Смеркалось, когда Парусов приехал с Меркуловым и с другими гостями домой обедать, и Надежда Павловна изнервничалась, дожидаясь их сперва с завтраком, который так и не состоялся, потом с обедом, превратившимся по времени в ужин. Но вот кончился и этот длинный, обильный обед, стоивший ей стольких хлопот; гости вышли курить на веранду в сад, а полковник Лесун, ради которого она особенно хлопотала, подошел к ней, чтобы поблагодарить и проститься. В продолжение всего обеда он довольно уныло молчал, сидя вдалеке на противоположном конце стола, а теперь первым собрался уходить. — Почему так быстро?.. Вам скучно было?.. Сейчас будем пить кофе, не спешите, — попросила Надежда Павловна. Он помялся, и она почувствовала себя обиженной. — Нет, не скучно, что вы, — пробормотал он. — Но знаете: такие дни, ни минутки свободной… Спасибо. Лесуну действительно было не скучно, но и не слишком приятно и неловко находиться здесь после того разговора, что произошел у него сегодня утром с хозяином дома. Случилось так, что Парусов пригласил гостей к себе как раз в тот момент, когда командующий беседовал с ним, с Лесуном. И, хотя Пару-сову также не улыбалось видеть его сегодня у себя за столом, он вынужден был позвать и начальника политотдела, а тот в свою очередь не смог не подчиниться обстоятельствам. — Спасибо, я уж пойду, — упорствовал теперь он. — Большое спасибо. В другой раз как-нибудь… До свидания. И Надежде Павловне показалось, что он прямо-таки спасается бегством из ее дома. Не провожая его, она простилась, потом, дав указания Марише насчет кофе, поднялась наверх в свою комнату: она была утомлена, разочарована, и ей хотелось побыть одной. Сев перед зеркалом, она поправила волосы — свою толстую косу, скрученную на затылке узлом, потерла смоченными в духах пальцами виски, шею. И, старательно проделывая это, такое обыденное и привычное, она точно пыталась заглушить в себе голос обиды — обиды и на Лесуна, и на мужа, и на его сослуживцев, благодушествовавших в саду. Даже похвалы ее хозяйственным и кулинарным способностям, на которые они не скупились во время еды — они все очень проголодались и ели много, со вкусом, — лишь подогревали ее обиду. Надежда Павловна и себе не могла бы толком объяснить, чего она ждала от этого приема, готовясь к нему с искренним воодушевлением. Не влюбилась же она, в самом деле, в Лесуна, которого почти не знала; и она слишком хорошо уже знала, что ничего особенно веселого от подобных полуофициальных приемов ждать не приходится. Но тем не менее она чувствовала себя так, точно ее постигла грустная неудача и какие-то ее большие надежды не оправдались. Чтобы утешиться, она переоделась в новую, только вчера куп-ленную нейлоновую кофточку, потом сменила сережки в ушах. И тут же подумала, что ничего этого можно было не делать: никто из гостей все равно не заметит перемены в ее наряде. Уже совсем стемнело, когда она опять спустилась к ним, но на веранде не включали электричества. Остановившись в полосе света из раскрытых дверей, Надежда Павловна всматривалась в густую черноту за крыльцом — там тлели точечные рубиновые огоньки папирос и смутно белели цветы. Кто-то шаркал ногой по песку дорожки, и раздавался глухой стариковский бас: —…с Череповцом мы на Дальнем Востоке вместе служили, после его в министерство забрали, в архивное управление. Судя по голосу, это был генерал Самарин, заместитель командира корпуса; Надежда Павловна узнала недавно от мужа, что служба старого солдата, начавшаяся еще в первую мировую войну, заканчивается и что он уходит на покой, на пенсию; она даже пожалела тогда его. Сейчас Самарин неспешно повествовал о каком-то своем соратнике: — Отчаянный был рубака, а попал в архивное геморрой наживать. Генерал-лейтенанта так ему и не дали… У мужчин шел обычный послеобеденный разговор. Почему-то чаще всего в этот приятный час, отяжелев от пищи, они рассуждали о новых назначениях и перемещениях, званиях п отличиях; иногда еще толковали об охоте. И излюбленные их темы не вызывали сегодня у Надежды Павловны никакого интереса. Но вот раздался другой голос, помоложе — она узнала Велехова, дивизионного инженера, — этот любил поговорить о политике. — …Никогда, уж вы поверьте, никогда Англия не при-мирится с потерей своего влияния на Ближнем Востоке… — до-неслось к ней. Надежда Павловна сказала себе, что ей надо все же при-соединиться к гостям, — муж удивлялся уже, наверно, куда она девалась. И, жалея о своих неясных надеждах, она подумала о том, что и весь этот обед был устроен исключительно в интересах мужа, был нужен ему, а не ей, по соображениям деловым или чтобы поддержать традицию. А она оставалась только его помощницей, послушной исполнительницей его желаний, как это всегда бывало и прежде. Тут до слуха Надежды Павловны дошел еще один негромкий разговор: — Вы паинька, примерный ученик, примерный семьянин. Вы и в академии шли, наверно, на «отлично», только на «хорошо» и «отлично». И насмешливый тонкий голосок, принадлежавший ее приятельнице Ирине Константиновне, перешел в шепот. В дальнем углу веранды Надежда Павловна разглядела две фигуры: женскую и мужскую. Женщина сидела на перильцах, обхватив руками угловой столбик. Перед нею стоял полковник Груздев из инспекторской комиссии; свет лентой протянулся по его широкой спине. Напрягая слух, Надежда Павловна разобрала несколько слов из того, что говорил, точно шмель гудел, Груздев: —…И вовсе я не первый… Кончил я, правда, с отличием… Но при чем тут… Нет, вы погодите… — Отличник, паинька, паинька… — Ирина Константиновна погладила его легонько по плечу. — Да с чего вы взяли? Груздев готов был решительным образом убеждать свою собеседницу в том, что он вовсе не такая добродетельная личность, как она утверждала. Ирина Константиновна могла торжествовать победу. — Я никогда не была отличницей, — со смешком сказала она. — Всегда доставляла массу огорчений — сперва папе и маме… Далее Надежда Павловна не расслышала: ее окликнули из сада. — Хозяюшка, идите сюда! Мы уж соскучились! — позвал генерал Долгополов, заместитель командующего, также при-ехавший с комиссией. Она сошла в сад. Там вокруг клумбы с белыми табаками, источавшими во мраке свой душный, острый запах, расположились на скамейках Самарин, Долгополов, Велехов, полковник Сорокин из штаба корпуса. Командующего и ее мужа не было среди них, и, отвечая на ее молчаливый вопрос, Долгополов сказал: — Начальство по саду гуляет, а мы здесь лясы точим. Присаживайтесь к нам, старикам. — Ох, уж эти мне старики! Молодых за пояс заткнете, — вежливо ответила Надежда Павловна. И Долгополов так же вежливо хохотнул, услышав то имен-но, что в данном случае и полагалось услышать. Рядом, прислонившись