала, у которого от волнения сорвался и пропал голос. Солдаты вразброд, неуверенно поспешили к запевале на помощь, и песня рассыпалась — было похоже, она вот-вот оборвется совсем… Меркулов взглянул вопрошающе на Парусова: тот, стараясь сохранить внешнее спокойствие, попросил: — Разрешите, товарищ командующий! Перегнувшись через перила трибуны, он скомандовал: — Остановить! Вернуть! И полковник Беликов сам побежал выполнять его приказание. Когда рота беглым шагом в молчании возвращалась мимо трибуны на исходное положение, Парусов, не в силах больше сдерживаться, крикнул командиру: — Мне стыдно за вас, стыдно!.. Повторить! У командира роты был вид оглушенного человека; весь пунцовый, он посмотрел снизу на генерала и зачем-то отдал честь. Потом встал впереди солдат, обернулся, скомандовал — он испытывал, вероятно, то же, что испытывает офицер перед штурмом неприятельской крепости. И, приказав петь, как в бой, опять повел свою роту. В полной тишине, объявшей плац, тонкий тенорок запевалы вновь с отчаянным, отважным усилием затянул:
Поздно вечером стояла у ворот…
Но теперь ротный хор весь одновременно подхватил песню. В полную силу солдаты со свирепой решимостью, будто бросаясь в огонь, грянули:
Поздно вечером стояла у ворот, Глядь, по улице стрелковый полк идет!
Командующий послушал, покосился на Парусова и промолчал. У каждой роты в полку имелись свои разученные для походов песни, и это стало в конце концов предметом особого соревнования. Песни разыскивались в других частях, их списывали у друзей, привозили из отпуска, из командировок. И опять-таки наибольший успех, победа в этом песенном состязании досталась все той же девятой роте. Елистратов на фронте еще, вернее, в прифронтовом госпитале услышал от соседа по палате и записал мало кому известную в то время песню о защитниках Брестской крепости. Впоследствии он разучивал ее на мотив «Под взрывами частых гремучих гранат…» с каждым новым пополнением, приходившим в роту. И ее, эту песню, и запели сейчас его солдаты. Булавин, у которого был резковатый, но сильный бас и великолепный слух, точно, под ногу взял:
Ревут самолеты, и танки гремят, Дымится гранит опаленный, Врагу не сдаются тринадцать солдат — Последних бойцов гарнизона!
И Елистратов, повторяя заключительные строчки и не слыша своего голоса, потонувшего в общем хоре, успокоенно подумал, что песня началась на редкость ладно, стройно, «от сердца».
На стенах грохочет разрывов гроза, Дрожит под ударами камень…—
с маршевой отчетливостью, весело пел Булавин. И равномерно, согласно, будто аккомпанируя ему: раз-два, раз-два, — били в утрамбованную землю крепкие ноги.
Но, раненный дважды, зовет комиссар: «На стены, за мною, под знамя!» —
без натуги выводил запевала. И вся рота под ногу, дружно, как бы с радостью освобождения, ударила:
Но, раненный дважды, зовет комиссар: «На стены, за мною, под знамя!»
Песня пелась так, как, по мнению Елистратова, и надо было петь солдатскую песню — с лихостью, с вызовом, с железной стройностью; иного исполнения он и не желал. Приближаясь к трибуне, слыша позади грузный, ритмичный топот ног, вдыхая жаркий воздух, пахнувший разогретыми телами, старшина сам чувствовал нечто подобное самоотверженному упоению. И пел он сейчас не об одних героях Бреста, до конца выполнивших свой долг верности, но как бы и о себе самом и о своей роте, как бы присягая на верность и за себя и за весь полк. Чудесным образом он обрел наконец возможность выразить то именно, на что у него никогда не находилось слов, — свою готовность повторить подвиг, высшая красота которого опалила некогда его душу.
Умеют геройски за честь умирать Простые советские люди… —
пропел Булавин так весело, что было понятно: этот юноша поет не о смерти, о которой ничего еще не знает, но о завидной человеческой участи. И, обратив к командирам исказившееся от старания лицо, не столько пропел, сколько прокричал Елистратов своим огрубелым, проржавевшим голосом:
А кто за Отечество мог постоять, Отечество тех не забудет!
