Командир дивизии генерал-майор Парусов — Герой Советского Союза, слывший у всех, кто его знал, редким удачником и баловнем судьбы, прославившийся в первый же год Отечественной войны смелым рейдом по вражескому тылу, вышедший невредимым из Сталинградской битвы, где он командовал батальоном, с отличием окончивший академию, счастливо женившийся на женщине, очень, как он считал, подходившей ему, — чувствовал себя в этот воскресный вечер человеком, которому не везет в жизни. Во-первых, у него после субботней рыбалки все еще болела нога: угораздило же его споткнуться о камень под водой и растянуть себе сухожилие, когда он шел с бреднем; во-вторых, воскресный преферанс кончился сегодня не в его пользу, и дело было не в тех немногих рублях, которые пришлось заплатить, а в самом факте проигрыша, в поражении, в том, что кто-то оказался искуснее или удачливее хотя бы и за карточным столом. Но главная причина его дурного настроения заключалась в той новости, что облетела сегодня штаб дивизии. Из Москвы к нему выезжала на днях большая инспекторская комиссия во главе с командующим — факт, сам по себе не представлявший ничего исключительного. Тем не менее Парусов в глубине души предпочел бы, чтоб инспекторская проверка — этот всесторонний многодневный экзамен, предстоявший его дивизии, была уже позади. Партнеры по преферансу напились чаю и вскоре затем разошлись. Парусов — в пижаме, в стоптанных туфлях — полулежал на тахте, в столовой, вытянув болевшую ногу, и разговаривал с женой: она мыла после чая чашки, сидя у стола. — …В выходной день разве можешь отдохнуть? Отдохнуть и телом и душой, как полагается. Разве чувствуешь себя спокойно? — с раздражением в голосе, звучном и сильном, наполнявшем всю просторную комнату, — говорил Парусов. — Сидишь и думаешь, какие еще сюрпризы тебе готовятся… И что бы с кем ни стряслось, командир дивизии в ответе. Парусову хотелось говорить совсем не об этом. И если б он был в состоянии пересилить себя и признаться в том, что его действительно сейчас томило, его жалобы звучали бы так: "Ох, жена, милая, ты вообрази только, что меня ожидает! Понаедет множество начальства, командующий, маршал… Придется мне тянуться, выслушивать бесконечные замечания по любому поводу, самому пустяковому, выговоры, наставления. Иной раз подумаешь: легче в бой людей вести, чем на эти смотры и учения!" Но самолюбие не позволяло Парусову быть вполне откровенным даже с женой; никогда никому он не признался бы, что нервничает всерьез. И он невольно преувеличивал свои мелкие огорчения, скрывая то, что его больше всего угнетало в данную минуту. — На телефон смотришь, как на змею подколодную: вот-вот ужалит. Смешно сказать: ненавижу телефонный аппарат в выходной день… — Парусов пошевелил вытянутой ногой и поморщился — не от боли, а от нетерпеливой досады: боль не становилась меньше. Жена взглянула на безмолвствовавший телефонный аппарат на столике у тахты. — А ты его выключай на воскресенье, — посоветовала она. — Между прочим, надо нам прикупить столовой посуды… Как ты считаешь? Мариша уйму тарелок побила. Она тоже думала о приезде из столицы начальников ее мужа, о том, что их придется принимать у себя, как в прошлом году, и что, несмотря на хлопоты и расходы, это было скорее приятно — вносило в жизнь разнообразие и новизну. С недавних пор та жизнь, которую она, Надежда Павловна Парусова, выйдя замуж, вела, — жизнь, так не похожая на ее детство и юность, комфортабельная и лишенная труда, — вызывала у нее как бы усталость, странную усталость, для чего, казалось бы, решительно не было оснований. Но каждый миновавший день, ничем не отличавшийся от вчерашнего, от позавчерашнего, слишком медленный и длинный, оставлял под конец это туповатое, похожее на усталость чувство. — Покупай что знаешь… — Парусов махнул рукой. — И ведь все отлично понимают: не убережешься от ЧП, когда у тебя в хозяйстве тысячи людей. Но что бы кто ни натворил, первым делом спрашивают с меня: солдат Иван Петров ушел в самоволку и подрался — отвечает генерал; струсил Иван Петров, отказался прыгать с парашютом — отвечает генерал; заболел Иван Петров, облопался зелеными грушами — опять же в ответе генерал. — Что же ты предлагаешь? — сказала жена рассеянно. — Кто-нибудь ведь должен отвечать. — Во-во! Командир корпуса мне то же самое внушает: кто-нибудь ведь должен отвечать! — сердито сказал он. — И еще Лесун… Вот тоже свалился на мою голову! Без году неделя в наших войсках… И Парусов запнулся, не зная, собственно, в чем можно еще упрекнуть офицера, о котором он заговорил. Лесун был новый его заместитель — начальник политотдела, недавно, около трех месяцев назад, появившийся в дивизии; покамест он лишь входил в обстановку, присматривался, как все в свою очередь присматривались к нему. И, в сущности, он производил скорее хорошее впечатление — был деятелен, образован, далеко еще не стар (Парусов не жаловал у себя в дивизии офицеров, возраст которых перевалил за сорок) и с отличными награждениями за войну. Тем не менее Парусов не чувствовал к нему того доверия, которое либо возникает при первых же встречах, либо не возникает по причинам, трудно уловимым, — казалось, он сразу же натолкнулся в новом своем товарище и помощнике на нечто очень непохожее на него самого и поэтому непонятное, заставлявшее держаться настороже. — Надо бы и Лесуна пригласить, — сказала Надежда Павловна, продолжая вслух свои мысли о том, как она будет принимать гостей. — Ни разу еще он у нас не был… Лесун компанейский, кажется… — Слишком даже, — сказал Парусов; он подумал, что Лесун большую часть времени проводит в подразделениях, и это пробудило в нем неясную ревность. — Ну, я пойду, почитаю еще… Глупое это занятие — преферанс; сидишь весь вечер, только голова от него трещит. Он опустил осторожно на пол ногу, попытался встать на нее, скривился и, держась за спинки стульев, за стену, заковылял в свою комнату. Стукнула за ним дверь, и жена, расставлявшая в буфете чашки, обернулась. Не увидев мужа, она лишь теперь подумала: "С чего это он разволновался?" И внутренне снисходительно усмехнулась. Она достаточно хорошо знала его, чтобы тут же не ответить самой себе: "Переживает перед приездом начальства". Затем она занялась своими обычными делами; прошла на кухню, чтобы распорядиться на завтра, поболтала с домашней работницей Маришей, послушала новости из жизни некоторых семейных обитателей военного городка (как и всегда, главное место в этих рассказах занимала жена начальника штаба полковника Колокольцева — ее легкомысленная приятельница Ирина Константиновна) и попеняла Марише за пристрастие к сплетням. Переодевшись в халат, не спеша причесавшись на ночь, она отправилась проведать мужа. Парусов, подперев голову, сидел над какими-то разноцветными схемами; вокруг на его обширном столе были разбросаны раскрытые книги, бумаги, карандаши — он работал и лишь молча покосился на жену, когда она вошла. Молча она постояла у стола, и опять в ней шевельнулось снисходительное чувство: он всегда был чем-нибудь занят и всегда напоминал ей азартного школьника, с равной силой увлекавшегося и серьезными делами и рыбной ловлей, повсюду стремившегося первенствовать. На круглом столике, приставленном к большому письменному, беспорядочно лежали свежие номера московских журналов, и она принялась перебирать их. — Дай почитать что-нибудь… — попросила Надежда Павловна. — Что-нибудь жизненное. Он повернулся к ней, и прошла секунда-другая, прежде чем он понял, что она сказала. — Бери, пожалуйста! — спохватился он. — Да вот, в этой самой книжке, что ты держишь… — И он назвал роман, напечатанный в журнале. — Интересно? — недоверчиво спросила она. — Ну уж нет, — сказал он. — Зачем же ты мне его советуешь? — Шибко героическая вещь! — опять распаляясь, сказал