спиной к стволу березы, курил Колокольцев, муж Ирины Константиновны. Огонек папиросы, разгораясь, освещал красным светом его как будто похудевшее лицо в черных провалах теней. И Надежда Павловна, поглядев на Колокольцева, решила, что ее приятельница поступает и неприлично и очень неосторожно. О романах легкомысленной Иринки было и так уж слишком много разговоров в дивизии, и следовало поостеречься хотя бы в присутствии мужа. Но, осудив свою приятельницу, Надежда Павловна лишь повторила про себя привычные словосочетания. Это была только инерция ее прежних мыслей, и никакого действительного негодования она не почувствовала. — Трошин тоже помер, не дождавшись присвоения… — сказал, точно спохватившись, Самарин. — Тоже дружок мой… Казалось, генералу доставляло удовольствие вспоминать служебные неуспехи своих сверстников — мысль об отставке, как видно, не покидала его, и он искал утешения. Медленно, почти неощутимо стало светлеть; в разрыве облаков открылось чистое небо, полное лунного сияния. Затем, выбелив облачный край, всплыл над черной крышей и самый лунный диск, ущербный, с подтаявшим бочком… С веранды, погруженной в угольную тень от дома, не доносилось ни голосов, ни шороха, точно там не было уже никого. — Я вот, когда по чистой уйду, на родину поеду, — проговорил Долгополов. — Дом поставлю — нынче это дело нехитрое, можно щитовой собрать — и сад посажу: антоновку и грушу беру. Надежда Павловна вглядывалась в темноту на веранде. Было непонятно, куда исчезли Ирина Константиновна и Груздев. А луна поднималась все выше, и в саду запестрело от посеребренной листвы, от спутанных теней. Будто резче запахло табаками, раскрывшими свои бледные трубчатые венчики, и слюдяным блеском блеснуло, отражая лунный свет, чердачное оконце. Неожиданно Сорокин — молчаливый и стеснительный человек, едва ли проронивший десяток слов за время обеда, — продекламировал: По небу полуночи ангел летел, И тихую песню он пел… Бог весть отчего Сорокин так вдруг осмелел? Сконфузившись, он добавил: — Пожалуй, собираться пора, как ни приятно… Завтра нам — по первой трубе. У Надежды Павловны возникло странное ощущение. Люди точно не слышали один другого, каждый был поглощен своей мыслью, говорил только о своем, важном для него одного. И от этого ей стало еще обиднее: никому здесь не было до нее дела. Колокольцев отделился от дерева и озирался, всматриваясь в темноту. Должно быть, он тоже заметил исчезновение жены и Груздева. — Ульи заведу решетчатые. Пяток ульев — уж это обязательно, — продолжал Долгополов. — Внуки съедутся — медком буду угощать… Швырнув окурок в траву, Колокольцев пошел, шаркая по песку, к веранде. Может быть, следовало задержать его, отвлечь внимание, чтобы предотвратить скандал. Но Надежде Павловне сделалось безразлично: пусть будет скандал. «У всех есть свое, а у меня что?.. — мысленно спрашивала она. — Чего я хочу, чего ищу?» И с чуть злорадным любопытством она молча наблюдала, как Колокольцев взошел на веранду, потоптался там, вернулся в сад. — Очень обижался Трошин… Я с ним в Железноводске в прошлом году встретился; только и говорил, что обошли его, — бубнил все о том же Самарин. — А уж совсем плох был, на од-ной минеральной водичке сидел. И не старый ведь еще был. Мимо прошагал Колокольцев. Лицо его, залитое луной, казалось теперь меловым, помертвевшим. «Когда-нибудь он изобьет Иринку, — мелькнуло в голове Надежды Павловны. — Он совсем измучился». За кустами послышались шаги, Колокольцев повернул туда, и навстречу ему на освещенное место вышли Меркулов и Парусов. Все замолчали при их появлении, и в саду явственно раздался твердый голос командующего: —…бороться за каждую минуту, быстрота будет решать. Наши возможные противники пишут: «Если объект обнаружен утром — удар должен быть нанесен не позднее вечера». — Разрешите подумать и представить соображения. Я вы-зову людей, — так же внятно прозвучал ответ ее мужа. Судя по суховатой интонации, разговор у него с Меркуловым был не из приятных — муж в чем-то не соглашался с командующим. «У них тоже свое, а что у меня?» — подумала Надежда Павловна. Командующий между тем продолжал: — Раз и навсегда забудьте об этой вашей удобной площадке под боком. Там каждый кустик наизусть известен вашему личному составу: исходили ее, облазили вдоль и поперек. Оставьте эту лужайку для пикников. А людей учите выбрасываться на незнакомой, трудной местности. И вести там бои! — Иван Григорьевич!.. — только и выговорил Парусов. — Жалеем людей, слишком жалеем людей на учениях… Вегетарианцами стали после войны. И над техникой трясемся, как нищие, охаем над каждой поломанной машиной, — сказал Меркулов. — А я когда такого гуманиста встречаю, думаю: ты не людей бережешь, ты себя бережешь, ты не за солдат боишься, ты начальства боишься: как бы не взгрело. — Реальное опасение, — заметив, что их слушают, пошутил Парусов. — Вполне. А только с подобным реализмом боя не выиграешь. Меркулов приблизился к Надежде Павловне. Луна светила ему в спину, и он показался ей сейчас еще выше, огромнее. — Дорогая хозяйка, спасибо за хлеб-соль! — другим тоном, бодро сказал он. — Утомили мы вас, пора и честь знать. Он склонил голову, прощаясь, и молодцевато, с лейтенантской легкостью пристукнул каблуками. — Сейчас будет кофе… Что вы так рано, посидите! — сказала Надежда Павловна. — Спасибо, спасибо: кофе на ночь не пью, — сказал он. — Ну, я очень огорчена, очень, что вы уходите! — протяжным голосом, точно жалуясь, сказала она. «Вот и этот вечер окончился. Чего я ждала от него? Все ни к чему!.. Все ни к чему!.. — повторяла она про себя. — Зачем мне и эти люди и их разговоры?» Надежда Павловна поднялась со скамейки, и все направились к дому. Меркулов с высоты своего трехаршинного роста наклонился к ней. — А ночь-то, ночь… Луна-волшебница, — заговорил он о том, о чем, вероятно, только и следовало, по его мнению, говорить с молодыми женщинами. — Эх, был бы я помоложе, позлил бы вашего супруга! Она усмехнулась мысленно, подумав, что Меркулову удалось это в полной мере и теперь — муж ее был явно не в духе. С той обострившейся наблюдательностью, которая чаще сопутствует нашей антипатии, нежели нашей любви, она в последнее время вообще стала гораздо внимательнее приглядываться к мужу и открывала в нем такое, что прежде либо вовсе не замечалось, либо выглядело иначе. Сегодня, например, она прямо-таки ужаснулась тому, как он разговаривает с подчиненными, зависимыми от него людьми. Когда все приехали обедать и мыли руки, муж ее, кликнув адъютанта, этого безответного Егорычева, так обидно в ее присутствии отчитал его за какую-то оплошность, что она не знала, куда девать глаза! Нельзя было