ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Полковник Лесун неожиданно повстречал своего давнего фронтового сослуживца, тоже полковника, Горбунова, Героя Советского Союза; произошло это на междугородной телефонной станции. Лесун приехал туда, чтобы позвонить в Минск матери: был день ее рождения; Горбунов звонил в Москву жене, и они лицом к лицу столкнулись в переговорном зале. Оба одновременно узнали друг друга, подивились и обрадовались. Оказалось, что Горбунов три дня уже находился в городе — в командировке из Генштаба, где теперь служил; поместился он в гостинице при Доме офицеров. И в вечер этого же дня Лесун, освободившись пораньше от дел, пришел в гостиницу, чтобы повезти старого товарища к себе. Была суббота, канун выходного, и в Доме офицеров — большом четырехэтажном здании с массивными колоннами на фасаде, с матовыми фонарями на чугунных кронштейнах у главного входа — царило предвоскресное оживление. В первом этаже играл аккордеон и танцевала молодежь, несколькими ступеньками ниже, в полуподвале, был ресторан, как обычно, переполненный в эти субботние вечера. Во втором этаже, в концертном зале, шло выступление какого-то кочевого джазового ансамбля; окна зала были раскрыты, и музыка и аплодисменты разносились по улице, точно вспархивала вдруг в засиневшем воздухе, хлопая крыльями, стая птиц. Еще выше, в третьем этаже, где находились библиотека, шахматная комната и малый зрительный зал, более серьезная публика смотрела документальный фильм «Сибирь». И тихо и пустовато было лишь на самом верху, в гостинице, одинокие постояльцы которой разбежались кто куда из своих номеров в этот праздный жаркий вечер. Лесун нечаянно для себя застрял в номере у Горбунова: очень уж содержательный, полный для него живого интереса возник там разговор. И когда спохватился, было уже поздно везти товарища к себе, да, собственно, ничего особо привлекательного он и не мог бы предложить гостю в своем холостяцком обиталище. — Вниз, что ли, спуститься, а, Ваня? Ресторан у нас тут неважнецкий, правда… Да как же нам без чарки? — несколько сконфуженно проговорил он. — А может, в «Чайку» еще поспеем? Они оба чувствовали себя приподнято. Эта встреча спустя почти пятнадцать лет после того, как военные судьбы разъединили их, и разговор, что завязался сегодня, разволновали обоих. Они начали, как и бывает, с воспоминаний, с того, что переживалось ими сообща и что с годами становилось все более притягательным и светлым, — со своей фронтовой молодости. И Лесун от души наслаждался тем, что снова видит и слушает своего славного сожителя по тесной, пропахшей горьким березовым дымом землянке батальонного КП — Ваню Горбунова, знаменитого некогда комбата 2. Странным казалось то, что Горбунов, даже не слишком изменившись внешне — такой же крепкий, прямой, каким был в сорок втором, когда на весь Западный фронт прогремела его отчаянная атака по весенней распутице под Барсуками, — горячий, безоглядный Горбунов стал сдержаннее в манерах, суше в речи — словом, поскупел в выражении чувств. А по существу, и удивляться было нечему: человек окончил две академии, в том числе Высшую Генерального штаба, делал большую, важную работу, давно обзавелся семьей. Лесун испытал нечто вроде благодарности к Горбунову, когда узнал, что женой его стала Маша Рыжова, сандружинница. Рассказывали, что после Барсуков эта отважная девушка спасла жизнь смертельно раненному комбату 2. — Маша? Москвичка, тоненькая такая? — восхитившись, переспросил Лесун. — Стриженая была после ранения? — Тоненькая? — Горбунов покачал головой. — Теперь, пожалуй, этого не скажешь. — Бедовая была! Я ее отлично помню! Красавица! — воскликнул Лесун. — Ну-ну!.. — Горбунов снисходительно улыбнулся. — Чуть что — за пистолет хваталась, с трофейным браунингом всегда ходила… Красавица! — упорствовал Лесун. Он испытывал доброе удовлетворение, овладевавшее им, когда узнавал о вещах, в которых торжествовала справедливость. Было замечательно хорошо и правильно, что Горбунов — герой, каких немного, завидный во всех отношениях жених — и Маша Рыжова, его спасительница, поженились; это как бы убеждало лишний раз Лесуна в том, что разумное и заслуженное сильнее в человеческой жизни, чем слепое и случайное. — Хочешь посмотреть, какая она? — И Горбунов достал из бумажника фотографию жены. — Не узнал бы теперь, наверно, если б встретил… Вот так-то, брат! И вправду, не сразу верилось, что эта полнолицая, с несколько расплывшимися чертами тридцатилетняя женщина, затейливо причесанная, с длинными серьгами, свисавшими до открытых, круглых плеч, и есть та самая Рыжова — девушка, перепачканная в земле, в пороховой гари, — которой гордились все в полку. И Лесуну стало чего-то жалко. Разве только в глазах женщины, во взгляде, ясном и насмешливо-смелом, угадывалась прежняя Маша… — Трое детей у тебя? — переспросил он, точно это обстоятельство могло оправдать перемены и в самом Горбунове и в Маше. — Трое, и все сыновья! — почему-то озабоченно ответил Горбунов. — Старший во второй класс перешел. Хорошие, в общем, ребята… Ну, а ты что же отстаешь? Все присматриваешься, все выбираешь? Смотри, упустишь время! Лесун в затруднении пожал плечами: коротко, в нескольких словах и не объяснить было, почему он, давно овдовев, так и продолжает жить бобылем. На невнимание женщин он, честно говоря, пожаловаться не мог, да и по характеру, по душевным склонностям он, как и ему самому казалось, создан был для прочных семейных привязанностей. Требовался, однако, особый длинный разговор, чтобы стала понятной истинная грустная