он. — И все совершают подвиги, и учатся, и растут… И никто даже не помышляет о зарплате, к примеру, о том, как дотянуть до получки. — Что ты такой недовольный сегодня? Все не но тебе… И у Надежды Павловны мелькнула мысль о том, что всего лишь несколькими словами она могла бы вернуть мужу утраченное душевное равновесие. Это не представляло для нее никакого труда, но она все же помедлила, преодолевая внутреннее сопротивление. — Я всем довольный! — сердито сказал он. Тогда она подошла сзади и положила на спинку кресла руку — свою сладко пахнувшую духами крупную руку, грубоватую по форме, чего не изменили ни тщательный уход, ни безделье. — Ты вот у меня вправду и герой, и растешь, и все читаешь… — сказала она. Парусов промолчал, ожидая, что последует дальше. — Но, конечно, ты все-таки исключение. Иногда я прямо удивляюсь! Я говорю серьезно. Пока другой только поворачивается, ты успеваешь сделать массу дел… — Она присела на подлокотник кресла, держась за массивное, твердое плечо мужа. — Ну, пошла-поехала… — пробормотал он. — Нет, правда. Я даже уследить не могу, когда ты все успеваешь… А знаешь, я думаю, что эта инспекторская проверка будет иметь для тебя хорошие последствия. Вот посмотришь. — Ты думаешь? Почему, собственно? — спросил Парусов. Жена сама наконец-то завела речь о том, о чем ему стыдно было начинать первому. Он поднял к ней лицо — большое, мясистое, с крутым подбородком, — обычно этого склада лица называются волевыми: в его заведенных под лоб глазах было просительное выражение. — А у меня такое предчувствие. — Она неожиданно для самой себя зевнула. — Ну и я ведь еще не совсем поглупела… Ты в самом деле очень хороший командир, растущий командир, талантливый… Этого нельзя не увидеть. Вот попомнишь мое слово, все у тебя пройдет замечательно. Парусов осторожно, чтобы не толкнуть жену, повернулся в кресле, взял ее за руку на сгибе локтя, где кожа была всего нежнее, и легонько ползал. — Предчувствие… Ерунда! — оживившись, сказал он. — Бабы это выдумали, чтобы нашего брата дурачить. — А вот попомнишь, — повторила жена. Зазвенел в столовой телефон, и она насмешливо сказала, вставая с подлокотника: — Сиди, сиди, рыболов, куда тебе? Я перенесу аппарат. — Кто это? — не удержался от вопроса Парусов. Звонил начальник штаба полковник Колокольцев, и Парусов долго разговаривал с ним. Сейчас только Колокольцев был извещен о том, что утром в дивизию прибудет командир корпуса; видимо, генерал-лейтенант вознамерился лично до приезда московского начальства что-то обследовать и проверить. И в связи с этим новым обстоятельством Парусов посовещался со своим начальником штаба. Перед тем как пожелать спокойной ночи, Колокольцев доложил еще о том, что неизвестные солдаты их дивизии, уволенные в воскресный отпуск, учинили в городе драку, избили до бесчувствия некоего гражданина и скрылись; час назад о происшествии сообщили из комендантского управления дежурному по штабу. — Ну публика, хоть совсем не давай им отпусков! — гневно сказал Парусов, подумав, что завтра по поводу этого ЧП ему не избежать объяснения с командиром корпуса. — Выясните, Игнатий Маркович, все ли солдаты, уволенные в город, вернулись вовремя. Завтра разберемся… У меня все. Он положил трубку и вновь повернулся к жене. Она сидела сбоку от стола, перелистывая журналы и дожидаясь конца разговора, — спокойная, опрятная, с порозовевшими после умывания щеками, с заплетенными на ночь по-девичьи толстыми косами, что так молодило ее. И Парусову вспомнилось, как он несколько дней назад заехал на квартиру к своему начальнику штаба. В прихожей ему ударил в нос кислый запах немытой посуды, несвежего белья — этот постоянный спутник неустроенной ЖИЗНИ. Супруга Колокольцева, хорошенькая, но увядающая уже Ирина Константиновна, в замусоленном фланелевом халате, скрылась в кухню при его внезапном появлении; две некрасивые девочки с какой-то розовой сыпью на бледных личиках высовывали из-за двери взлохмаченные головы. "Да, не пофартило бедняге! Этакий семейный рай!.. — с невольным и отрадным сознанием своего превосходства подумал Парусов о начальнике штаба. — И не развестись, не уйти ему теперь…" — Хорошее предчувствие у тебя, говоришь? — вернулся он к прерванному разговору. Жена не ответила ему, только кивнула. — Глупости, конечно! Но вообще что же?.. Пусть приезжают, смотрят, — громко сказал он. — Я со своей дивизией завтра в бой могу, не то что на смотр… С ремонтом в полках мы тоже управились… Ты клуб наш солдатский после переоборудования видела? Зайди обязательно, там целая картинная галерея. Не отвечая, с каким-то отчужденным вниманием Надежда Павловна слушала мужа. Как хорошо она его изучила — такого славолюбивого и такого мнительного, что, впрочем, не противоречило одно другому! В сущности, он вполне хорошо себя чувствовал только тогда, когда им восхищались. И ему действительно было чем похвастать; она почти не преувеличивала, говоря о многих его похвальных качествах. Но странно, она не испытывала удовлетворения от своей власти над ним, наоборот, похожее на уныние чувство охватило ее. — Не будет войны… Война сейчас — это гибель всего… — сказала она после паузы. — Как легко ты говоришь: завтра в бой! — Может быть, и завтра… или послезавтра. Ты читаешь газеты? Земля вертится на пороховой бочке… вернее, на бочке с атомным горючим. Он засмеялся, так как опять хорошо, уверенно себя чувствовал. — Не будет войны… Как легко ты говоришь! — с неприязнью повторила она. — Я солдат, а ты жена солдата. То-то! — сказал Парусов.
Когда старшину Елистратова позвали к телефону, он, несмотря на позднее время, еще не спал. Вернувшись в казарму после своей воскресной прогулки к мосту, сморенный жарой и пивом, Елистратов прилег у себя в комнатке отдохнуть, задремал незаметно и пробудился уже в сумерках, перед ужином. А сейчас, ночью, сон не шел к нему. Елистратов взял с полки "Чапаева" Фурманова, не однажды уже им прочитанного (он вообще предпочитал время от времени возвращаться к старым, полюбившимся ему книжкам, чем брать новые, как предпочитают испытанных друзей случайным знакомствам), но и чтение не налаживалось сегодня. Лежа на своей железной узкой койке, держа на груди раскрытую книгу, старшина подолгу задумывался, глядя поверх страниц. Почему-то сегодня, лишь только он проснулся вечером, вспомнилась ему самая большая неудача, самая жестокая обида в жизни. Елистратов даже удивился: как он мог позабыть о ней?! И растревоженная память выводила теперь, точно из темноты на свет, все новые, горькие либо унизительные подробности этой не столь давней обиды. Младшему сержанту Федору Елистратову исполнилось ровно двадцать пять лет в год, когда кончилась война, и он спустя недолгое время поехал из Вены в отпуск на родину, в смоленскую деревню. Судьба была милостива к нему: мать и отец Федора, пережив оккупацию, здравствовали еще, и даже его изба— почерневшая, с погнившей, встрепанной соломой на крыше — еще стояла не в пример соседским, от которых остались одни печи. Беда нагрянула оттуда, откуда Федор меньше всего ее ждал. Его невеста — девушка, чью фотографию он все четыре военных года держал, помятую, с разлохматившимися краями, в кармане гимнастерки рядом со смертным медальоном или под подушкой в госпитале, вынимал из кармана в окопе, чтобы при свете звезд проститься перед атакой, — эта девушка не дождалась его. За несколько недель, что казалось особенно обидным, до его возвращения она расписалась в загсе с пожилым уже человеком, вдовцом, счетоводом колхоза. И, видимо, это было к лучшему (так, по крайней мере, считали родители Федора), потому что за годы разлуки его невеста, как вскорости он узнал, много перед ним нагрешила. Мать менялась в лице, испуганно взглядывая па сына, лишь только о ней заходила речь. Отец, сам солдат в