И с мрачным восхищением выпел эти слова самый молодой офицер роты, лейтенант Жаворонков. Круглое лицо его с кокетливыми полубачками выглядело надутым от суровости и решимости. Откинув голову, расправив грудь и ощущая себя несомым на крыльях, он подходил к трибуне. Там прекратился шумок разговоров. Генералы, стоя в положении «смирно», держа руки у козырьков своих раззолоченных фуражек, безмолвно слушали. Нельзя было сказать, что песня поразила их, — эти немолодые люди достаточно много знали и о солдатской доблести и о человеческих слабостях. Но она вызывала у каждого самые чистые воспоминания, она молодила, бодрила, хотя в ней пелось о страданиях и о смерти. Голубые глаза командующего сияли открытым, детским удовольствием. Когда песня оборвалась и на плацу некоторое время был слышен только ослабевший топот ног — рота удалялась, — он со всей искренностью проговорил: — Красавцы! Гордо прошли! И затем добавил со светлым жестоким прямодушием: — Скомандуй им сейчас в атаку — сметут! Он приказал вызвать к себе командира девятой роты и громко, на весь плац, поблагодарил его. Капитан Борщ, при-мчавшийся со всех ног, вытянулся у подножия трибуны, взмокший от пота, — лишь в эту минуту не слишком избалованный судьбой капитан понял, что инспекторская проверка началась для его роты более чем хорошо. Парусов, стоя наверху, с несколько принужденным видом кивнул капитану — он не мог простить ему своей же недавней несправедливости. Тотчас же после марша полк был построен в линейку. Офицеры покинули свои подразделения, отошли в сторону, и члены инспекторской комиссии опросили солдат, нет ли претензий или жалоб. Их не оказалось. Затем на плацу началась проверка строевой подготовки по взводам и отделениям. Командующий на ней уже не присутствовал: вместе со старшими начальниками он в сопровождении командира полка отправился осматривать казармы части. Дежурный по полку, встретив во дворе Елистратова, сообщил ему о возвращении Воронкова и о том, что этот гуляка отсиживается покамест в казарме. Елистратов прежде всего подумал: «Хорошо еще, что Воронков не попался на глаза командующему, вот было бы дело!» Он ощутил холодок в сердце: таким страшным, непоправимым конфузом представилась ему эта возможность. И хотя опасность больше не угрожала, поскольку командующий побывал уже в казармах полка, в первом батальоне, и отправился оттуда в полковую школу, старшина тут же повернул к себе в роту, чтобы убрать Воронкова подальше, — долгая служба научила его недоверию к самой судьбе. Проходя мимо одного из проверявшихся сейчас своих взводов, Елистратов лишь на несколько минут задержался: он не мог не поинтересоваться, как обстояло дело. И, может быть, если б не это незначительное промедление, все обошлось бы более или менее благополучно, без потрясений и для него и для других. Во взводе проверялась одиночная строевая подготовка солдат. Поочередно, по команде командиров они выходили из шеренги, и маршировали, и поворачивались «кругом», «направо», «налево», и выполняли ружейные приемы, и отдавали честь «на месте» и «на подходе к начальнику». Полковник из инспекторской комиссии, для которого были поставлены тут же столик и стул, принимал эти индивидуальные «экзамены» и делал отметки в своей ведомости. — Нет, нет, не так… — поучал он сержанта, командовавшего отделением. — Не «крухом», а кругом! И не просто «кругом», а в два приема — учили же вас, наверно! Сперва: «кру…» — и помедли, помедли, не спеши, дай время прочувствовать, осознать, собраться. После, как удар: «…гом!» — чтобы насквозь прошибало. Ясно? Кругом! — Так точно, ясно! — поспешно соглашался сержант. От волнения он плохо слышал эти советы и, повернувшись к солдату, ожидавшему команды, повторял, напрягая голос: — Смирно! Шагом марш! Крухом! К огорчению Елистратова, он вновь начинал торопиться и частить. Солдат послушно застывал в строевой стойке, или шагал, или поворачивался — это был Алексей Баскаков, пастушок из Мещеры, — и весь его вид, сосредоточенное остренькое лицо с угольно-черными, остановившимися глазами как бы взывало к окружающим: «Вы видите: я стараюсь, как только могу, все, что во мне есть, я вкладываю в эту солдатскую науку — строевую стойку, повороты, отдание чести». Старшина тронулся уже с места, когда увидел подходившего сзади командующего, за которым следовало все начальство, — генералы шли прямо на него, на Елистратова. И отступить в сторону, уклониться от встречи было невозможно; он вытянулся, приветствуя генерал-полковника. И командующий его узнал — у Меркулова было памятливое зрение, — остановился и поздоровался. — Старшина девятой роты? — вспомнил он. — Отлично сегодня прошли, поздравляю. Он пожал Елистратову руку и, желая доставить удовольствие этому ветерану полка, приказал: — А ну ведите меня к себе, товарищ старшина, отличайтесь дальше! Показывайте, как живете. Меркулов был доволен: только что в учебном подразделении, увидев на каждой курсантской тумбочке флакон с одеколоном и коврик перед каждой койкой, он вполне искренне сказал: — С удовольствием сам пошел бы к вам в курсанты. Кончилась старая казарма — очень хорошо! И, глядя сейчас на безмолвствовавшего старшину, оробевшего, должно