причина его некончающегося вдовства. Горбунов между тем заговорил о другом, стал расспрашивать о работе, о людях, с которыми служба свела здесь Лесуна, о порядках в дивизии. И, отвечая, Лесун рассказал о своих первых, но достаточно определенных впечатлениях от ее командира, генерала Парусова. Он не сетовал, не искал служебной поддержки, да едва ли Горбунов и мог ее оказать. Но, сидя сейчас с ним, он ощущал себя так же, как в те дни, когда они ничего не таили друг от друга: ни письма невесты, полученного в перерыве между боями, ни последней щепоти табака. Просто, как видно, человек сам для себя никогда в чем-то не стареет, остается, каким был в лучшую свою молодую пору. И это «что-то» заявляет о себе, когда встречаются и очень взрослые и поскупевшие душевно товарищи; тогда они называют друг друга по именам, и время перестает как будто существовать для них. Несогласие с командиром дивизии было у Лесуна настолько серьезным, что при всей его склонности улаживать дела миром не могло в конце концов не выйти наружу. Как все мягкие люди, Лесун тяготился этой перспективой, он предпочел бы дружное единение даже ценой уступок в мелочах, в том, что называется формой. Он понимал также, что в армии конфликт со старшим командиром — дело вообще довольно опасное, и он был слишком военным, воспитанным в повиновении человеком, чтобы одобрять такие конфликты или даже терпимо к ним относиться. Но Лесун знал: он не сможет уступить в существе, он вынужден будет пойти до конца, борясь с тем, что, по его мнению, было во вред делу, которому он служил. — …Совсем неплохой командир, с боевым опытом, отлично образованный… — медленно, раздумчиво перечислял он качества Парусова. — Умный… да, умный, талантливый! А люди вокруг него превращаются в автоматы: подмял, задавил всех. Сейчас, перед проверкой, это особенно видно. Никто в дивизии не смеет и подумать о том, чтобы проявить инициативу, он один думает за всех. Честолюбивый, скажешь? Конечно… Но не только честолюбивый. Кто в конечном счете из нас, военных людей, не честолюбив, кого этот червячок не точит? — Один такой доблестный воин сидит сейчас передо мною, — сказал Горбунов — Ну-ну, рассказывай… — С чего ты взял? — искренне запротестовал Лесун. — Что же, ты считаешь, я и не человек вовсе? — Он даже обиделся. — Тоже, когда в прошлом году полковника получил, почувствовал… воодушевление. Сфотографировался, а как же! И карточки послал: матери, братану. Ох, и загордилась моя старушка, занеслась, спасу нет! «Теперь уж и до генерала тебе недалеко…» — так и написала мне. «И прими, — написала, — мое благословение». А ты: честолюбия нет! Но Горбунов не подхватил этого тона: казалось, что рассказ о Парусове занимал его гораздо больше, чем можно было ожидать. — Что ж, груб ваш генерал? Задергал людей? — допытывался он. — Встречаются такие — без матюжка ни шагу. — Э, не беда, если и сорвется когда словцо! — сказал Лесун. — Конечно, лучше бы без него… Но не всегда возможно, допускаю. Беда, когда человек чувствует, что его ни во что не ставят, ни в грош… — Вот как? Да… — отозвался Горбунов. — Не в одной грубости дело, хотя и она имеется. Беда, когда к подчиненному и на «вы» обращаются, по всем требованиям устава, но не видят его, смотрят, как на чурку с глазами. И, самое обидное, не верят ему. Горбунов закивал, давая понять, что ему все уже ясно; слушая, он смотрел в окно. В угасшем небе выступили тут и там бледные звезды, но еще алели высокие перистые облака, отражая свет закатившегося солнца. В потемневшей синеве они сами как будто излучались. — Тут, видишь, какая механика получается, — продолжал Лесун. — И ум, и сердце, и талант… и талант, заметь, есть у каждого. Важно его отгадать, пробудить — я так считаю. И нет лучшего способа пробудить талант, как в него поверить. Уж это закон! Если только ты поверил, признал его, он себя обнаружит, объявится, обязательно объявится — в девяноста случаях из ста. Не признал — зачахнет, пропадет, словно его и не было, за редким исключением. Уж ты не спорь! — как бы уговаривал он Горбунова. — Доверие — словно живая вода: покропил ею — и человек воскреснет… Я и на фронте это замечал и в повседневной учебе. Чем больше ты, как командир, ценишь в человеке человека: его достоинство, инициативу, — тем на большее твой солдат способен. И наоборот, отними у него инициативу, преврати его в пешку, нажимающую спусковой крючок, он тебя подведет в решающий момент! Своей пассивностью подведет, своей слепотой! Это тоже как закон!.. И ничего ровнехонько из твоих гениальных планов не выйдет… — Не знаю, Митя, как насчет таланта! — нетерпеливо перебил Горбунов. — Штука темная. Думаю, одного доверия недостаточно, чтобы он объявился там, где его нет. Горбунов начал досадовать: его друг был слишком прекраснодушен… Впрочем, Лесун и раньше отличался тем же: великолепный политработник, умевший находить самые близкие пути к человеческому сердцу, он страдал одним существенным недостатком — излишней снисходительностью к человеческим слабостям. Горбунов лишь однажды видел своего политрука в ярости; это случилось, когда какой-то писарь из интендантства ударил доставленного в штаб дивизии пленного немецкого солдата. Лесун чуть было не полез тогда в драку, к большому удовольствию наблюдавших это бойцов-конвоиров. И нельзя сказать, чтобы Горбунов очень его осуждал в тот момент. Во всяком случае, соглашаясь с тем, что мягкость вредна на войне, Горбунов не мог побороть в себе душевной симпатии к носителю этого недостатка в его батальоне. Был в ту пору Лесун кудрявым, румяным, как