прошлом, на второй же день по приезде Федора, вновь крепко выпив по этому случаю, не стал скрывать от него правды. — Теперь учти факты, о чем они говорят, — сказал он. — Любаше (так звали его девушку) не от одного тебя письма шли, ей с фронтовым приветом откуда только не присылали. Почему такой эффект получился? А потому, что не сочтешь, сколько через деревню вашего брата фронтовика проследовало, сколько здесь на переформировке стояло!.. Вот и выходит, что тебе, Федя, ежели по-старому рассуждать, надо молебен попу заказывать п свечку ставить. Федор не спорил с отцом, подливал ему, пил сам, и его мучило недоумение: кому же отдать подарки, которые он привез невесте, — бархатный отрез на платье, часики анкерные на четырнадцати камнях, несколько кусков туалетного мыла, нож-кинжал с золоченой рукоятью, взятый у фашистского офицера, еще кое-какую мелочь? Все это, старательно уложенное на дно чемодана, должно было принадлежать Любаше, никому другому. И Федор ловил себя на том, что ему по-прежнему хотелось, наперекор здравому смыслу, отнести подарки ей: ему горько было лишать себя и этой радости. Еще через день маленькая сестренка Федора, вызвав его в сени, с таинственным, встревоженным видом зашептала: — Извиняется Любаша… "Беги, говорит, передай брату… Извиняюсь я, пускай не обижается… Все одно, говорит, не было бы у нас с ним жизни, гусь свинье не товарищ, так и передай…" Раза два-три Федор видел Любашу издали на улице; она поспешно сворачивала с дороги, избегая встречи, объяснения с глазу на глаз. Но лишь перед самым своим отъездом он решился наконец и отдал матери бархат и часики, мыло — сестренке, кинжал — отцу. А вернувшись в полк, он подал вскоре рапорт с просьбой оставить его в армии сверх срока, и просьба эта была удовлетворена. Скрытая, медленная, но неостановимая внутренняя работа происходила в Елистратове: одно безвозвратно отмирало, другое крепло. Внешне это выражалось в том, что Федор, никогда не отличавшийся особенной общительностью, все более замыкался в себе; вместе с тем он становился образцовым службистом. И едва ли кто-нибудь догадывался, сколько в его хмурой требовательности скопилось недоверия к тому, что на языке военных людей называется "гражданкой". Здесь, в армии, человеческие судьбы определялись разумными и справедливыми положениями устава: за проступок полагалось взыскание, за усердие — поощрение, за доблесть — награда; в "гражданке", то есть за пределами армии, слишком многое, на взгляд Елистратова, было неясным: верность и терпение часто не вознаграждались, зло далеко не всегда наказывалось. И он как бы объявил в своей девятой роте жестокую, неумолимую войну всем слабостям и язвам мира — нечестности, малодушию, развращенности, своеволию. Свою постоянную, свою главную обязанность Елистратов полагал в том, чтобы неутомимо разоблачать и преследовать этих врагов рода человеческого, под какой бы маской они ни скрывались. И начальство не могло нахвалиться на старшину, а младшие офицеры его побаивались. Понемногу он превращался в педанта, от бдительных водянисто-голубых глаз которого не ускользала никакая мелочь и которого нельзя было ни разжалобить, ни задобрить. С годами острота понесенной утраты ослабела, и у Елистратова появилась даже новая привязанность, несколько неожиданная, вызывавшая за его спиной насмешки. Но тот внутренний процесс, что изменил его отношение к людям, что придал взглядам старшины такую суровую определенность, уже не прекращался. А временами и теперь старая обида оживала в его памяти, и тогда оказывалось, что она не покинула его до сих пор. "Извиняется Любаша, передай брату, пускай не обижается…" — вновь раздавался в его ушах захлебывающийся шепот сестры. — Извиняется!.. — вслух проговорил Елистратов и вздохнул. — Вежливая!.. В этот момент дневальный и поднял его с койки. Елистратов поспешно сунул босые ноги в сапоги, накинул на рубаху шинель и вышел в коридор, где на столике дежурного по роте стоял телефон. Звонил старшине помощник дежурного по части, чтобы передать странный приказ: вызвать завтра к замполиту командира полка всех солдат роты, побывавших сегодня в отпуску в городе. Почувствовав удивление старшины, помощник дежурного поведал ему коротко о городском ночном происшествии, в котором были, по-видимому, замешаны какие-то неизвестные парашютисты. Елистратов аккуратно положил трубку и постоял минуту-другую в коридоре, поглядывая вокруг и прислушиваясь. За стеклами шкафиков-"пирамид", тянувшихся вдоль стен, маслянисто поблескивала темная сталь автоматов, покоившихся в своих деревянных гнездах; на противоположной стене в таком же идеальном порядке повзводно висели солдатские шинели с одно-образно уложенными воротниками, — казалось, они держали равнение подобно тому, как их обладатели держали его в строю. Сонная тишина властвовала в казарме, лишь снизу, из вестибюля, доносилось слабое постукивание: там прохаживался по каменному полу часовой. Все вокруг было привычно, все, как и вчера и год назад, находилось на своих, раз навсегда установленных местах. И у Елистратова полегчало немного на сердце: строгий порядок, царивший в его владениях, утешил его. Придерживая обеими руками шинель, старшина двинулся по коридору, остановился перед дверью в помещение второго взвода и заглянул туда. Из полумрака, в который была погружена эта большая высокая комната, на него пахнуло как бы одним огромным теплым дыханием. Солдаты спали в своих одинаковых узких постелях, и их койки, тесно поставленные по стенам, поотделенно, также держали равнение, образуя правильные шеренги. Слышалось тихое сопение, храп, кто-то повернулся с боку на бок — словом, и здесь все обстояло без перемен, как каждую ночь. Но тут до слуха Елистратова дошел из глубины комнаты невнятный шепот, затем довольно громко прозвучало: — Тише! Не видишь? Додон! И сразу стало тихо. Елистратов отступил в коридор, прикрыл дверь; он узнал голос Воронкова, самого плохого, самого испорченного солдата в роте. Для старшины не было новостью, что за глаза солдаты называют его Додоном, и он не обратил сейчас на это внимания. Но он невольно сопоставил то обстоятельство, что Воронков еще не спал, с городским вечерним происшествием, о котором его осведомил помощник дежурного, — было весьма возможно, что именно Воронков и замешан в этом ЧП. Не догадка, а как бы предощущение истины озарило Елистратова. И хотя никаких улик против Воронкова еще не было, он сразу же поверил в свое предположение. В роте среди многих десятков молодых людей, разных и по характерам, и по развитию, и по той доармейской жизни, которой они жили в семье, рядовой Воронков в большей мере, чем кто-либо, был олицетворением худшего, что, на взгляд старшины, имелось в "гражданке". Как ни воздействовали на этого юнца — и убеждениями, и примером, и взысканиями, — он упорно не менялся, не становился лучше. И все то, что представлялось Елистратову совершенным и спасительно-необходимым людям: военный устав, военный строй, военный порядок, Воронков в глубине души считал — и старшина отлично это чувствовал — муштрой, придирками, безделицей. С невысказанным презрением относился он ко всем, кто не прочел такого же, как он, количества книжек; он тщеславился своей гладкой, без запинок, речью и в то же время мог завалиться, не сняв сапог, на койку, закурить в неположенном месте, небрежно заправить постель, вступить в спор с командиром и, если б разрешалось не. бриться в армии, отпустил бы, наверно, бороду. Несмотря на всю свою образованность, он был плохо воспитан, малокультурен, по мнению Елистратова. И в то же время с непостижимым, злым упрямством он противился всякой попытке цивилизовать его. Елистратов был слишком добросовестным службистом, чтобы в отношениях к солдатам руководствоваться личными симпатиями и