сказать, что она и раньше не замечала за мужем этого жестокого невнимания к чужому достоинству. Но раньше оно как-то благополучно объяснялось: на войне — боевой необходимостью, в мирных условиях — привычкой, приобретенной в боях, сегодня это показалось ей отвратительным. Сейчас командующий отчитывал ее мужа, и она нимало не посочувствовала ему, может быть, впервые за их совместную жизнь, точно дела п за-боты мужа утратили для нее интерес. У крыльца к компании неожиданно присоединились Ирина Константиновна и полковник Груздев; они вышли из-за угла веранды. Ирина Константиновна, похорошевшая в лунном свете, с белым юным лицом, была оживлена, весела. — Игнатий, — окликнула она мужа, — мы тоже уезжаем? Он не ответил, точно не услышал, хотя стоял близко и смотрел на нее; тень, падавшая от дома, скрывала его лицо. Груздев, стараясь держаться незаметно, поодаль, немного отстал. Вскоре вместе с командующим уехали и все посторонние; Парусов предложил Колокольцеву задержаться, чтобы еще поработать. Он увел начальника штаба к себе в кабинет, попросил подать им туда кофе, и женщины остались одни в столовой. Ирина Константиновна примостилась в углу дивана и, присмирев, сложив на коленях свои тонкие, детские ручки, следила с любопытством за хозяйкой. Она ждала, что ее тут же, немедленно начнут порицать, вразумлять. Надежда Павловна молча расставляла чашки на столе. — Хотя бы дождик побрызгал, что ли, — не дождавшись осуждения, сказала Колокольцева. — Прямо дышать нечем. — Целый месяц не было дождей, — не взглянув на нее, отозвалась машинально Надежда Павловна. Они снова замолчали, и гостья вздохнула. — Я люблю у вас этот сервизик — простенький, — сказала она. В ее глазах, оказавшихся при электрическом свете вовсе не такими уж молодыми, с морщинками в уголках, с голубоватыми подглазьями, появилось ищущее выражение. «Ну что же, начинайте», — как будто просили они. — Мне он тоже нравится, — сказала Надежда Павловна. И, не утерпев, гостья первая приступила к объяснению. — Вы знаете, мы с ним в Москве на одной улице жили, на Садовой, — сообщила она. — С кем с ним? — спросила Надежда Павловна. — Ну… с Груздевым. Он там учился, недалеко от нас. Даже удивительно, что мы раньше не познакомились ближе… Мы встречались, но это было шапочное знакомство. Он только в позапрошлом году окончил академию, — быстро заговорила Колокольцева. — С отличием окончил. — Мы в Москве на Большой Полянке жили, — не дослушав ее, сказала Надежда Павловна, — а в школу я ходила на Яки-манку, в большой такой дом, новый… И не припомню уже, когда это было. Она задумалась, села к столу на свое обычное место хозяйки — около кофейника, ближе к двери, ведущей на кухню. Колокольцева, несколько обескураженная, замолчала. — Я хорошо в школе шла, — продолжала Надежда Павлов-на, как бы не для гостьи даже, а просто вслух вспоминая. — На кухне занималась, когда все в квартире спали. И сама не пони-маю теперь, откуда у меня энергия бралась — весь день на ногах… Я как из района попала в Москву — в работницы пошла: нянчила, кухарила. А ночью до света над учебниками сидела. Не удалось мне кончить, а я так мечтала!.. Война началась… И с искренним чувством, с тоской и сожалением, охватившими ее, она воскликнула: — Всю жизнь мою перевернула война! Я, конечно, поступила на курсы медсестер. Тоже на Якиманке открылись тогда. В сорок третьем я попала на фронт. И сразу же после войны вышла замуж. Мне все девушки наши завидовали. Ну сами понимаете: муж — полковник, герой, интересный, материально обеспеченный… Колокольцева не отзывалась. Она была удивлена и раздосадована. — Все девушки радовались за меня, так тепло провожали. Чудные у нас в медсанбате девушки были. — Вы очень подходите друг к другу, — холодно сказала Колокольцева. — В самом деле? — Надежда Павловна покачала головой. — Очень. Ваш муж такой своевольный, горячий, а вы такая выдержанная, тихая. Вы должны действовать на него как бальзам — успокаивающе. — Да, мне это часто говорили… Мне и девушки наши говорили: «Ты должна создать для мужа уют». Надежда Павловна положила на стол руки ладонями вниз и пристально рассматривала их — крупные белые руки с коротковатыми пальцами, с подпиленными, покрашенными розовым лаком ногтями. Свет из-под оранжевого абажура блестел на ее склоненной голове, на русых, тщательно промытых волосах, отливавших желтизной. — И знаете, я ведь искренне поверила, что мое назначение— проливать бальзам, как вы называете, быть нянькой, вообще создавать уют, — сказала она. — Я и не пыталась уже делать что-нибудь еще. На фронте я думала: кончится война, пойду на медфак, стану врачом, детским врачом. Я со школы хотела быть врачом. Моя мама, когда я была совсем маленькой, тоже мечтала: «Вырастешь — выучишься на доктора». — В глазах Надежды Павловны заблестели и тут же высохли слезы. — Знаете, когда я сейчас вижу женщину-врача, у меня на несколько часов портится настроение. Так горько становится! — Ну что вы! — искренне подивилась Колокольцева. — Избаловались вы, моя дорогая. Просто слишком хорошо живете. — Да, наверное, — согласилась Надежда Павловна. — Но разве в этом только дело? И что значит хорошо жить? Конечно, я позабыла уже, что это такое, когда нет пятидесяти копеек на метро или когда на обед одна картошка. Моя мать служила уборщицей, а нас у нее было двое. Конечно, это небо и земля— моя теперешняя жизнь по сравнению с моим детством… — Надежда Павловна… — перебила ее гостья. — Простите, я сейчас налью вам кофе. — Спохватившись, Надежда Павловна потянулась к кофейнику. — Погодите, не хочу. Ирина Константиновна решила взять инициативу в свои руки. Она жаждала уже осуждения, пусть даже сурового, но в котором проявился бы интерес к ее судьбе. — Вы ничего не заметили сегодня? — спросила она тихо. — Нет? Слава богу! Обо мне говорят, что я испорченная, легко-мысленная, но выслушайте меня… Она стремительно поднялась с дивана и пересела к столу, худенькая, как девчушка, в белом коротеньком платьице, молодившем ее. Но теперь, когда она очутилась в световом конусе, падавшем от лампы, стало лучше видно жестковатое выражение ее хорошенького лица, точно оно вдруг неуловимо состарилось и погрубело. — Может быть, если б у нас были дети, все было бы иначе. Но, конечно, и дети — это только часть жизни, а не вся жизнь… — как бы думая вслух, проговорила Надежда Павлов-на. — Пусть даже очень большая часть. — Ах, выслушайте меня, милая, добрая Наденька! — воскликнула Колокольцева. — Я об одном прошу: выслушайте, потом судите. Надежда Павловна недоуменно взглянула на нее. — Но я никого не собираюсь судить. Почему я должна вас судить? — сказала она. — Сейчас будем пить кофе… За что вас судить? — За