былинный Алеша Попович; теперь у него голый череп, он погрузнел, приобрел соответствующую положению осанку. Но, видимо, так и не стал другим, жизнь не обломала его; это и нравилось Горбунову и одновременно вызывало досадливое недоумение. — Дело серьезное, Митя, — сказал он. — Ваш Парусов — он не единственный в своем роде, встречал я и таких начальничков. Он опаснее, чем думают. Ты говоришь, Парусов задавил всех в дивизии, люди тупеют в его присутствии. И знаешь, почему он особенно опасен?.. Не договорив, Горбунов встал с кресла, подошел к окну и толчком ладони распахнул обе половинки. Теплая волна вечернего воздуха прошла по комнате, и явственнее зазвучала музыка — бойкая полечка, долетавшая сюда из раскрытых окон концертного зала. — Чертова духотища! Знаешь, почему он особенно опасен сегодня? — повторил Горбунов. — Потому, что угроза термоядерной войны не устранена пока. Потому, что в технике и в тактике, в методах и в средствах ведения войны происходит скачок грандиозный! Да что я тебе об этом рассказываю!.. Он вернулся к своему креслу и сел. Электричества они не зажигали, и в номере — маленькой комнате, оклеенной серыми обоями, с мебелью в полотняных чехлах, — в заурядной, уныло обставленной комнате офицерской гостиницы постепенно стемнело. Точно возражая Лесуну, точно в запальчивости, Горбунов заговорил громче: — Я ненавижу ее, будь она проклята! Ненавижу войну всем своим существом! Считаю величайшим злодеянием… Поэтому я и не ушел из армии. Ты понимаешь меня, понимаешь, как это бывает? Словно стыдно мне было уходить, неловко перед теми, кто не вернулся… Не могу, видишь ты, не могу их позабыть — никого! Он опять поднялся — быстро, решительно, точно собравшись куда-то идти, — но остался стоять посередине комнаты. И Лесун подумал, что его друг вовсе не так уж сильно изменился, как померещилось вначале. Это был тот же безоглядный, безудержный комбат 2. Слабый свет, лившийся из окна, обрисовывал стройную, прямую фигуру Горбунова, но голова его ушла в сумрак, и трудно было разобрать выражение его затененного лица. — Ты Лукина, комиссара нашего, помнишь? Убили в Сталинграде, тебя уже не было с нами. Но ты его должен отлично помнить, Лукина, комиссара, — будто допрашивал он. — А сержанта Румянцева? Прикрыл меня собой… Это было на площадке Тракторного. Контузило меня там, он подполз, навалился на меня, прикрыл… и уж не встал. Помнишь Румянцева? А Медведовского, а Сазонова? Мальчишка еще был, восемнадцать лет? Горбунов называл имена павших, и они как бы появлялись перед Лесуном один за другим — призрачной вереницей — в этой вечерней комнате. Иных он помнил еще очень хорошо; Лукин был его наставником в политработе, его учителем, и волнение, которое владело Горбуновым, передалось и Лесуну. — Мирошевского помнишь? Профессора, редактора нашей дивизионной газеты? — проговорил Горбунов. И странно было слышать его отчетливый громкий голос, не различая черт его погруженного в темноту лица. — Какой коммунист был! А Яшу Дубнова, нашего поэта, Яшу? — Да, да!.. Ну конечно, Яша Дубнов! — воскликнул Лесун. — Золото парень! — А я вот… — И Горбунов замолчал. — Понятно, Ваня, — сказал Лесун. — Что ты словно оправдываешься? — Я и говорю, — другим голосом продолжал Горбунов, — сегодня это не только негуманно, неморально. Сегодня это особенно вредно потому, что противоречит всему характеру 00 современной войны — с применением средств массового поражения… Я имею в виду взгляд на солдата как на нерассуждающий придаток к оружию. Это пережиток представлений эпохи позиционных войн и непрерывных укрепленных линий… Вернее, и того раньше — сомкнутых колонн прусского образца. И ведет, следовательно, к ослаблению нашей обороноспособности в конечном счете… Вот чертова духотища! Горбунов прошелся по комнате, расстегивая китель; он нервничал, это было заметно; потом присел на подоконник. — Я могу еще понять, когда на Западе, за океаном, дискутируют на тему, какая формулировка правильнее: «техника плюс люди» или «люди плюс техника»?.. Тебе не попадался, между прочим, Фуллер? Занятная книжища: «На пороге атомного века»! Взгляд в будущее, так сказать… В комнате еще более стемнело; занавески на окне повисли неподвижно — даже дуновение не доносилось с улицы. И тревожно и красиво выделялись на померкшем небе розовые легкие облачка, светившиеся в зените, будто озаренные неземным пожаром. Во втором этаже, где шел концерт, опять заиграли что-то быстрое и бойкое. — Вместо городов, окруженных крепостными стенами, как было в средние века, Фуллер воображает себе целые страны, опоясанные радарными постами, — Горбунов заговорил как бы сердясь, — и замаскированными ракетно-атомными батареями, оборонительными и наступательными. Эти последние — ты слушаешь? — должны быть нацелены на все большие города земного шара, на все столицы и промышленные центры. Заранее точно нацелены, поскольку ни одно государство не сможет знать, откуда и кто его атакует. Объявление войны Фуллер натурально считает нелепостью и безумием. Горбунов посмотрел с подоконника вниз, на улицу. — О, какое гулянье! Прямо как в Москве, у Охотного, в субботний вечер! — сказал он. — Итак: оборонительные батареи откроют огонь, как только радары сигнализируют о приближении неприятельских ракет. Все будет происходить автоматически… Атомные контрракеты, подключенные к радарам, устремятся в небо и взорвутся в той кубатуре стратосферы, где ожидается враг. Одновременно вступят в действие наступательные батареи. И над землей, на потолке порядка сотен километров, произойдут гигантские