антипатиями. Однако это не означало, что их у него вообще не было. Воронкова он невзлюбил до того, что при одной мысли о нем становился еще угрюмее, мрачнее. И, встречаясь с независимым взглядом ярко-синих глаз солдата, старшина подавлял в себе желание немедленно смирить юнца, показать ему, кто тут является настоящим хозяином. Сейчас, заподозрив его, Елистратов испытывал противоречивое чувство. Он понимал, что, если подозрение подтвердится, это никому из ротного начальства не доставит удовольствия. А с другой стороны, он с невольным мстительным удовлетворением подумал, что Воронков будет наконец наказан так крепко, как давно заслуживает. "Звание марает!.. — негодовал он, обращаясь мысленно к тем, кто попытался бы взять Воронкова под защиту. — Завтра, может быть, прикажут: "Все на оборону: враг напал!" А какой из такого "артиста" десантник?! Пыль, видимость…" Вернувшись к себе, Елистратов снова лег и раскрыл "Чапаева". Мысли его приняли новое направление, но сон по-прежнему не приходил. Не гася света, он долго еще лежал, блуждая глазами по своей небольшой, чисто побеленной комнатке, напоминавшей не то келью, не то камеру заключения — так аскетически пуста она была: койка, табурет, полочка с книгами да пришпиленный к стене над столом разграфленный лист "Расписание занятий в роте" — вот и все, что здесь находилось.
На другой день в полку состоялось партийное собрание, посвященное задачам коммунистов в подготовке к инспекторской проверке. Собрание затянулось, и наступила ночь, когда капитан Борщ, командир девятой роты, заглянув еще в казарму по дороге, возвращался одиноко, пустынной улицей к себе в ДОС — Дом офицерского состава. Капитан был глубоко растревожен, возбужден: на собрании много говорилось о недостатках воспитательной работы в ротах и о последствиях этого — о вчерашней ночной драке, учиненной неизвестными парашютистами, а также о ЧП, приключившемся недавно в роте самого Борща. Оно было и впрямь чрезвычайным: рядовой второго взвода первогодок Агеев не выполнил на тренировке команды, не прыгнул с парашютом, а очутившись на земле, вообще наотрез отказался прыгать — случай, редкий среди десантников и тем более тяжелый. На нем в своих речах подробно останавливались и командир батальона, и замполит командира полка, и новый начальник политотдела дивизии полковник Лесун. Лишь один он, Борщ, командир роты, промолчал все собрание, хотя ему-то и следовало бы выступить в первую очередь. Но слишком долго по всегдашней стеснительности Борщ не решался попросить слова, а когда поднял наконец руку, поступило предложение прекратить прения. И, надо сказать, он испытал не досаду, а чувство облегчения, поскольку мог уже не выступать по не зависящей от него причине: если б теперь его спросили, почему он молчит, у него было на что сослаться. Впрочем, как все застенчивые люди, капитан преувеличивал критическое отношение к себе окружающих; его просто мало замечали, гораздо меньше, чем он предполагал, а к его постоянной немоте на собраниях все давно привыкли. В то же время никто, конечно, не догадывался, что этот безмолвствующий, этот незаметный Борщ, оставаясь наедине с собой после того, как собрание оканчивалось, превращался в неудержимого говоруна. У него сразу же находилось что сказать, мысли теснились в голове, и подлинный, хотя и напрасный, ораторский жар охватывал его. Вот и сейчас, идя домой, Борщ сочинял в воображении речь, которую он должен был произнести на собрании, но не произнес. И сердце его в эти минуты билось так же учащенно, как если б он находился не на безлюдной улице, а перед многочисленной аудиторией в зале полкового клуба. Борщ и не заметил, как проделал весь путь от казармы до двора ДОС. "…Тут указывалось, товарищи, что надо нам позаботиться перед проверкой и привести все стрелковое оружие к нормальному бою. Но это даже не подлежит обсуждению! — мысленно восклицал он. — Я лично хочу отметить следующее. Автомат там или пулемет сам не стреляет, из него солдат стреляет. А у солдата не только руки есть, что оружие держат, не только глаза, что мушку видят, но и чувства, душа. И выходит, товарищи, чтобы оружие нормально стреляло, надо нам позаботиться также о солдатской душе". Борщу самому понравилось, как доказательно это у него по-лучилось; остановившись посреди двора, он с удовлетворенным видом огляделся. На куче песка, огражденной дощатым квадратом, в котором днем играли малыши, валялось позабытое детское ведерко; в палисаднике, в глубокой тени, белели флоксы. Борщ поднял голову — почти во всех окнах большого четырехэтажного дома горел свет: офицеры, вернувшиеся раньше его, ужинали; светился абажур и во втором от угла окне четвертого этажа, в комнате, где поджидала капитана жена. "Я что хочу сказать… — вновь забывшись, обратился он к собранию. — Бывает, что перед проверками — весенними, осенними — мы и сами измучаемся на тренировках и солдата слишком измучим, затормошим. Бывает, что и грубость слышит солдат, — это уж самое последнее дело. И появляется у него как результат апатия ко всему, скука — рыбий глаз. Надобно поэтому, чтобы в пору подготовки солдат мог нормально отдохнуть, выспаться, поесть без излишней спешки, нормально повеселиться. Отчего же нет? Тогда и на проверке он будет свежий, бодрый, активный. Я, чтобы обобщить, так скажу: в казарме должно быть чисто, светло, тепло — красиво, одним словом, и весело! Это же солдату родной дом на целых три года — казарма! А в каком доме весело, в том и живется легче и дело спорится лучше". Борщ безотчетно улыбался, довольный собой; слова сами лились у него сейчас и складывались в неотразимо убедительные фразы. Он медленно направился к входной двери, над которой горела запыленная лампочка. "И еще скажу: солдата надо любить, почаще бывать с ним. Будете любить — будете знать каждого не только по фамилии, а будете знать — вернее найдете к нему путь. Тогда и дисциплина поднимется на высшую ступень". И Борщ сам себя одобрил: "Точно! Правильно! Здесь и похлопать могли бы…" Перед крылечком он опять помедлил, весь погруженный в свои мечтания, и остановился, чтобы коснуться в речи конкретных вещей. "Некоторые товарищи приводили случай с рядовым Агеевым. — перешел он к ЧП в своей роте. — Могу по этому вопросу пояснить. Я с Агеевым лично не один раз беседовал: боязливый он по натуре, таким и к нам пришел в часть. Что хотите, говорит, со мной делайте, под арест сажайте, судите — не буду прыгать, не в состоянии. И я вижу: не боится солдат никаких последствий. Потому не боится, что, с другой стороны, чересчур испугался. Как же тут с него будешь взыскивать? На сегодня вопросом об Агееве занялась у нас вплотную комсомольская организация, снеслась письменно с семейством солдата…" Борщ не слышал, как сзади к нему приблизились два офицера и тоже остановились: он загораживал дорогу. За спиной его громко раздалось: — Разрешите, товарищ капитан! Обернувшись, увидев улыбающиеся, любопытные лица, он смутился и, заспешив, прошел в дверь. Хорошо еще, что это были два лейтенанта не из его роты. Но его замечательная речь так и осталась неоконченной. Борщ почувствовал досаду на себя: вот ведь имелось же у него что сказать и важного и полезного, почему же он промолчал, чего он сам испугался? И он не смог не признаться себе: счастливые мысли и убедительные аргументы приходили к нему всегда с опозданием, когда в них уже не было надобности. А в решительную минуту, перед выступлением, все, что он собирался высказать, представлялось ему неинтересным, скучным, давно известным, и одно это уже парализовало его, Борщ страшился показаться растерявшимся, неловким, смешным. И, едва ли не храбрейший в полку командир, получивший свое звание на поле боя, кавалер семи боевых орденов, он томительно колебался: выступить или не выступить? Борщ был скромен и горд — сочетание нисколько не противоречивое: слишком скромен, чтобы безоговорочно уверовать в свои достоинства, и слишком горд, чтобы пренебречь их осмеянием. Он и большому начальству предпочитал не показываться на глаза и никогда ни о чем для себя не просил, потому что боялся, в сущности, только одного — обиды, отказа, оскорбления. Поднявшись на четвертый этаж, вытаскивая ключ из кармана, капитан огорченно помотал головой: все же следовало рискнуть сегодня и выговориться. И только полусонной жене, молчаливо за ужином внимавшей ему, он кое-что повторил из своей речи, особенно ему понравившееся: "Будете любить солдата — будете знать; будете знать — вернее найдете к нему путь". Жена сочувственно вздохнула: ей было жалко мужа, ушедшего из дому на рассвете и так поздно вернувшегося.