что?.. — И, разобидевшись окончательно, Ирина Константиновна желая уколоть хозяйку, сказала: — Конечно, вы так высоко парите над землей, что не замечаете нас, грешных. — Ну что вы? А вообще-то никто никого не замечает. Вместе живут, а ничего не видят. Это так странно бывает! Пейте кофе. И Надежда Павловна принялась разливать по чашкам кофе. — Вы сегодня в дурном настроении или просто устали, — сказала Колокольцева. — Бывает, наверно, и так, что всю жизнь два человека живут вместе, спят в одной постели и даже не подозревают, что с каждым творится. И с годами все больше глохнут и слепнут. А потом, когда что-нибудь случается, все бывают удивлены. Я немного устала сегодня. Надежда Павловна пододвинула гостье чашку. — Что же, нам так и не дали кофе? — раздался за дверью звучный баритон ее мужа. И в столовую вошли: он впереди и за ним Колокольцев. — Прости, я сейчас налью, — сказала Надежда Павловна. — Нет, нет, спасибо, — отказался, как бы испугавшись да-же, Колокольцев. — Ирина, ты собираешься домой? — негромким, без выражения, голосом проговорил он. — Одиннадцатый час уже, бабка девочек сама не уложит. — Девочки большие уже, — коротко ответила Ирина Кон-Константиновна— Едем домой, — сказал он негромко. Она боком, не поворачивая головы, по-птичьему посмотрела на него, встала и, оправляя юбку, провела руками по бедрам. — Ну, желаю вам отдохнуть после гостей, — сказала она хозяйке. — Счастливых снов. Стоя в передней, Парусов давал своему начальнику штаба последние указания на завтра: — Машину генерал-полковнику к восьми. А летчиков пригласите на одиннадцать. Я сам с ними встречусь, посмотрим еще, что они запоют. Я буду в восемь… Колокольцев молча кивал, слушая. У него было очень утомленное, апатичное лицо. У Надежды Павловны сжалось, как от страха, сердце. И потому, что сама она чувствовала себя сейчас до ужаса одинокой, ей показалось, что и все эти люди, стоявшие здесь, так же безмерно одиноки и так же далеки друг от друга. Каждый существовал как бы в своем отдельном мирке, в своем потоке, что текли рядом, не сливаясь, пока не исчезали бесследно. Надежда Павловна не рассуждала в эту минуту — она была охвачена смятением. И потому, что сама она не знала, как выйти из своего одиночества, ей казалось, что и каждый обречен до конца дней хранить молчание о своей самой сильной боли или самой большой надежде. Следуя за мужем, она вышла на террасу, чтобы проводить последних гостей. Луны уже не было, и свет из дверей сразу же за крылечком упирался в неподвижный мрак. Стало как будто еще теплее, и в парниковом, душном воздухе этой ночи необычайно сильно пахли чуть белевшие в саду табаки. Возвратись в столовую, Парусов снял китель, бросил его на диван и, оставшись в одной голубой шелковой майке, тяжело опустился на стул. — Ну, был денек! Предпочитаю бой с превосходящими силами противника, — сказал он и принялся растирать ладонью свою выпуклую, поросшую золотистыми волосами грудь. Надежда Павловна ничего не ответила. Подождав расспросов жены и не дождавшись, он начал рассказывать о происшествиях дня, время от времени вновь принимаясь гладить и растирать влажные плечи и грудь. Он искал ее согласия со своими мыслями и ее одобрения своим поступкам, — за долгие годы их совместной жизни это сделалось для него необходимым. Но Надежда Павловна лишь вскидывала на мужа внимательные близорукие глаза. Она точно впервые видела сейчас этого человека, ради которого обрекла себя на бездельное, безличное, бесплодное существование, и видела его таким, каким он был на самом деле. А вернее, она уже по-новому относилась к нему, и это было похоже на внезапное пробуждение: то, что недавно представлялось ей слабостью близкого человека, вызывало теперь отчуждение, обиду, нелюбовь. — …Развалился, сукин сын, и спит, сопит, в сапогах, прямо на одеяле! У меня руки зачесались, едва удержался! — громко, дав себе волю, говорил Парусов. — Не на кого положиться, поминутно ждешь сюрпризов… Надежда Павловна присела к столу напротив. «Себялюбивый, бездушный человек, — думала она. — Всех пригибаешь, угнетаешь и всего опасаешься…» — Устала, Надя? Что молчишь? — спросил муж. — Я тоже с ног валюсь. А где же кофе? Дадут мне сегодня кофе?! — Прости, пожалуйста, — сказала она. — Я все забываю.
Настроение независимости и горделивого безразличия, с которым Андрей отправился под арест, держалось у него довольно долго. «Вы думаете, что наказываете меня? Прекрасно! А я не чувствую себя ни несчастным, ни униженным, и я пренебрегаю неудобствами, на которые вы меня обрекли» — так примерно разговаривал он мысленно с людьми, запершими его в этой голой, беленной мелом комнате с узеньким, забрызганным побелкой оконцем под самым потолком. Он испытывал даже особое удовольствие от сознания своей внутренней неподвластности кому бы то ни было, точно он ускользнул в последнюю минуту на недосягаемую для других высоту. «Вот я арестован, но в этом нет ничего страшного: я остался таким же, каким был. Арест — лишь внешняя перемена в моем существовании, а сам я ни в чем не изменился. Мое нынешнее положение даже не лишено преимуществ: я отдохну, высплюсь» — примерно так размышлял Андрей. И эти мысли, казавшиеся ему и новыми и неоспоримыми, как бы приподнимали его над всеми окружающими, над жизнью. С усмешкой, беззлобной, но иронической, Андрей проводил взглядом караульного начальника и солдата с автоматом, приведших его сюда, в камеру гауптвахты, а затем удалившихся. Произошло это перед вечером, в камере смеркалось; Андрей сел на единственный оказавшийся здесь табурет и облегченно вздохнул, будто добрался до цели после долгой дороги. Его ближайшее будущее определилось с полной ясностью: ему предстояло прожить здесь двенадцать суток — не мало, конечно, но и не так много по сравнению с тем, что вообще ему предстояло прожить. А там его выпустят, и он уж сумеет найти способ вновь встретиться с Варей. При этом его глаза, обращаясь на то, что виделось лишь ему одному, становились как бы незрячими — он весь еще был полон радостью и волнением своей победы. И он необыкновенно вырос в собственных глазах, точно перейдя рубеж, отделяющий юность от зрелости, — у него появилась женщина! С восторгом, изумлением, стыдом и признательностью думал он о ней, такой прелестной и такой щедрой. Он не спал прошлую ночь и, задремав, едва не свалился с табурета. Когда стемнело и под потолком загорелась слабенькая и тоже заляпанная мелом лампочка, два караульных солдата внесли в камеру деревянный лежак. — Нужно чего будет, стукнешь в дверь, — строго сказал один из них, со скуластым, крестьянским лицом. Андрей щурился на свет и благодарно и доверчиво сквозь дремоту улыбался. Кинувшись