взрывы и контрвзрывы, разыграются химико-физические сражения, которых люди не увидят и не услышат. Но когда-нибудь какая-либо из атакующих ракет прорвется… И тогда… Тогда взлетит на воздух, на высоту до двенадцати километров, одна из мировых столиц со всем своим миллионным населением в виде колоссального грибовидного облака из пыли и дыма! Так примерно это рисуется Фуллеру. Война не армий, а лабораторий, машин и радиоволн, война без солдат… Тоже старая иллюзия милитаризма: война без народа. — А ты не думай, что Парусов всего этого не знает, — сказал Лесун. — Он знает и делает свои выводы. — Какие же? — резко спросил Горбунов. — Даже самый совершенный самолет — это человек в самолете, ракетная батарея — это также человек, который стоит за пультами управления. Самый мощный танк — это человек в танке, атомная бомба — это тоже люди, люди, изготовившие, нацелившие, сбросившие бомбу и продолжающие сражаться на земле, посыпанной радиоактивным пеплом… Не машина, как бы она ни была грозна, но человек, владеющий этой грозной, сложной машиной, победит в будущих сражениях. И чтобы управлять ею, нужны не только знания — необходима высшая духовная стойкость. Да ты представь только: минутная растерянность — а ее легко себе представить в момент атомного взрыва, — ничтожное расстройство памяти, внимания при баллистических скоростях, при мгновенности теле и радио — это же конец, катастрофа! Чем совершеннее оружие, тем в большей зависимости от человека оно находится. — А человек от него, — сказал Лесун. — А человек от него, верно! Другими словами, чрезвычайно усложняются связи. Штыковые или сабельные удары прошлого бывали и геройскими и кровопролитными, но много размышлять в штыковой атаке не приходилось. Завтра от солдата потребуется неизмеримо больше: сохранить в жесточайшем бою не одно мужество, но и ясное сознание. Не просто колоть и рубить, но также наблюдать и рассуждать, держать в памяти массу вещей: коды, шифры, сигналы, следить за показателями аппаратуры, исправлять технические повреждения, считать и вычислять… И это в огне, в бою, под угрозой мгновенного уничтожения! Словом, человек должен будет справляться с такими нервно-психическими нагрузками, перед которыми все, что мы пережили на последней войне, — легкая тренировка. У Скопина в его «Милитаризме» — читал, наверно? — есть правильные мысли на сей счет. — Парусов и это все понимает, — сказал Лесун. — Плохо, должно быть, понимает! — Нет, он командир грамотный и не дурак… — Лесун задвигался в кресле и тоже встал. — Тут другое. Тут, если говорить прямо, слепое, себялюбивое пренебрежение к человеку. Тут убежденность в том, что человек — обыкновенный, среднего уровня — вообще не в состоянии справиться с этими нагрузками. — А… Ну, да… — пробормотал Горбунов. — Тут культ личности — собственной. Прочное, непоколебимое обожание. А отсюда и все остальное. Лесун подошел к окну и встал около Горбунова. Они довольно долго молчали… В ночном небе на большой высоте шел самолет: две светящиеся точки — зеленая и красноватая — плыли среди звезд, уносясь все дальше, пока не затерялись в Млечном Пути. Слабый гул, докатившийся оттуда на землю, еще висел в воздухе несколько мгновений и после того, как самолет исчез. — Иной раз и вправду страшно становится, — вновь заговорил Горбунов. — Задумаешься — и мороз по коже продерет. — Это комбат-два жалуется? — Лесун, судя по голосу, улыбался. — Что? — не сразу понял Горбунов. — Комбат-два, да!.. Никто в конце концов не знает, как начнется война, если она все же начнется. Никто точно не знает, как будет применено атомно-ядерное оружие, если оно все же будет применено. Но так или иначе, термоядерное оснащение капитализма угрожает сегодня всей Земле со всеми ее тремя миллиардами населения. Это, так сказать, вводные. А дальше? Дальше спрашивать будут с нас, то есть с солдат. Мы еще плохо порой сознаем, неотчетливо размеры того, за что отвечаем… Все мы, люди в военных мундирах — в советских, конечно! — мы забываем в текучке, что задача не ограничивается сегодня обороной одной нашей страны, что мы… что на нас… — Он говорил теперь тихо, с паузами, точно стеснялся этих больших слов. — В опасности человечество! И если не мы, коммунисты, то кто же?.. А, Митя?.. Горбунов соскочил с подоконника, и теперь они стояли рядом, касаясь друг друга плечами. — Можешь мне поверить, я давно уже реалист. И я, кадровый офицер, профессионал, — продолжал он, — я не преуменьшаю роли материально-технического обеспечения, наоборот! И роли военной дисциплины со всеми ее атрибутами принуждения. Честно говоря, я бы даже добавил в этом смысле кое-что в наш дисциплинарный устав. Но победы, большой победы, по принуждению не добывают никогда! Почему ты молчишь? Лесун, не ответив, кивнул. — Побеждает то, что мы называем моральным фактором. Побеждает человек и его правда… Короче, наш солдат, вчерашний школьник, призванный в армию, мальчишка-лейтенант, только что окончивший училище, завтра должны будут спасти человечество. И надо, чтобы они это понимали, надо воспитывать их в этом сознании! И еще… Я почему не могу оставаться спокойным, когда встречаю командиров типа вашего Парусова? Надо, черт побери, уважать достоинство воинов армии социализма! Все сегодня слишком серьезно! Самовлюбленность полководца и раньше дорого обходилась народам. Сегодня, в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году, это… это прихорашиваться, сидя на атомной бомбе. Речь идет о бесконечно большем, чем судьба одного человека, и тут недопустимо… преступно кокетничать или ошибаться. Они