Рано утром командир дивизии Парусов и начальник политотдела Лесун поехали по полкам: надо было поглядеть, как идет подготовка к инспекторской проверке. Генерал решил также лично заняться укреплением дисциплины в частях: недавняя ночная драка в городе как бы даже уязвила его; имели место и другие неприятные происшествия. Так, в полку, с которого он начал свой объезд, ближайшем к городу, какой-то солдат-первогодок отказался прыгать с парашютом. И в кабинет к командиру полка, у которого сидели Парусов и Лесун, были вызваны для докладов и объяснений заместитель по политчасти, начальник штаба, начальник парашютно-десантной службы, командиры батальонов, дежурный офицер. Говорил по преимуществу Парусов — говорил, напрасно стараясь сдержать свое растущее раздражение. Вскоре в кабинете создалась та тягостная, недобрая атмосфера, в которой и невиновный чувствует себя виноватым, а виновный начинает думать, не слишком ли велика эта кара. И оба испытывают одно главное желание: поскорее уйти и не присутствовать при начальническом "разносе". Парусов вовсе не намеревался поначалу учинять "разнос". Но, разговаривая с подчиненными, он все чаще с некоторых пор им кончал; это получалось даже против его желания. Сейчас, сидя в кресле, сбоку от письменного стола, похлопывая по колену своей большой розовой рукой с чисто обрезанными квадратными ногтями, он опять невольно распалился, и его звучный, красивый голос гремел, как на полковом плацу. Почему-то взгляд Парусова подолгу останавливался на офицере, дежурившем по полку — молодом капитане с пышными белокурыми усами, — хотя речь его в первую очередь предназначалась, разумеется, командиру части. И капитан, стоя перед генералом в положении "смирно", не осмеливаясь отвести глаза в сторону, только щурился, как от резкого ветра. Парусов чем дольше говорил, тем больше сердился. Не задумываясь, он все то неприятное, что случалось в его дивизии, да и не только там, но вообще в окружающей жизни, в мире, воспринимал как нечто направленное лично против него, генерала Парусова. И в глубине души он как бы недоумевал: почему все стремятся причинить ему личный ущерб, зачем это надо людям, почему они не поступают так, как ему было бы удобнее, легче, покойнее? Ведь в конце концов сам он не желает людям ничего дурного; наоборот, он способен сделать для них много хорошего, гораздо больше, чем другие на его месте. — Вы портите мне полк! Вы испортили мне полк, развратили солдат! — негодовал он, упорно глядя на усатого капитана-дежурного. — Кого вы здесь воспитываете? Городских хулиганов, трусов, позорящих свою часть?.. А мне нужны дисциплинированные, готовые по первому слову к черту на рога!.. Чем вы заняты? Душеспасительными беседами, уговорами… Вы мне испортили лучший полк в дивизии! — повторял Парусов, и это "мне" звучало у него со всей силой убежденности. Капитан жмурился и мигал под устремленными на него светлыми злыми глазами; по лицу полковника Беликова, командира полка, медно-красному от полевого загара, пробегали как будто тени: оно то багровело, то бледнело, когда кровь отливала от щек. — Кто был вчера в городе, кто дрался? — потребовал ответа Парусов. — Неслыханное дело! В центре города напали на прохожего, изувечили!.. Перепились, мерзавцы!.. Кто дрался, я спрашиваю?.. Как вы не можете установить? Однако установить это — разыскать драчунов — оказалось и вправду нелегко. Милиционеры, погнавшиеся было за ними, утверждали только, что дрались военнослужащие; далее, одна подробность заставляла думать, что тут не обошлось без десантников: на месте происшествия, на тротуаре, милиционеры обнаружили среди окурков и обгорелых спичек погнутый алюминиевый значок — парашютик с крылышками — эмблему парашютистов. И собственно, на этом нить к розыскам обрывалась. Дежурный по части, к которому вечером вчера являлись из увольнения солдаты, доложил генералу, что все они возвратились к сроку и ни во внешности их, ни в поведении не было ничего, внушавшего подозрение. — Вы мне внушаете подозрение! — крикнул Парусов. — По-хоронить хотите дело!.. Или самому мне… мне прикажете заняться у вас розыском? Для чего вы здесь? Какого черта вы здесь? Небо коптите?! Он знал: никто из присутствовавших подчиненных ему людей не вступит сейчас с ним в спор, не станет возражать. И это одновременно подстегивало, дразнило Парусова и досаждало ему. Молчание офицеров не означало, как он понимал, согласия с ним, и он становился все резче и грубее, стремясь сломать это безгласное неодобрение. Начальник политотдела полковник Лесун, сидевший по другую сторону стола, вскидывал на Парусова тревожные взгляды: казалось, он хотел предостеречь командира дивизии, но не знал, как это лучше, деликатнее сделать. И он вновь отворачивался и опускал голову; круглая, наголо обритая, она медленно наливалась краской и пунцовела, блестя, как отлакированная. Капитан-дежурный попытался что-то сказать в свое оправдание, и Парусов нетерпеливо задвигался в кресле. — Опять двадцать пять! Да вы… вы что? Вон отсюда! — неожиданно для самого себя загремел он. И с острым, сладостным чувством увидел, как изменилось и стало растерянным лицо дежурного. Утреннее солнце светило прямо в кабинет, и в четырехугольниках раскрытых окон были видны совершенно чистое, нежно-голубое бездонное небо и верхушки берез, росших во дворе; тронутая уже лимонной желтизной мелкая листва не шевелилась; в воздухе было тихо и необыкновенно ясно. Дежурный машинально отдал честь, неуклюже, деревянно повернулся, стукнув каблуками, и вышел. Наступило молчание, и Парусов приказал вызвать к нему командира девятой роты, в которой служил "отказчик" — солдат, отказавшийся прыгать с парашютом, — а также доставить сюда самого солдата. Пока их разыскивали, генерал, к немалому удивлению всех, заговорил вдруг о вещах совсем иного рода — о жилищах для офицеров. С квартирами в полковом городке было туго, и давно уже следовало предпринять в этом деле что-то капитальное. — Ну-с, весной начнем для вас строительство жилых домов, — объявил вдруг Парусов. — Вопрос решенный. За зиму подвезем материалы. Будем коттеджи строить, двухквартирные… — И он умолк, предоставляя возможность оценить по достоинству его сообщение. — Слушаюсь! — лаконично отозвался полковник Беликов. Другие вообще промолчали. И Парусов почувствовал: его внезапное желание как-то изменить, поправить свой разговор с подчиненными не встретило у них поддержки, люди опять противились ему. Что бы он ни делал, они никогда не бывали довольны. И, раскаявшись в своей доброй попытке, обидевшись, Нарусов тоже хмуро замолчал. Вскоре он пожалел и о том, что вызвал "отказчика" — рядового Агеева. Этот солдат оказался длинным, сутуловатым юношей в грязной, мокрой от пота гимнастерке, из коротких рукавов которой высовывались красные, перепачканные в земле руки (он разгружал картошку на складе, когда его позвали); встав перед генералом в напряженной, вытянутой позе, он чуть клонился то вперед, то вбок, будто