на дощатое ложе, он блаженно растянулся и тут же крепко уснул. На второй день заключения на него нахлынули литературные и исторические воспоминания. Перед самым призывом Андрей прочитал «Пармский монастырь», книгу, чрезвычайно ему понравившуюся, не меньше, чем до того «Красное и черное». Герои этих романов вызывали его симпатию и пылким бесстрашием и решимостью, с какой добивались удовлетворения своих желаний, никогда не сомневаясь в своем праве на их полное удовлетворение. Теперь, сидя под арестом, Андрей находил живое сходство между собой и узником Пармской обители — сходство натур и как следствие этого сходство жизненных злоключений, постигших их обоих. В самом деле, и Фабрицио дель Донго и он, Андрей Воронков, пострадали по одной и той же причине: оба пренебрегли благоразумием ради любви. Видимо, для людей их типа подобные передряги вообще были чем-то закономерным. И, попав на полковую гауптвахту, Андрей утешался тем, что на долю Фабрицио выпали гораздо более серьезные неприятности. Затем на память ему пришли Шильонский пленник и Железная маска — таинственный узник Бастилии, граф Монте-Кристо и Бенвенуто Челлини — жертва своих неукротимых страстей, заточенный в башне Святого Ангела. В камере Андрея было тихо, как в настоящем подземелье; из-за двери, обшитой железом, иногда слабо доносились шаги часового. И Андрей, иронизируя, подумал, что пора бы уж появиться какому-либо другу прославленных узников: орлу, клюющему за окном свою кровавую пищу, или прирученной мыши, выползающей из норки, чтобы развлечь страдальца. Ему становилось скучновато уже, хотелось курить, а курева не было. Но в общем он нимало не был угнетен и воспринимал свое положение скорее как досадливо-забавное, чем печальное. «Будет что порассказать ребятам, — предвкушал он встречу с товарищами. — Бедняги! Достается им сейчас: в семи потах обмываются». Он готов был даже посочувствовать им. Тот же строгий парень, что притащил вчера лежак, принес ему завтрак, а позднее — обед: первое и второе, как полагалось. И за обедом Андрей попытался втянуть солдата в разговор: он испытывал уже потребность в общении. Снисходительным тоном, а впрочем, искренне он поблагодарил солдата за «хорошее обслуживание», как он выразился, и пообещал, если и тому случится посидеть в этой «комнате отдыха», отплатить за добрые услуги такими же услугами. Солдат долго не отвечал, стоя в дверях, угрюмо наблюдая, как арестованный энергично вычерпывает суп из котелка. Но вдруг скуластое лицо его покраснело. — Кончай живо! Некогда мне с тобой… — со злостью сказал он. — Отдыхающий… черт! Андрей, изумившись, не донес до рта ложки. — Кушай, говорю! — крикнул солдат. — Коли дают — кушай! — Да ты что, очумел? — пробормотал Андрей. Но солдат опять умолк, отведя в сторону глаза. Андрей принялся было за мясо с кашей, не доел, положил ложку и потребовал объяснений: чем, собственно, его «страж» недоволен и что, черт подери, он имеет лично против него? Солдат и теперь ответил не сразу. Он крепился, уклоняясь от пререканий, п вновь, не выдержав, покраснев, сказал: — А то имею, что… — он обернулся в коридорчик, нет ли там кого, — то имею, что не свой хлеб ешь. И Андрей опять чрезвычайно удивился. — А ты… ты какой хлеб ешь?.. Вот еще тоже!.. — не находя слов, загорячился он. — Будешь кончать или нет? Заелся! — закричал солдат. — Дают еще пока — кушай! Он подождал немного, потом рывком забрал у Андрея котелок, ссыпал в него с крышки остатки каши и ушел, не сказав больше ни слова. К вечеру этого второго дня Андрей забеспокоился: ему не сиделось на месте — он вскакивал, садился, вновь вставал. Мысленно он азартно спорил с солдатом, приносившим ему обед. «А ты сам не дармоед, нет?.. Что ты полезное делаешь? — требовал Андрей ответа. — И чего ты суешься куда не просят?» Именно последний вопрос не давал ему покоя: в самом деле, ведь ему, Андрею, было, в общем, все равно, как нес службу этот его «страж». Почему же тому было, оказывается, небезразлично, как служил Андрей? За грязным оконцем вверху угадывалось светлое, пожелтевшее к закату небо; его товарищи возвращались, быть может, в этот час со стрельбища, и на плацу шли еще, наверно, строевые занятия, а здесь, в его камере, наступил уже вечер. Встревожившись, чувствуя глухую неуверенность, Андрей вновь принимался мерить свою осточертелую, тесную — три метра на три — коробку, в которую его упрятали. На следующий день кое-какие вести о происходившем за пределами этой коробки дошли до него. Утром на обратном пути из «туалетной» Андрей задержался в коридорчике у забранного решеткой, но раскрытого окна. Под окном росли кусты, осыпанные красными, будто стеклянными, ягодами; дальше громоздилась кирпичная стена, а над нею в светлой зелени блестела голубая крыша артиллерийского парка; еще дальше над крышей вставала туманная туча, темно-фиолетовая в глубине. И все это показалось Андрею таким поражающе прекрасным, точно он никогда раньше не видел кустов, деревьев, неба, туч. Солдат, сопровождавший его, и еще один, встретившийся в коридорчике, — оба из нового караула — как бы позабыли о своем подопечном. Стоя за спиной Андрея, они вполголоса разговаривали о ночных стрельбах, прошедших в их роте. И Андрей с невольным интересом прислушивался. Третий солдат, присоединившийся к ним, сообщил, что в полку получено новое парадное обмундирование: суконные мундиры и бриджи, — и это опять-таки вызвало у Андрея живое любопытство. Затем третий солдат — низенький, в пилотке, косо надвинутой на самую бровь, — стал рассказывать о заграничной кинокартине, которую видел в городе: — Забористая история! Он это — слышь, ребята! — увел легковушку из гаража, встал на путь уголовщины. А она, жена его, черт в юбке, вцепилась в него, как репей. Он от нее, а она не пускает… Андрей повернулся к своим караульным и сказал, странно волнуясь — ему очень захотелось вмешаться в их разговор: — Я эту картину давно смотрел. «Мечты на дорогах» называется. Замечательный фильм! Солдат, рассказывавший о картине, сделал вид, что он сей-час только приметил Андрея. — Ах, здрасте! Ужасно приятно! Как здоровьечко? Очень рад! Как себя чувствуете? — затараторил он. И, приподняв плечи, изогнувшись, выражая этой позой крайнее почтение, взял «под козырек». — Благодарю. Неплохо себя чувствую, — попытался отшутиться Андрей. — Ужасно интересно познакомиться: такая выдающая личность! В полку все восхищаются,^- скороговоркой сыпал маленький солдат. — Только и разговоров, что про ваше геройство. Честь имею! Наше — вам, ваше — нам! Один из караульных мотнул головой и засмеялся: — Удружил, верно! Теперь всей его роте оценку снизят. Это будьте покойны. — Кино любите — очень