опять некоторое время молчали. Горбунов достал папиросы. — Ты помнишь, в сорок первом мы мечтали, что воюем в последний раз? — сказал он. — Я лично был убежден. Я знаешь, как представлял себе все… Незадолго перед войной, сразу же после десятилетки, я поехал с товарищами на Кавказ штурмовать какой-то там перевал. Мы карабкались, подтягивались на веревках, долго шли в тучах, в тумане — короче, выбились из сил. И вдруг увидели солнце! Синее небо, чистое на всю глубину, до стратосферы, — и солнце! Это было зрелище! И вот в сорок нервом, когда мы до предела сил дошли, я так и представлял себе жизнь после победы: мы выходим из туч и видим небо, мы на гребне, над нами синее, вольное небо, а все тучи внизу, позади… Но уже в сорок пятом, в первый год победы, на горизонте показались новые тучки — два облачка, два грибовидных облачка над Хиросимой и Нагасаки. — С гребня на гребень, с одной высоты на другую, — сказал Лесун. — Да, до деревянного обелиска с звездой где-нибудь на обочине дороги, — ответил Горбунов. — Что ж, покурим, раз такое дело. — Ну, ну, зачем так мрачно? — сказал, улыбаясь, Лесун. — Я, Ваня, сейчас более, чем когда-либо, убежден в двух вещах: борьба за мир и вправду становится делом людей всего мира — это первое. Второе — новая война не разразится, пока мы сильнее своих возможных противников. А мы их сильнее… И мы не собираемся уступать своего превосходства. — Бывает, что слабейшими овладевает безумие, — сказал Горбунов. Они закурили, стоя у окна. От накалившейся за день улицы, от каменных стен исходило душное ночное тепло. Отсветы заката потухли уже, и небо очистилось, но казалось, весь дневной жар поднялся и повис над городом сухим полупрозрачным облаком. Звезды горели во мгле, как бы в полсвета, тусклее стал Млечный Путь. В его бледном потоке, омывавшем купол неба, опять проплыли бортовые огни самолета. И также затерялись вскоре в звездной пыли, оставив после себя на несколько мгновений лишь удаляющийся гул. — Чую, не сработаться мне с Парусовым, — сказал Лесун деловым, обыкновенным голосом. — Трудно тебе будет, — согласился Горбунов. — В дивизии ты без году неделя. И вообще в десантных войсках человек новый. — Я понимаю, силы у нас неравные, — сказал Лесун и вздохнул. — Хотя… как бы это выразиться… Такой Парусов все же гораздо слабее, чем о нем, может быть, думают. У него нет будущего — ты понимаешь меня? — Лесун точно сам удивился. — Нет будущего в наших условиях. И не со мной одним, своим замполитом, придется ему конфликтовать в конечном счете. А со всем тем, что сегодня, после Двадцатого съезда, вошло в нашу жизнь.

2

Лесун и Горбунов застегнули кителя и вышли в коридор; дежурная, сидевшая за конторкой, приняв ключ от номера, напутствовала их: — Погуляйте, погуляйте, товарищи офицеры! Может, в кино еще поспеете па последний сеанс? Или вниз пройдите, в ресторан… У нас по субботам интересно бывает, дом, как колокол, гудит. Эта седая женщина в белом больничном халате искренне, как видно, сочувствовала своим одиноким постояльцам. В нижних этажах под гостиницей и вправду все гудело. Выйдя на лестницу, Лесун и Горбунов сразу же очутились в той атмосфере легкого возбуждения и праздности, что возникает в театральных залах, на гуляньях, в большой толпе. Чтобы попасть в ресторан, надо было миновать фойе на втором этаже — там как раз наступил в концерте антракт, — и фойе и лестницу заполнила публика, вышедшая из зала. Степенно по кругу проходили семейные пары; курильщики стояли на ступеньках лестницы; девушки теснились перед зеркалами в золоченых рамах… Лесун, пробираясь в толпе, поздоровался с одним офицером, с другим; у стены, возле большой картины, изображавшей морской ночной бой, он увидел двух знакомых дам: Надежду Павловну Парусову, жену командира дивизии, и Ирину Константиновну Колокольцеву, жену начальника штаба. Первым побуждением Лесуна было, поклонившись издали, пройти мимо — он точно застеснялся и оробел. Но затем он все же подошел, ведя за собой Горбунова. Маленькая, похожая издали на девочку, Колокольцева, с хорошеньким, но увядшим, бледным личиком, точно посмеивалась про себя, пока Лесун представлял своего друга, и быстро и любопытно поглядывала на обоих; у нее оказалась удивительно мягкая, бескостная рука, которую она лишь вкладывала покорно в чужие руки, не пожимая их. Надежда Павловна улыбнулась Лесуну так, что было видно: она ничуть не скрывает своей радости от встречи. — О, это вы!.. Концерт слушаете? — проговорила она молодым, звонким голосом. — Что же к нам никогда не покажетесь?.. Тоже невысокая, но плотная, широкая в кости, она была скорее некрасива, на взгляд Лесуна; но и здесь, в этой тесной духоте, от нее, от гладкой белой шеи, от пышных, посветлевших на летнем солнце волос, исходило ощущение какой-то особенной физической чистоты. Одета была Надежда Павловна тоже не столько нарядно, сколько опрятно, в платье немыслимой белизны из неведомой Лесуну поблескивавшей ткани. — Товарищ полковник завел уже, наверное, более интересные знакомства, я по лицу вижу, — сказала Колокольцева. — Вот оно что! Но не забывайте и нас! — сказала Надежда Павловна. И, подумав, что муж, недовольный своим начальником политотдела, может не подтвердить этого приглашения, она повторила, настаивая на своем: — Я вас приглашаю… Вот скоро приедут товарищи из Москвы, и мы все у нас соберемся. Лесун поблагодарил, и это вышло у него даже более горячо, чем, пожалуй, было уместно. Встречаясь с женой Парусова, он каждый раз испытывал удовольствие, невольное и трудно объяснимое. Они почти не знали