быть, в присутствии многочисленного начальства, он подбодрил его: — Знаю я вас, старичков, скромничаете все, а сами небось такой блеск у себя навели! Ну, что же вы? Елистратов взглянул на командира полка Беликова, на генерала Парусова, командира дивизии, одними глазами моля о помощи. — Ведите, старшина! — распорядился Беликов. И лишь один генерал Самарин, заместитель командира корпуса, посмотрел на Елистратова с неодобрением. Самарин устал уже, обходя «хозяйство» полка, у него разболелось раненое колено, и он с тоской думал о том, что ему долго еще придется сегодня быть на ногах, сопровождая генерал-полковника. Все двинулись к казарме. По пути туда у Елистратова блеснула на миг надежда на капитана Борща, который, возможно, принял какие-то меры в отношении Воронкова. Но тут же он эту мысль отбросил: и Борщ и командиры взводов находились все время на плацу. Может быть, — и это было бы спасением! — дежурный по роте сам догадался куда-нибудь упрятать Воронкова? Ибо в противном случае следовало быть готовым к самому худшему. — За что получили ордена Славы, товарищ старшина? — задал по дороге вопрос Меркулов. Он все пытался приободрить старого служаку. Но лишь после долгой паузы Елистратов, собравшись с мыслями, откашлявшись, ответил: — Первый — за Киев, товарищ генерал-полковник, второй — за бои под Веной — по совокупности. Идя следом за командующим по знакомой дорожке, обложенной белеными кирпичными уголками, — поднимаясь затем по железной гулкой лестнице на свой второй этаж, Елистратов чувствовал себя так, точно шел на казнь. Дежурный по роте сержант вовремя встретил командующего и без запинки, отчетливо и молодцевато сделал свой доклад. В коридоре, в комнате канцелярии, в Ленинской комнате и в помещении первого взвода все обстояло также безупречно: ни соринки нельзя было найти нигде на полах, а койки, выровненные по веревочке, заправленные без единой морщинки, с белыми треугольниками полотенец на подушках с белыми «фар-тучками» на изножиях радовали глаз. Дневальные, чистенькие и подтянутые, как солдатики на учебных плакатах, стояли на своих местах; пахло влажным деревом, масляной краской, мылом — свежими запахами чистоты и порядка. И Елистратовым овладело щемящее чувство печали. Не страх перед последствиями того, что через минуту должно было открыться посреди созданной его руками красоты, но именно печаль проникла в его сердце — острая жалость от сознания обреченности этой красоты, от невозможности ее уберечь. Действительность оказалась даже более жестокой к Елистратову, чем он мог вообразить. Воронков был обнаружен в самом стыдном, оскорбительном виде: он спал. Спал в то время, как вся рота была на ногах, тихо посапывал, повалившись поперек койки (почему-то чужой, булановской, стоявшей ближе к окну), в одежде и даже не сняв запыленных сапог, стонал, как с похмелья, бледный, с лиловой шишкой на голове. Разбудил его зазвеневший, как стекло, в которое запустили камнем, голос Парусова: — Встать! Веки у Воронкова дрогнули, он глубоко вздохнул, разлепил ярко-синие глаза и слабо улыбнулся спросонок.
— Кажется, я… простите! — забормотал он и еще секунду лежал, точно раздумывая, подниматься ему или нет. Все это было и слишком неожиданно и слишком ужасно! Генерал-полковник не вымолвил ни слова; метнув взгляд в сторону Елистратова, он круто повернулся и пошел из комнаты. За ним, так же храня молчание, вышли генералы; Беликов, медно-красный от стыда и гнева, уходя последним, кинул Елистратову: — Солдата арестовать. Капитану Борщу явиться ко мне! И в комнате остались они одни: старшина и Воронков. Вскочив на ноги, тот попытался было объяснить, как все получилось: он из каптерки, куда его упрятал дежурный по роте, вновь перебрался сюда, чтобы посмотреть парад, и здесь, незаметно для себя, он уснул, о чем очень сожалеет. Рассказывая, Воронков поспешно оправлял на себе гимнастерку, подтягивал голенища сапог, тер ладонями лицо, точно умываясь. Взглянув внимательнее на Елистратова, он умолк: в сузившихся глазах старшины стояли слезы — холодные слезы ненависти и презрения. — Ремень оставьте, — проговорил старшина хрипло. — Оставьте, незачем вам, под арест пойдете.
Солдатская наука — это тысяча дорог, которые ты должен оставить позади, тысяча рек, которые ты должен форсировать, тысяча пуль, которые выпустишь ты и которые будут выпущены в тебя, это тысяча тревог и тысяча расставаний, это ружейный салют над могилой товарища, которую ты выкопал на холме у перекрестка, и это готовность — в тысячный раз! — прикрыть собой идущего рядом. Вот что такое солдатская наука! Твой дед обучался ей на баррикадах Красной Пресни, твой отец или старший брат проходил ее на полях Смоленщины и Подмосковья, а высший курс он усвоил на Дунае, на Одере, на Шпрее, врываясь с боями в старые города Европы, которым он возвратил молодость, свет солнца, жизнь Это и есть солдатская наука победы! И, вероятно, не самое легкое в ней: соблюдать послушное равнение, не приписывать себе одному того, что сделано всеми, кого ты вел в огонь, умение отступить в свой срок, — может быть, единственный раз в жизни, — отступить и встать позади, пропуская вперед молодежь, обученную тобой.