колеблемый неощутимым ветром. Но при всем том солдат не выглядел оробевшим; не испуг, а терпеливое страдание было на его худом, большеглазом лице, побледневшем под пылью и загаром. И как ни пытался Парусов завязать с ним беседу "по душам", переубедить его, расшевелить, пробиться сквозь эту броню страдальческого смирения, он не преуспел. — Что же, Агеев? Чего вы боитесь? — стараясь говорить как можно проще и мягче, спрашивал он. — Прыгнуть с парашютом не более опасно, чем прокатиться в автомобиле. Необходима только предварительная тренировка: вы ее прошли. Солдат, точно пораженный немотой, шевелил беззвучно губами. — Да что же вы, Агеев! Так ведь мы с вами до второго пришествия не договоримся… Почему вы молчите? — добивался ответа Парусов. Но Агеев, слегка пошатываясь от напряжения, хранил безмолвие: он ни на что уже не надеялся. И рассказать о своем страхе так, чтобы его понял этот большой, сверкающий свежей белизной летнего прекрасного кителя и золотом пуговиц, этот ослепительно-грозный, могущественный человек, он был не в силах…Агееву едва исполнилось четыре года, когда началась война, и в его памяти, заслонив другие впечатления бытия, навсегда остались: пожар родного города, бомбежки, бои на улицах. С той поры вся жизнь его сделалась одним нескончаемым, иногда лишь ослабевавшим в счастливые периоды, страданием страха. Подобно тому как есть люди, выделяющиеся среди остальных своим редкостным, абсолютным бесстрашием, Агеев отличался свойством прямо противоположным: он был трусом, существом с заячьей душой, трепетной и мученической. Страх неизменно оказывался в нем сильнее, брал верх над всеми доводами рассудка, и он уже не боролся с ним, давно убедившись, что уступить в этом споре с самим собой ему гораздо легче. Даже и в десять лет Гриша Агеев до обмороков боялся темноты, наполнявшей его душу ожиданием неведомой беды. И настоящим кошмаром его отрочества стал соседский индюк — черная птица с маленькой головкой и с кривыми железными когтями, с бирюзовыми и коралловыми подвесками на длинной шее, нападавшая на него, когда бы они ни встретились. Множество мук Агеев претерпел и от своих товарищей по школе, которым доставляло удовольствие задевать и поколачивать его, — их раздражало его долготерпение; вероятно, он мог бы дать сдачи — физически он был не слабее своих обидчиков, — но он боялся вызвать еще большую их неприязнь. И он обливался слезами и удирал, если еще представлялась возможность, и лишь увертывался от ударов и укрывал голову, если бежать было некуда. Очень рано Агеев начал предпочитать уединение и сторониться своих сверстников, от которых постоянно ждал враждебных действий, каверз, насмешек. И относительный покой он обретал только у себя дома: верил он только своей матери, единственной своей утешительнице и заступнице. В казарме Агеев первое время существовал как бы в полусне, автоматически: обилие новых требований, предъявленных к нему, и новых страхов оглушило его. И прежде всего он смертельно испугался оружия вообще; один вид стали, тяжелой, холодной, отливавшей жирным блеском, — пулемета, автомата, ручной гранаты, в которой таились молнии, способные уничтожить каждого, кто к ней прикоснется, — одна лишь близость этой стали рождала в нем непобедимый трепет. Агеев вовсе не был тупицей, наоборот: мать и младшая сестра знали, что он любит читать, что он нежен, добр, старателен, что он необыкновенно, до слез, до сердцебиения, чувствует музыку. Но у него было слишком подвижное, яркое воображение и совсем не было воли. Охваченный паникой — иначе это трудно назвать, — точно спасаясь от чего-то еще более ужасного, Агеев, не помня себя, выбросился с парашютом из гондолы аэростата. Второй тренировочный прыжок из самолета он совершил тоже почти в беспамятстве, увлекаемый общим движением побежавших к открытой дверце товарищей. Но уже в третий раз он даже не встал на ноги, не оторвал от скамьи своих намертво вцепившихся пальцев. Не прыгнул он и в четвертый раз. А затем, находясь на земле, отдышавшись, заявил командиру взвода, что парашютистом быть не может, отказывается "по состоянию здоровья", как объяснил он. И, выговорив это, Агеев сжался внутренне, ожидая немедленного возмездия. Его, однако, не наказали, что опять же испугало его, и отправили на медпункт; врач выслушал Агеева и нашел совершенно здоровым — и телесно и духовно. Потом его долго увещевали и стыдили, вновь и вновь доказывая надежность парашютного снаряжения, а товарищи по казарме изощрялись в насмешках над ним. Ничто не возымело действия: Агеев отмалчивался с поразительной кротостью и тем не менее не уступал. Последние дни он производил впечатление больного: он осунулся, у него запали щеки и в глазах появилось то усталое, покорное выражение, что бывает у людей, долго мучающихся какой-либо телесной болью и уже потерявших надежду на исцеление. В сущности, ничто в этом слишком жестоком мире не радовало и не обольщало больше Агеева. Страх за жизнь привел его, как это и случается, к страху перед жизнью, перед неумолимыми ее требованиями. И он цеплялся теперь изо всех сил за то именно, чего больше всего, до судорог, страшился. — Отвечайте же! Что отмалчиваетесь? Языка лишились? — Генерал терял терпение. — Нянчиться с вами не станем! Говорите! Агеев облизал пересохшие губы и перевел свой скорбный взгляд на Лесуна, на командира полка. — Отвечайте: будете прыгать? С натугой, еле слышно Агеев прошептал: — Переведите в пехоту, товарищ генерал… — Заговорили наконец! Будете прыгать, я спрашиваю? — повторил Парусов. — Нет… товарищ генерал, — еле выдохнул Агеев. — Как это "нет"? Как "нет"?! — возмутился Парусов. — Я с вами битый час толкую… Почему "нет"? Агеев тоскливо посмотрел на генерала: он ничего не в состоянии был объяснить. — Не могу, — пролепетал он, — по здоровью… — Вы так же здоровы, как ваши товарищи. Если они могут, можете и вы… — крикнул Парусов. Солдат опять точно онемел: он видел, что всесильное, сверкающее белизной и золотом существо гневается на него, и спазма сковала его горло. Парусов искренне подивился. Сам он если испытывал в минуты опасности, в бою, под огнем, неприятные переживания, то уж во всяком случае умел их скрывать. И он попросту не постигал, как от страха можно утратить человеческий облик. В войну, в отчаянные дни лета сорок первого года, ему пришлось однажды с пистолетом в руке останавливать бегущих из огня, перетрусивших людей; в упор, с двух шагов, он застрелил тогда какого-то солдата. И при воспоминании об этом он ощущал впоследствии лишь брезгливую досаду. Сейчас, глядя на Агеева, он почувствовал мимолетное любопытство: бывают же на свете подобные ничтожества! Но затем он подумал, что этот юнец со скорбными глазами заставляет его попусту терять время, волноваться, готовиться к неприятному объяснению с начальством. И, дав себе полную волю, с отвращением Парусов загремел: — На кухню пойдете, миски мыть, слышите вы? Солдат! Это называется солдат! Нужники пойдете чистить… Слышите вы меня?! Агеев задвигал губами — они были у него толстые, ярко-красные, — он с отчаянием силился ответить. — Ну, ну! — крикнул генерал. — Понятно вам? — Понятно… — выдавил из себя солдат. Парусов махнул рукой и встал — высокий, на полголовы выше Агеева. — Идите, — сказал он, — мерзко смотреть на вас. Дверь за Агеевым закрылась, и Парусов обернулся к офицерам; взгляд его упал на капитана, командира роты, в которой служил этот горе-парашютист. Капитан что-то шептал на ухо начальнику политотдела Лесуну; тот с интересом, сощурившись в улыбке, слушал. Было похоже, что они обсуждали, посмеиваясь, то, как командир дивизии сплоховал, пытаясь переубедить "отказчика". И мгновенная самолюбивая ярость овладела Нарусовым. — Капитан! — окликнул он вздрагивавшим голосом. — Да, да, вы! Вина за ЧП