друг друга, а из тех мимолетных любезных фраз, которыми обменивались, случайно встречаясь, и не могли, конечно, узнать. «Совсем простая», — думал он потом о Надежде Павловне, причем «простая» означало для него в данном случае то же, что «милая». Вообще определение «простая» и «простой» в частных оценках Лесуна означало многие превосходные и разнообразные качества: оно служило родовым понятием, объединявшим и верность, и бодрость духа, и отзывчивость, и готовность прийти на помощь, и даже телесное здоровье. Простыми людьми были те люди, с которыми Лесун чувствовал себя легко, уверенно, свободно; непростыми — все те, кого он не понимал, кому не вполне верил. II Лесун даже сожалел о том, что в высшей степени простая Надежда Павловна досталась такому непростому человеку, как ее супруг Парусов. — Вы надолго в наш городишко? — поинтересовалась Колокольцева у Горбунова. — Понравилось вам у нас? Впрочем, что у нас может вам понравиться? Вы человек, избалованный Москвой, чем мы вас можем удивить? Горбунов в своем белом полотняном кителе, ловко сидевшем на нем, высокий, прямо державшийся, загорелый, с еще густыми волнистыми волосами, был и очень хорош и выглядел моложе своих сорока лет. Ирина Константиновна, глядя на нового знакомого, все посмеивалась одними глазами, точно ей было известно о нем нечто совсем другое, не то, что она говорила. — Но у нас тут дивные места за городом! Вы бывали? Мы иногда собираемся перед воскресеньем, едем куда-нибудь к соснам, — быстро сыпала она, рассказывая, — костры разводим по-партизански… Присоединяйтесь! Раздался звонок, антракт кончился, и полковники попрощались с дамами. Ирина Константиновна, медленно идя в потоке зрителей, возвращавшихся в зал, зашептала своей спутнице: — Вы опять станете стыдить меня, скажете, я говорю пошлости. Но ведь это правда, Наденька, правда! Сколько нам еще осталось? Ну, пять лет, ну, от силы десять… Ой, нет, какие десять! Кто на тебя станет смотреть через десять лет?! Она взяла Надежду Павловну под руку и слегка прижалась к ней своим бескостным, хрупким, как у девочки, телом. — Когда я была молоденькой, до замужества еще, мне казалось, что время идет ужасно медленно, что ничего не меняется. Каждый день был длинный, как год… Теперь мне кажется, время мчится на всех парах… И год пролетает, как день. И вся жизнь как день!.. Я заметила, между прочим, что, когда люди не выдумывают ничего про себя, они говорят пошлости. — Ирина Константиновна тихонько засмеялась. Парусова не нашлась что ответить и тоже засмеялась. Получалось так, что эта ее приятельница, нисколько не смущаясь, рассуждала вслух о том, о чем сама Надежда Павловна лишь подумывала в последнее время. И, не одобряя грешную Иринку, она тем не менее слушала ее с тайным, возраставшим интересом. Горбунов в это же время осведомился у Лесуна, кто такая Ирина Константиновна и что она собой представляет. Самый тон, каким это было спрошено, выражал порицание; с годами нравственная неуступчивость Горбунова переходила в чопорность и суровость. — Она очень неглупая, живая, — ответил Лесун, — скучает без дела, как многие жены офицеров. — Он попытался и в данном случае найти смягчающие обстоятельства. Они сошли в первый этаж, где танцевала молодежь и было особенно шумно, многолюдно и жарко. В коридоре повсюду попадались отдыхающие танцоры, обливавшиеся потом в своих парадных, расшитых золотом мундирах. Время от времени мужчины спускались еще ниже, в ресторан, и охлаждали там себя пивом; девушки в легких, открытых кофточках, в пестром крепдешине, пышущие влажным жаром, вполголоса о чем-то совещались по углам, оставаясь без кавалеров, и глаза их блестели в полутьме. У входа в танцевальный зал Лесун и Горбунов остановились, и Горбунов невольно поморщился. Зал был не слишком велик, щедро освещен двумя люстрами с множеством лампочек, и Горбунову померещилось, что в этом белом, резком свете топталось и шаркало подошвами одно многоголовое, медленно вращавшееся существо. — Пойдем, что же ты? — поторопил он товарища. — Погоди, сейчас, сейчас! — сказал Лесун. Он хорошо отличал одну пару от другой, и, провожая их глазами, улыбался: зрелище этой веселящейся юности было ему приятно. Ему казалось, что, танцуя, девушки удивительным образом делались красивее, даже самые неприметные, даже дурнушки: блаженное оживление появлялось на их пламенеющих лицах. И он снисходительно, по-доброму посматривал на тех, кто доверчиво приникал к своим партнерам, опуская головы к ним на плечи, на кителя, украшенные значками ГТО и золотыми форменными пуговицами. Одиноко стоявший в дверях лейтенант, по-ребячьи круглолицый, но с щегольски подстриженными полубачками, посторонился, чтобы не мешать полковникам. Лесун дружелюбно, громко заговорил: — А вы, товарищ лейтенант? Вы что бездействуете? Где ваша дама? Лейтенант мгновенно подобрался и опустил по швам руки. — Виноват! — непроизвольно вырвалось у него, точно и в самом деле было проступком находиться здесь и не танцевать; спохватившись, он залился краской. — Не интересуюсь танцами, товарищ полковник, вообще! — Вообще? Вон оно какое дело! Чем же вы интересуетесь? — В свободное от службы время? — уточнил лейтенант. Разумеется, в свободное время. Лейтенант секунду подумал, желая ответить точно и добро-совестно. — Читаю, конечно, журналы, современную литературу. — Он так и сказал: «современную». — Еще занимаюсь боксом, самбо, в порядке подготовки к окружной олимпиаде. — Вероятно, чтобы почитать, вы и пришли на танцы? — Лесун весело смотрел на юношу. — Вы десантник, я вижу. — Так