приятно! Извините за нашу серость! — Маленький солдат подмигнул своим товарищам. — А может, вы сами известный киноартист, в одном автобусе с Жаровым ездили? — Ладно тебе, Курочкин! — сказал второй караульный. — Не видишь: переживает солдат. Андрей побледнел так, что стала заметна светлая щетинка на его верхней губе, отросшая за эти дни. — Чего мне переживать? — проговорил он довольно твердо, хотя губы сделались непослушными. — Вам за мной ходить, не мне за вами. Это вы, может быть… Не договорив, он зашагал по коридорчику в свою камеру. И до слуха его дошло — участливый караульный проговорил за спиной: — В трибунал отдают солдата, судить будут, как дезертира. Теперь не скоро кино увидит… В камеру Андрей вернулся в полном смятении: его будет судить военный суд!.. Это ему даже не приходило в голову. Ведь в конце концов он совершил не такое уж большое преступление: только опоздал из отпуска, и не совсем по своей вине. Офицерам, что опрашивали его перед заключением на гауптвахту, он почти правдиво рассказал, как все случилось: он спешил, сорвался с подножки автобуса и попал в больницу; последнее было легко проверить. За что же его отдавали в трибунал? Правда, у него и раньше имелись взыскания. И чем это ему грозило — суд трибунала?.. С душевной острой болью, такой, что впору было зареветь, Андрей ощутил свою несвободу, даже не внешнюю, не свое положение арестованного, а неизмеримо более тяжелую несвободу от множества других людей, от их интересов, мнений, порядков. То, что с ним стряслось, его опоздание, а потом еще эта злосчастная встреча с командующим, имело, оказывается, более важные последствия, чем он думал, караульный солдат был, вероятно, прав: его роте снизят теперь общую оценку по дисциплине, И перед Андреем встало вновь лицо Елистратова: Додон был багрово-красным, когда отправлял его под арест, а в глазах старшины, в этих узких, почти белых глазах, похожих на пластмассовые пуговицы, стояли слезы. Так вот, значит, что ранило Додона в самое сердце: он страдал за свою девятую роту! И глубина его непонятного страдания тогда еще поразила Андрея: Додон и слезы — это было что-то совершенно несочетавшееся, что-то подобное плачущему булыжнику. Но Додон не являлся исключением: солдаты из караульных команд также искренне осуждали его, Андрея, точно он провинился и перед ними. А сейчас вот он узнал, что его ожидает военный трибунал, одно упоминание о котором вызвало в голове вихрь таких же грозных слов: обвинительный акт, приговор, штрафной батальон, тюрьма. И получалось, что стоило только Андрею поступить по своему желанию, не посчитавшись с требованиями всех этих людей, как их гнев тотчас же обрушился на него. Андрей грузно опустился на табурет, закрыл глаза. И не сожаление, не раскаяние, но злость, горячее несогласие, яростная тоска охватили его. Он почувствовал себя как бы в сетях, как бы пойманным и опутанным обязанностями, множеством обязанностей по отношению к множеству людей и вещей: к своим товарищам, к своей роте, к службе, к семье, к родным, даже к Варе, которая, наверно, волновалась сейчас за него. Точно тысячи крепчайших нитей держали его, не давая пошевелиться. И ему вспомнилось, что первое «ты должен» он услышал давным-давно, еще в детстве, от матери. «Ты должен хорошо учиться, — говорила ему она. — Должен переписать в свою тетрадку примеры по русскому… Должен решить задачку… А не то рассердится Никодим Трифонович — ты должен его слушаться». Этот Никодим Трифонович, учитель, посягал на все его время, завладел всей его жизнью. И он возненавидел первого своего учителя, в котором была олицетворена деспотическая необходимость делать в жизни главным образом то, что не сулило немедленных удовольствий. После на Андрея покушались другие учителя и наставники, с новыми, умножившимися требованиями, с новыми «ты должен». И, полный отчаяния, он сейчас с удесятеренной силой запротестовал. «Почему я должен? — хотелось ему крикнуть. — Я ничего никому не должен! Оставьте меня! Дайте мне одному…» Ему казалось, он был обманут и попал в жестокую ловушку, попал давно и только теперь обнаружил это. — Да что я вам дался?! — забывшись, пробормотал он вслух. — Чего вы все ко мне! Додон туп, туп, как пень, и ненавидит меня… Это он мне устроил суд! При мысли о трибунале его сердце начинало колотиться, как будто он бежал и запыхался. Ночью Андрей не мог уснуть. Поздно вечером, когда погасло в камере электричество, за стенами ее разразилась гроза, зашумел дождь; гул и плеск наполнили темноту, и в высоком оконце запылали беглые молнии. На мгновение лиловатый свет озарял голые, как в склепе, белые стены. Андрей задыхался, темнота давила на него, душила, он физически ощущал страшную тяжесть каменных стен, в которых был заключен. Вскинувшись, сев на лежаке, он, как в полубреду, принялся придумывать планы побега, готовый на что угодно, лишь бы спастись отсюда, — он точно тонул во мраке и, объятый ужасом, забарахтался, стремясь вынырнуть на поверхность. Чтобы бежать, надо было прежде всего заручиться поддержкой товарищей, тех, что находились па воле, связаться с ними. Но согласятся ли они теперь помочь ему, не отшатнутся ли от него и самые близкие друзья: Булавин, кроткий Даниэлян? Он уже не был в них уверен. И он отбрасывал один фантастический план за другим, скорчившись на своем лежаке, кусая губы и шепча про себя: — Черт с вами. Обойдусь без вас… Лишь к утру он опомнился: куда, в самом деле, он мог убежать? Да и зачем, зачем? При свете дня все в мире вновь обрело безжалостную ясность и устойчивость: он был один, и он был беспомощен перед силой, державшей его здесь и грозившей ему еще большей карой. Новый начальник караула пришел утром в камеру к Андрею после того, как солдат, приносивший завтрак, доложил, что Воронков не притронулся к еде. — Что это, вы нездоровы? — осведомился щеголеватый, жизнерадостный старший лейтенант. Андрей знал его: это был обязательный участник самодеятельных полковых концертов, конферансье и чтец юмористических стихов; Андрей поспешно встал с табурета. — Я здоров, товарищ старший лейтенант! Разрешите обратиться: меня будут судить, товарищ старший лейтенант? Он придержал дыхание, ожидая ответа. И в том, как офицер посмотрел на него — с невольной отчужденностью, точно здоровый на больного, — он прочитал ответ на свой вопрос. — Ну, не знаю… Своевременно будете поставлены в известность… — И старший лейтенант, желая смягчить сухость своих слов, добавил — Невесело, конечно, понимаю. Но кто же виноват? А кушать надо, обязательно. Это — обязательно. — Он поискал, что бы еще сказать в утешение. — И не падайте духом: не среди чужих находитесь, среди своих. Жалоб нет? Андрей отрицательно