с Агеевым и вообще за все неприятности и досаду последних дней нашла вдруг свое олицетворение — неприметного, лысеющего, узкоплечего человека со смешной фамилией Борщ. Это была она — посредственность, его постоянная помеха и завистливая противница, его вечная тень, серая и неотвязная. Это она стояла сейчас перед ним в аккуратном стареньком кителе, в начищенных сапогах с задранными кверху носками, она взирала на него светленькими, бесцветными глазами, сделавшимися вдруг совершенно пустыми; злорадствовала, ненавидела, противилась, сама не способная что-либо создать. — Вы — орел! Вы, вы!.. Какого дьявола вы у нас в войсках?! — Его звучный баритон набрал полную силу. — Не можете взять роту в руки — идите в писаря… Почему вы в десантных войсках? Я спрашиваю, почему вы здесь? Но он не давал и рта раскрыть капитану. — Разбаловали людей, сопли им вытираете! Мне нужны офицеры, а не няньки, боевые офицеры… Не можете — проваливайте! Не путайтесь под ногами, проваливайте, — уже не кричал, а отчетливо, слово за словом, с наслаждением выговаривал Парусов прямо в лицо своему недругу — этому ничтожеству и неудачнику. И все, кто был здесь, взрослые, видавшие виды, неробкие люди, старались не смотреть на капитана, точно сознавая какую-то свою вину перед ним. Неожиданно заговорил Лесун; он был пунцово-красен, точно это не Парусов, а он сам позволил себе так безобразно распуститься. — Александр Александрович, разрешите доложить вам, — сказал он и тоже поднялся. — Разрешите… — В странном несоответствии с пылающим лицом Лесу на прозвучал его ровный басок. — Что касается Агеева, в роте приняли меры, мне только что доложил капитан Борщ. Хорошие меры, действенные… — Очередная душеспасительная беседа… Так, что ли? — выкрикнул Парусов. — Нет, не совсем… — сказал Лесун. — Разрешите доложить… Парусов посмотрел на своего начальника политотдела так, точно раздумывал: ответить ему немедленно, сокрушить его тут же, на месте, или подождать. И отвернулся. — Показывайте ваше хозяйство, — бросил он командиру полка и пошел из кабинета, слегка прихрамывая: ушибленная на рыбалке нога еще болела. Лесун проводил его взглядом, насупился и тоже пошел. Ему необходимо было, думал он, объясниться с генералом, сказать прямо о том, что очень не понравилось ему в итоге первого знакомства с людьми и с порядками в дивизии. Но он знал, что не сразу, не немедленно решится на это объяснение, не обещавшее — увы! — ничего легкого и приятного. Вместе с тем столкновения было, как видно, не миновать, — это Лесун, зная себя, тоже понимал. И, конечно, не имело смысла откладывать со дня на день то, что не могло в конце концов не состояться. Офицеры в молчании двинулись за дивизионным начальством, уступая друг другу дорогу — соблюдая субординацию; последним вышел капитан Борщ; он был спокоен, но бледен и с машинальной аккуратностью особенно тщательно притворил двери опустевшего кабинета.
У старшины Елистратова не было, в сущности, никаких оснований считать Андрея Воронкова участником ночной драки в городе, но, раздумывая над происшествием, он неизменно возвращался мыслями к Воронкову; вернее сказать, старшине хотелось, чтобы виновным, если уж имелся такой среди десантников, был именно он, Воронков. На следующий день после посещения полка командиром дивизии старшине стала известна и подробность со значком — эмблемой десантников, — найденным на улице, на месте драки около кафе "Чайка". И старшина тут же отправился в комнату за сушилкой, где у него хранилось выходное солдатское обмундирование: он решил обследовать гимнастерку Воронкова. Отыскав ее среди других в пронафталиненном сумраке кладовой, Елистратов испытал мрачное, гневное торжество: на правом погоне эмблема десантников — парашютик с крылышками — отсутствовала; сам погон был надорван и помят. Сняв гимнастерку с распялки (эти плечики-распялки являлись предметом хозяйственной гордости Елистратова, они имелись еще только в полковой школе), он принес ее к себе. И вновь долго в одиночестве рассматривал погоны на ней и метку — бязевый квадратик, пришитый с изнанки, на котором химическим карандашом было написано: "2-й взвод, Андрей Воронков". — Десятилетку прошел… Культурный… И в семействе всего хватало, — проговорил он вслух с печалью и негодованием. Он ненавидел сейчас этого испорченного, омрачившего добрую славу его роты, высокомерного юнца, в котором так полно выразилось то, что он называл "гражданкой". В дверь постучали, и дневальный Булавин, остановившийся за порогом, доложил, что старшину требуют к телефону — звонят из штаба полка. Елистратов, сложив с чрезвычайной аккуратностью гимнастерку Воронкова, взял ее с собой: он собрался, не мешкая, идти с докладом к командиру роты. У столика дежурного, где стоял телефон, он задержался недолго, но ему пришлось еще заглянуть к себе в каптерку, передать писарю срочные указания по учету имущества; далее его остановил лейтенант, командир третьего взвода, которому понадобились стрелковые мишени. И Елистратов лишь спустя минут двадцать вернулся к дежурному за оставшейся там на столике гимнастеркой. Командира роты он отыскал в Ленинской комнате, и здесь старшина пережил тяжелое потрясение: на обоих погонах гимнастерки, когда он развернул ее перед капитаном, поблескивали теперь алюминиевые значки — парашютики и крылышки. Их было два, как и полагалось: один на левом погоне, другой на правом, на котором еще двадцать минут назад — Елистратов мог бы присягнуть в этом! — он видел лишь точечный прокол в сукне, крохотную дырочку. Это было похоже на фокус, на ту таинственную игру с предметами, возникающими вдруг из ничего, из пустоты, и так же по волшебству исчезающими, что забавляла Елистратова в цирке. Сейчас он был ошеломлен до полной немоты. Капитан Борщ, командир роты, ткнул пальцем в правый погон и сказал, что уликой этот погон служить не может: мало ли как и где он был помят и надорван! — Воронков вообще небрежничает… свободный художник! — добавил капитан довольно мягко. И Елистратов не настаивал на своем; его одурачили, обвели, и он догадывался уже, кто именно. Но как, каким способом он мог бы изобличить сейчас виновника своего конфуза!.. Да к тому же было заметно, что капитан скорее доволен тем, что обвинение, возведенное на Воронкова, не подтвердилось: ему вовсе не улыбалось, должно быть, накануне инспекторской проверки иметь у себя в роте еще одно ЧП. Возвращаясь от командира и проходя мимо дневального Булавина, Елистратов лишь угрюмо покосился в его сторону. И без тени улыбки, вытянувшись "смирно", поглядел вслед старшине Булавин своими зоркими, непроницаемыми, зеленоватыми с желтизной, кошачьими глазами. Он п сам был в большей степени встревожен, чем удовлетворен, хорошо понимая, как это опасно — враждовать со старшиной, да еще с таким, как Елистратов, памятливым, придирчивым, непреклонным. Старшина, не оглянувшись, прошел в кладовую, чтобы повесить на место гимнастерку Воронкова; дверь за ним закрылась. И солдат озабоченно, будто с неодобрением, покачал головой. Только поздно вечером, после отбоя, Булавин смог рассказать товарищам об угрожавшей им опасности. Он и Воронков лежали уже в постелях; Даниэлян присел на корточки возле его койки. — Ох, черт!.. Ну, Сашка, ты герой! — приподнявшись над подушкой, волнуясь, пробормотал Воронков. — А я и не заметил… Черт! А у меня, оказывается, крылышки сорвали тогда с погона. А я ничего не заметил… Как ты догадался, Сашка? — Жаворонок наш объяснял Додону… (Фамилия лейтенанта, командира их взвода, была Жаворонков.) Я дневалил, слышу: ищут кого-то, кто потерял эмблему… — медленным голосом ответил Булавин: дремота уже одолевала его. — Гениально получилось, Сашка!.. Что было бы, что было, подумать страшно!.. Воронков не мог успокоиться.