точно! Лейтенант Жаворонков! — поспешно представился тот, встал «смирно» и стукнул каблуками. — Очень рад! Лесун! — полковник протянул руку. — А все ж таки не пренебрегайте и танцами — в порядке проведения культурного отдыха! — Он засмеялся и, нагнувшись к юноше, понизил голос: — Смелее! Больше наступательного духа! Лейтенант благодарно улыбнулся, но затем пожал плечами: он сожалел, что в данном случае не в состоянии последовать этому хорошему совету. Лесун и Горбунов пошли дальше, спустились в ресторан, а Жаворонков занял прежнюю позицию у входа. Поблуждав взглядом среди танцующих, он отыскал девушку, за которой следил весь вечер, — статную красавицу, с зачесанными по-модному, на одну сторону, белокурыми волосами. Девушка танцевала теперь с каким-то старшим лейтенантом медицинской службы. И мысли Жаворонкова потекли по привычному, мрачноватому и вместе с тем странно приятному направлению. Да, он не интересовался танцами, он даже презирал их отчасти, а пришел он сюда, чтоб еще раз убедиться, какое это пустое и глупое занятие. Ну и, конечно, надо же куда-нибудь ходить по вечерам, не торчать же безотлучно в расположении своего взвода!.. Строго говоря, истинная причина его неучастия в общем веселье заключалась в другом: белокурая девушка, с которой Жаворонкову хотелось танцевать, была все время занята, а он так и не отважился подойти к ней. Откладывая приглашение с танца на танец, он понял под конец, что не подойдет к ней ни сегодня, ни, вероятно, никогда — красавица ускользала от него. И сейчас он почти искренне думал, что танцы, как и другие человеческие радости, не для него, лейтенанта-десантника Жаворонкова. Ничто не препятствовало тому, чтобы офицеры медицинской службы и другие тыловики в полной мере наслаждались жизнью, как и миллионы людей мирных гражданских профессий, все женщины, разумеется, и дети. Но ему, офицеру воздушно-десантных войск, была уготована иная, суровая судьба — его военная профессия требовала самоотреченности, высшего бесстрашия. И на войне он, Валериан Жаворонков, был, по-видимому, обречен, так, по крайней мере, утверждал его однополчанин лейтенант Лукашевич. Прыгнув в самое логово врага, они будут сражаться там, нанося страшные удары, пока не падут в неравном бою. Что же, кто-нибудь должен взять на себя и это — совершить подвиг и погибнуть, чтобы девушки с модными прическами и медицинские офицеры жили счастливо. Он, Валериан Жаворонков, был рожден не для счастья. И эта мысль наполняла его возвышенным и горьким восторгом. Аккордеонист заиграл вальс, и под плавную, вызывавшую легкое головокружение музыку лейтенант весь отдался сладким мечтаниям о своей обреченности. Девушка с кудрями, отброшенными на одно ухо, танцевала теперь со штатским молодым человеком. Кружась, она постепенно приближалась; ее прекрасные глаза были полузакрыты, волосы равномерно вздымались волной, юбка закручивалась от движения, открывая полные колени. Но Жаворонков не испытывал больше огорчения оттого, что эта девушка не с ним: он простился уже с нею. Свободный отказ от человеческого счастья мог, как оказалось, при известных обстоятельствах сам стать подобным счастью. Было лишь чуточку обидно, что никто из проносившихся мимо девушек даже и не подозревал, что здесь, около них, находится человек, приготовившийся к подвигу и к смерти — в некоторой отдаленной перспективе. Над ухом лейтенанта раздавались громкие голоса, он не слышал их; пары, проходившие в зал и из зала, толкали его, он машинально бормотал: «Виноват», «Простите», не видя тех, к кому это относилось. Заблестевшее от испарины круглое лицо его с косыми полубачками оставалось рассеянно-высокомерным; порой он улыбался неудержимо-радостно своим безнадежным мыслям. Лесун и Горбунов сидели в ресторане недолго: там тоже было и тесно и слишком жарко. Все же, примостившись у буфетной стойки, они распили бутылку шампанского — ничего более крепкого здесь не нашлось — и поели; оба, очутившись в ресторане, почувствовали, что проголодались. Когда они вышли, концерт только что окончился, публика, устремившаяся к выходу, заполнила подъезд, и они снова, к общему изумлению, оказались лицом к лицу с дамами: Парусовой и Колокольцевой. — Это сама судьба! — воскликнула Ирина Константиновна. — Или вы поджидали нас в подъезде? И в том и в другом случае это мило. Вчетвером они вышли на улицу. Машина, которая должна была отвезти женщин, еще не подошла: концерт кончился раньше, чем предполагала Надежда Павловна, уславливаясь с водителем. И Колокольцева предложила пройтись. Глядя снизу вверх на молчаливого Горбунова, она точно внушала ему негромко и настойчиво: — Совсем южная ночь, как в Гаграх. Вы согласны? Жаркая и какая-то тяжелая, нечем дышать. Походим немного — до бульвара и обратно? Хотите?.. Вам нравятся Гагры, товарищ полковник? Я лично больше люблю Крым… Так что же, давайте пройдемтесь! В Гаграх в августе еще ужасно жарко. Но там хоть море есть, а здесь одни пыльные камни. Я, наверно, не засну сегодня… Как бы уступая обстоятельствам, как бы колеблясь, все медленно двинулись; впереди Ирина Константиновна с Горбуновым, которого она взяла под руку. И, несколько поотстав, Надежда Павловна и Лесун заговорили так оживленно и свободно, точно они только и дожидались минуты, когда останутся вдвоем. Они обсудили и сегодняшний концерт, понравившийся Надежде Павловне, и местный драматический театр, также заслуживший их согласную похвалу, потолковали о современной драматургии, о книгах, о библиотеке Дома офицеров. И в этом их беспорядочном разговоре важным было не то, о