качнул головой. Обед он, впрочем, съел весь без остатка: он проголодался — и следующую, четвертую, ночь в заключении проспал как убитый. Внешне он успокоился, подолгу неподвижно сидел или лежал, напряженно глядя перед собой, точно решая трудную задачу. Он опять думал о Варе и вновь в подробностях пере-живал их необыкновенное свидание в лесу, в сумерках за рекой; ему вспоминались самые милые и добрые картины из прошлого, из его жизни дома. И у Андрея было такое ощущение, точно у него несправедливо и зло хотят все это навсегда отнять. Новые, неожиданные мысли возникали в его голове; он будто прислушивался к незнакомым, заговорившим в нем голосам — недобрым, грубым и тоже злым. «Защищайся, как можешь, — наставляли его они. — Если нельзя открыто брать то, что любишь, учись действовать по-другому». И он принимал эти новые «правила игры», приспосабливался к тем законам существования, которые представлялись ему теперь единственно истинными. Еще в «карантине», в первые же дни своего пребывания в полку, Андрей услышал загадочное выражение: «понять службу». Оно встречалось в различных сочетаниях: «Кто службу понимает, тому и служить легко», — поучал Андрея шофер Ипатов, рекордсмен по части самовольных отлучек. «Не поймешь службы — хана тебе», — предупреждал Бобров — похабник и бездельник, часами околачивавшийся около кухни. Но только сейчас Андрей начал постигать действительный смысл этой таинственной заповеди, передававшейся от лодырей и ловчил старых призывов к более молодым. «Понять службу» — это значило научиться ускользать от ее требований, хитрить, соблюдать только внешние признаки дисциплины и во всех случаях выходить сухим из воды. Вчера еще эта жизненная позиция вызывала у Андрея усмешку; сегодня он, выбирая ее для себя, испытывал мстительное удовлетворение. Казалось, что, становясь таким же, как и презираемые им самим ловчилы и тунеядцы, он причиняет зло не себе, но кому-то, кто вынудил его на это. «Вы так со мной, хорошо же, а я так…» — повторял он, все более ожесточаясь.
Ночью пронеслась гроза с многоводным ливнем, но к утру не посвежело — во влажном воздухе стало еще тяжелее дышать. Погода испортилась, как видно, окончательно: солнце так и не показалось, затянутое сплошной облачной мглой, и зарядил мелкий дождь, почти невидимый, еле слышный, но неистощимый. Как будто банный, теплый туман повис, не двигаясь, не редея, над тускло-зеленой равниной, слинявшей от этой обильной влаги. На стрельбище все промокли до нитки: и солдаты, выведенные в полном боевом снаряжении на проверочные стрельбы, и офицеры из инспекторской комиссии, производившие проверку. Люди хлопотали здесь с рассвета, обливаясь, как в гигантской парилке, потом, смешавшимся на их телах с дождем. Немного позднее на вездеходе сюда прибыл и командующий вместе со своим заместителем и командиром дивизии. Не надев плаща, Меркулов медленно, не замечая этого докучливого ненастья, прохаживался, с любопытством посматривая вокруг. А глядя на командующего, и все, кто приехал с ним, также остались в одних гимнастерках, быстро потемневших на плечах и спинах. Над дощатой башенкой, из окон которой обозревалась вся территория стрельбища, был поднят на шпиле красный шар — сигнал, предупреждающий окрестное население. Шли так называемые боевые одиночные стрельбы; отчитывалась в своей огневой выучке девятая рота капитана Борща. И то ли погода не благоприятствовала этим занятиям, то ли неудача первого взвода, получившего уже неудовлетворительную оценку, испортила людям настроение, само это раздраженное, недоброе настроение стало, как часто бывает, причиной новых неудач и огорчений. Парусов, чтобы не выслушивать критических замечаний, отошел в сторонку, к палатке, поставленной для начальства, и бросал время от времени холодные взгляды на командира полка Беликова. Тот внешне сохранял полное спокойствие, поглощенный раскуриванием папиросы. Отсырев, она гасла, и он вновь терпеливо разжигал ее, чиркая спичку за спичкой, она опять гасла, и можно было подумать, что только это его и занимает. В отличие от Беликова, командир батальона заметно нервничал, подзывал к себе капитана Борща, тихо выговаривал ему и давал наставления. Капитан козырял и шел во взводы; простецкое, немолодое лицо его горело розовым румянцем, как у сконфуженного школьника. Сейчас на исходном положении находился второй взвод, и дело у него обстояло тоже из рук вон скверно. Два стрелка, вызванные на огневой рубеж, были тут же возвращены в строй, потому что не попали в «пулеметчика» — первую мишень; третий плохо бросил гранаты и промахнулся, стреляя в последнюю, в «бегунков». Второй взвод начинал еще хуже, чем кончил первый. И это было совершенно неожиданно и необъяснимо после всех учений и тренировок, проведенных в батальоне. Если бы Борщ, хлопотливый, исполнительный труженик Борщ, старый служака, был суеверным человеком, он, пожалуй, решил бы, что его людей сглазили. Вероятно, все же их действительно подвела погода: этот окаянный полутуман-полудождь, в котором за сто метров предметы превращались в собственные свои белесые тени. Но было же, было время — Борщ отлично помнил! — солдатам, которыми он тогда командовал, приходилось воевать и в худшую погоду, и пожаловаться на них мог бы разве только противник, если бы он сохранял еще способность жаловаться. Солдаты второго взвода, сбившись в притихшую кучку, стояли возле землянки, в которой полчаса назад получали боевые патроны; отсюда поодиночке их вызывали на рубеж. И каждый всей кожей чувствовал — на него устремлено в эти минуты общее внимание: придирчивое — у приезжих больших начальников, встревоженное — у своих, близкое к отчаянию — у командира взвода лейтенанта Жаворонкова. Ему-то, их непосредственному командиру и воспитателю, приходилось сейчас горше, чем кому-либо, — солдаты чуяли и это. Но они были бессильны, кажется, что-нибудь изменить. Даже Булавин, превосходный стрелок, один из лучших в полку, был обескуражен и удручен. И в самом деле, чтобы поразить цель, надо было предварительно ее обнаружить, но именно это — увидеть цель — и не удавалось его товарищам. — Нуль видимости, представляешь? — дыша Булавину в самое ухо, шептал кто-то из стрелков, получивших «неуд». — Я ж тебя вижу, недотепу, — вяло возражал он, — даже очень хорошо вижу. — На счастье бьешь, как слепой, наугад, — оправдывался стрелок. — Уйди ты, не стой над душой! — томясь, просил Булавин. Рядом шумно, всей своей атлетической грудью дышал Даниэлян. Точно пытаясь найти объяснение тому, что случилось, он озирался на товарищей, на наблюдательную вышку с красным шаром, на фанерные щиты с правилами стрельбы, расставленные справа и слева, на далекий, серый, как