— Дежурный отлучился как раз. Я за него остался; законно получилось… — отозвался Булавин. И тут сдавленным басом заговорил молчавший до этого момента Даниэлян: — Извини, пожалуйста, Саша! Я потом думал: нам зачем было бегать?.. Не я хулиган, он хулиган; не я обижал женщину, он обижал. Я потом думал: доложить лейтенанту надо было. Извини, пожалуйста! — Поздно теперь думать, — сказал Булавин. — Теперь думай не думай — дело сделано. И чтоб никому об этом, ни одной душе, понятно? Даниэлян шумно, как кузнечный мех, вздохнул. Не в первый раз уже этот атлет из далекого армянского села, подручный механика с колхозной гидростанции, удивлял Воронкова, и не одной своей непомерной физической силой. — Чудила ты, Даниэлянчик! Попали б мы в милицию, составили бы там протокол… Пока разобрались, целое дело завели б на нас, — зашептал Андрей. — И чем бы все еще кончилось? Может, ты этого мерзавца на всю жизнь инвалидом сделал. — Не я женщину ударил, он ударил, — стоял на своем Даниэлян. — Разговорчики!.. — зевая, пробормотал Булавин. — Ложись, ребята! Андрей лег и вновь вскинулся рывком. — Хорошо, между прочим, что у тебя нашлись запасные крылышки… — шепнул он. — А я их… — Булавин перевернулся на спину и протяжно, блаженно вздохнул, — я их… с Додонова плаща снял. Плащ его там висел… — Что, что? У с-самого снял, с его п-плаща? — заикаясь, переспросил Воронков. Но Булавин уже не ответил. Засыпал он мгновенно, как только ложился, и ничто, никакие волнения не могли ему помешать. Даниэлян поцокал изумленно языком; подождав немного, он пошел на цыпочках к своей койке. Вокруг все давно спали уже. Солдаты в эту пору подготовки к инспекторской проверке едва добирались до постелей после долгих тренировок, маршей, стрельб, и казарма затихала быстрее, чем обычно. Воронков некоторое время еще бодрствовал: новость, рассказанная Булавиным, привела его в большое возбуждение. И он принялся мечтать, как делал это обычно перед сном, хотя бы недолго, в течение немногих минут, когда, укрытый тьмою, оставался наедине с самим собой. Днем, на работе, на занятиях, он предвкушал, точно лакомство, эти минуты своего ночного условного одиночества. Больше всего Воронков думал теперь о женщинах, и думал так, как думают все молодые люди, жаждущие любви. Он мысленно примерял к себе то, что он знал из книг, из кинофильмов, из рассказов осведомленных товарищей, которым, надо сказать, глухо завидовал. Никогда не признался бы он вслух, что его собственный опыт в любви обидно невелик. В самом деле, нельзя же было считать любовью ту наивную полудружбу-полуигру в любовь с девушками, с которыми он вместе учился и танцевал на школьных вечерах! И он мог вспомнить только один, да и то не слишком удачный, роман, что завязался у него в родном городе с подругой двоюродной сестры — студенткой, приехавшей к ним на каникулы погостить. Тут были и прогулки до первых утренних лучей, и долгие поцелуи в темноте подъезда, в безмолвии, и даже ревность к сопернику. На ней, на самолюбивой ревности, все и оборвалось, довольно, впрочем, безболезненно — Андрей в это свое последнее предармейское лето был, помимо любви, занят многими другими вещами; он готовился к экзаменам в университет, пробовал писать киносценарий, увлекался шахматами. И та вера в бесконечность своего будущего, в неисчислимость жизненных даров, которая в восемнадцать лет пронизывает наше существо, помогла ему быстро утешиться. В семье обеспеченной и очень уважаемой — мать Андрея была известным ученым, автором многих книг; дед по матери, профессиональный революционер в прошлом, жил вместе с ними и принимал участие в воспитании внука (отец погиб в Отечественную войну, и его Андрей почти не помнил) — он был самым младшим. И с детских лет он естественно и полно проникся сознанием своих неоспоримых владетельных прав на все радости и богатства жизни. Получалось — не в результате отвлеченных рассуждений, но по прямой логике событий, — что он, Андрей, в наследство от старших, сражавшихся и погибавших до его появления в мире, получал все плоды их побед. И ему предоставлялось только, не скупясь, распорядиться этими плодами. Неудача Андрея на экзаменах в вуз не то что подорвала его веру в себя и в свои наследственные права, но заставила ее уйти глубже, усложнила; он был обескуражен, изумлен. И эта нежданная неудача как бы воскресила в его душе другую, предшествовавшую ей: Андрей вновь и больнее, чем раньше, почувствовал жалкий финал своего единственного романа. Уже находясь в армии, он написал девушке, которая предпочла ему другого, — написал с неясными надеждами на возобновление знакомства в будущем, но не получил ответа. И он отомстил ей тем, что в своем воображении сочинил продолжение их романа, заставив девушку страстно его полюбить, и сам отверг презрительно ее чувство. Потом в его ночных мечтаниях стали появляться, сменяясь, другие женщины: бойкая, пышноволосая, в грязноватом, заношенном халате продавщица из военторговского вагончика, у которой он покупал печенье, и немолодая, на взгляд Воронкова, но очень начитанная тридцатилетняя библиотекарша полкового клуба, беседовавшая иногда с Андреем на литературные темы. Одно время он издали был влюблен в юную дочь командира полка — рослую школьницу с толстыми косами, — которую он и видел всего два-три раза на концертах самодеятельности. И с каждой из этих женщин Андрей, как и сотни других юношей, встречавших их в военном городке, пережил в воображении фантастический роман, завершавшийся тайным свиданием. В результате хитроумных усилий свидание происходило где-нибудь в рощице за полигоном в сумерках или в городе, в парке: услужливая мечта преодолевала все препятствия. Но затем она как бы отступала беспомощно, целомудренная по незнанию. Новые, бывалые товарищи Андрея рассказывали о женщинах с нарочитой грубостью и цинизмом, и он вместе со всеми хохотал над хвастливыми историями, в которых, вероятно, и вовсе не было правды, делая вид, что мог бы рассказать и кое-что похлестче. Ночью, снедаемый любопытством и странной, сладкой, голодной тоской, Андрей ворочался на своем плоском матраце, вспоминая в подробностях эти невероятные истории. И медленно и сильно стучало его сердце в как будто опустевшей грудной клетке. Сегодня его мечтаниями завладел новый образ — девушки-официантки из кафе "Чайка", которую он и его товарищи так рыцарственно защитили. И хотя Андрею запомнилось в ней немногое — он попросту не сумел рассмотреть как следует свою новую даму, — он уже порывался отдать ей свою любовь. Казалось, она должна была быть очень хороша, эта девушка из "Чайки", с растрепавшейся гривкой волос, с маленькой твердой рукой, хороша потому, что необыкновенным представлялось самое приключение с нею: схватка с обидчиком, бегство по ночным улицам, погоня, чудесное избавление от опасности. А главным образом потому, что Андрею так сильно хотелось любви! Но вот незаметно уснул и он. Чистое небо в раскрытых настежь окнах слегка позеленело, и прохладный ветерок, залетевший в казарму, тронул молодые лица — побледневшие, отрешенные, как бывает во сне. Воронков, открытый до пояса, поежился и сунул под щеку руки, сложенные ладонь к ладони; Булавин натянул одеяло на стриженую макушку, точно желая продлить для себя эту слишком короткую ночь.
Шла вторая половила двадцатого века — века освобождения народов от нищеты, от несправедливости, от невежества, от капитализма, — века великих пролетарских революций и расщепления атомного ядра, первых путешествий в космос и победного шествия коммунизма! Во этот огромный шум времени порой неясно улавливался человеческим ухом, чутким к лепету младенца, шороху колосящейся пшеницы, шепоту признания, гудению турбины, голосам скрипок в симфониях Шостаковича или просто к голосам соседей, ко всем милым, привычным, прекрасным, назойливым звукам жизни.