чем шла речь, не репертуар городского театра и не содержание литературных журналов, а то единодушие в оценках, то сходство во вкусах, в подходе к вещам, которое, к их обоюдному удовольствию, они открывали сейчас друг в друге. Надежда Павловна подумала, что она давно уже не встречала такого интересного собеседника; особенно приятно было, что он, как и она сама, гораздо чаще хвалил и одобрял, чем порицал и критиковал. И потом он давал говорить и ей, а не слушал все время одного себя и не требовал, чтобы им непрерывно восхищались. А Лесун поглядывал сбоку на свою спутницу, на ее пышноволосую непокрытую голову, на полную шею, на профиль — простовато-милый, с коротким носиком, с приподнятой верхней губой, — то входивший в конус света от уличного фонаря, то погружавшийся в тень. И ему казалось, он много лет уже знает эту женщину, с которой ему было на редкость легко. Следуя за Ириной Константиновной и Горбуновым, они вышли к центральному проспекту. На бульваре продолжалось еще субботнее гулянье: в черной тени за деревьями текла и шумела толпа, сияли в яркой зелени матовые луны фонарей. Казалось, весь зной, весь дымный жар этой ночи рождался здесь, в этих белых слепых огнях, в шелесте и в кипении людского потока, укрытого темнотой. Надежда Павловна спросила Лесуна, почему он одинок, почему до сих пор не женился. И, отвечая, он впервые не испытал того внутреннего сопротивления, что заставляло его избегать обычно разговоров о своей недолгой семейной жизни. Это была очень невеселая история. Вернувшись с войны, Лесун женился вскоре на девушке, с которой, как он сказал, он «дружил еще со школы», женился, несмотря на то, что она была уже опасно больна; но она ждала его, и он остался верен своему слову. Спустя недолгое время жена его слегла, и вот прошло без малого шесть лет, как он овдовел. Однако и до нынешнего дня он не чувствовал себя вполне свободным — это было трудно объяснить, и именно это Лесуну и не хотелось объяснять: он стеснялся своей верности, слишком необыкновенной, напрасной. И то, что сегодня он так свободно, охотно обо всем рассказывал, удивило его самого. Надежда Павловна сосредоточенно слушала, наклонив голову, лишь изредка бегло взглядывая на Лесуна; тихим голосом, почти робко, она переспросила: — II вы… вы больше не женились? Простите… Прошло уже много времени! Чувство, похожее на зависть к женщине, которую любили и мертвой, шевельнулось в ее душе. И она пожелала узнать, какой же была жена Лесуна: красивой, умной, талантливой? Постеснявшись прямо спросить, она сказала: — Ваша жена была, наверно, хорошим другом? — Даша была, — он угадал, что ее интересовало, — работница, ткачиха. В техникум хотела поступить, не пришлось уже, болезненная была… С длинными косами… Колокольцева и Горбунов, шедшие впереди, повернули назад и двинулись навстречу. Ирина Константиновна была как будто недовольна и на обратном пути к Дому офицеров не заговаривала больше с Горбуновым; возвращались все вместе, вчетвером. Машина поджидала уже перед подъездом. Лесун, которому было по пути в военный городок, простился с Горбуновым надолго — тот через два дня уезжал домой, и они могли не увидеться больше. — Пиши! Жду тебя в Москве, если что… Может, понадобится содействие… — сказал Горбунов. — Адрес мой знаешь. — Э, чего там! — с неожиданной особенной бодростью ответил Лесун; казалось, у него невесть откуда прибавилось решимости. — Назвался груздем — полезай в кузов! Маше привет, атаманше! И они обнялись и поцеловались. — Счастливо! Живы будем — не помрем! — сказал растроганный Лесун. Он поместился на переднем сиденье, рядом с водителем; машина тронулась, и, оглянувшись, он еще раз увидел своего друга. Горбунов стоял на краю тротуара и смотрел не вслед машине, а в небо, заложив за спину руки. — Скучный человек ваш товарищ! — сказала Ирина Константиновна. — Слова из него не вытянешь! — Горбунов скучный?.. Вот уж не согласен! — запротестовал Лесун. — Или молчит, или читает мораль. Не люблю таких… И Колокольцева сама надолго умолкла. Разговор в машине не клеился. Надежда Павловна тоже молчала, глядя в окно на проносившиеся черные пятна деревьев, и думала о том, как она позвонит на своем крыльце, как ей откроет Мариша, работница, или муж, как она расскажет ему о сегодняшнем вечере. И ей было почему-то неспокойно. Прощаясь с Лесуном у калитки дома, она вновь повторила свое приглашение заходить к ним, на этот раз вскользь, суховато. И постояла немного на крыльце, стараясь освободиться от своего смутного беспокойства. В небе не было уже ни единой звезды, сплошная белесая масса облаков закрывала его.

Люди, добывавшие в поте лица своего хлеб свой, призывали их и приносили благодарственные жертвы, когда над обсемененными полями появлялись в небе эти воздушные караваны, нагруженные чистейшей влагой. Отцы смотрели на них с надеждой, сыновья, провожая их глазами, мечтали о дальних дорогах, и поэты находили для них множество прекрасных уподоблений: подножие бога, белые лебединые стаи, табуны белогривых скакунов, вечные странники лазурных степей. Они рождались на утренней заре, в лучах солнца, отделяясь от равнин и морей полупрозрачным туманом и поднимаясь в струях восходящего воздуха, становились облаками: кучевыми, слоистыми, перистыми… Вчера появились грибовидные облака — те, что образуются в верхних областях стратосферы, где-то у слоя Хевисайда, при вспышке адского пламени с температурой в несколько миллионов градусов, — эти кочующие облака смерти — невероятные скопления взвешенного в воздухе радиоактивного пепла.

Загрузка...