полоска дыма, лес на горизонте, на молчаливых, недовольных генералов, собравшихся сегодня в таком большом количестве. И недоумение и обида овладевали его нежной и пылкой душой. Впереди по полю, залитому водой, шел, поднимая фонтаны брызг, полковник из инспекторской комиссии: он проверял по-падания. Только что отстрелялся рядовой Опекушин; одинокая фигура солдата плоским силуэтом маячила в толще дождя. И все на стрельбище — солдаты и офицеры — следили со своих мест за полковником, ожидая результатов проверки. Лейтенант Жаворонков, переминаясь с ноги на ногу, морщился и прикусывал губу, как от физической боли. Да, собственно, то волнение стыда, что испытывал лейтенант, впервые выведший свой взвод на это испытание и позорно проваливавшийся, мало чем от нее отличалось. В кучке солдат послышался негромкий голос сержанта Разина, командира отделения и члена комсомольского бюро. — За «отлично» не скажу, а на «хорошо» отстрелялся. Опекушин волевой, не растеряется… Разин один, кажется, продолжал твердо верить в успех. И вообще этот подвижный, ловкий, бойкий сержант — рыбак из Одессы — почитал первой обязанностью командира воспитывать в любых условиях оптимистическое отношение к жизни. Полковник-проверяющий поскользнулся на глине, замахал руками и упал бы, наверно, если б его не поддержал за локоть солдат-сигнальщик. Утвердившись на ногах, полковник поспешно, как бы даже сердясь на солдата за помощь, высвободил руку. Навстречу к нему шагнул капитан Борщ; в его взгляде был немой вопрос. — Срам, срам! — хрипло бросил полковник. — Ну и стрелки у вас, горе! — Виноват, — Борщ силился изобразить на своем розовеющем лице учтивое выражение. — Цыплят по осени считают, товарищ полковник, как у нас говорят. — Утешаетесь. — Полковник был зол и на погоду, и на собственную неловкость — чуть не грохнулся на глазах у командующего, — и на необходимость торчать с утра до вечера на этом размокшем, скользком, как каток, стрельбище. — Напрасно утешаетесь. Для вас осень наступила уже, товарищ капитан. Борщ неуверенно улыбнулся; он был так расстроен, что даже не понял жестокого намека — его лучшие, отлично подготовленные стрелки позорились сегодня один за другим. Заспешив, полковник-проверяющий скрылся в деревянной будке, где за крохотным, вкопанным в землю столиком сидел над раскрытой ведомостью еще один член комиссии. — Форменный потоп! Промочил насквозь сапоги, — пожаловался полковник. — Опекушин «неуд»… Четвертый из четырех возможных. Анекдот! — Да, погодка… Отчасти влияет, — протянул майор за столиком. И осторожно, стараясь не касаться влажным рукавом бумаги, написал в ведомости против фамилии Опекушина: «Неуд». А Опекушин еще брел одиноко по полю, возвращаясь во взвод прямиком, не огибая луж, спотыкаясь и оскальзываясь. И ему казалось, что это ровное, серое, тонущее в дожде поле никогда не кончится. Не поднимая глаз, он встал позади своих товарищей по взводу и принялся утирать рукавом малиново-красное, как после бани, лицо. Солдаты даже не стали его расспрашивать: и так все было понятно. Командир дивизии Парусов скользнул взглядом по Опеку-шину и отвернулся; на командующего он тоже старался не смотреть. Еще по пути сюда в машине он попросил у Меркулова разрешения не начинать стрельб, пока не улучшится видимость, — это была вполне основательная просьба. Но Меркулов ответил, что он не возражал бы против отмены стрельб лишь в том случае, если б и на войне боевые действия совершались исключительно в условиях хорошей видимости. И теперь Парусову мерещилось, что и это насмешливое отношение к его просьбе, и эта отвратительная погода, и эта явная, постыдная растерянность его людей — все соединилось для того, чтобы унизить его, ущемить. Так уж у Парусова неизменно получалось: явления жизни, в каком бы отношении он к ним ни находился, воспринимались им только с двух точек зрения: либо как благоприятные, сопутствующие его желаниям, либо как неблагоприятные, противостоящие им. Его самолюбие, как и его тщеславие, никогда не оставалось нейтральным: оно либо тешилось, не испытывая, впрочем, ни при каких обстоятельствах полного удовлетворения, либо страдало. И его мнительность никогда не терпела поэтому недостатка в пище для себя. Пронзительно протрубила труба. Стрельбы продолжались, и на рубеж вызывали очередного стрелка. — Ребята, не теряйся! Соберись, сожми себя в кулак! — быстро заговорил сержант Разин. Даже он заметно начал бес-покоиться. — Действуй, как в боевых условиях: победа или смерть! Лейтенант Жаворонков поглядел на рядового Алексея Бас-какова, которого должен был сию минуту назвать, и, затосковав, в нерешительности помедлил. Этот его солдат очень напоминал намокшего воробья: такой он был худенький в своей облепившей выпирающие лопатки гимнастерке; на остреньком смуглом личике часто мигали черные, точно невидящие, глаза. И Жаворонков пожалел, что не оставил Баскакова под каким-нибудь предлогом в казарме. Лейтенант недавно совсем — и двух месяцев еще не прошло — вступил в командование этим вторым взводом (он был переведен сюда из другой роты), но Баскакова он знал уже. казалось, отлично — больше всего забот доставлял ему именно Баскаков. Еще не было случая, чтобы этот заморыш — и зачем только взяли такого в армию? — получил на стрельбах оценку выше удовлетворительной. А впрочем, никто уже не мог ни исправить дела, ни испортить: все самое худшее, что могло случиться, случилось. Баскаков догадывался, что сию минуту лейтенант скомандует ему: «Вперед!» — и все его маленькое, мальчишеское тело чрезвычайно напряглось, одеревенело. Так обычно с ним и случалось: одного лишь взгляда лейтенанта, который слишком часто бывал им недоволен, одного лишь звука раздраженного голоса оказывалось достаточно, чтобы он цепенел. И происходило это, собственно, от избытка усердия, ибо ничего так Баскаков не желал, как одобрения своего командира, и ничего так не страшился, как его гнева. В сущности, ведь только теперь, в армии, он, Алешка-сирота, деревенский подпасок, начал интересно, по-настоящему жить. И те радовавшие его своей новизной и разумностью, одинаковые для всех требования, что предъявлялись ему здесь, — от необходимости чистить зубы и подшивать свежий подворотничок до пения песен в установленный вечерний час, от еже-дневной физической зарядки до священной заботы об оружии — сделали наконец-то его жизнь и осмысленной и увлекательной. Чистейшая, доверчивая благодарность к людям, по-заботившимся обо всем этом, переполняла Баскакова. К инспекторской проверке он готовился с подвижническим почти рвением — он хорошо понимал, как далеко ему до Булавина, например, или до силача Даниэляна, и удваивал свои старания. Его автомат, ухоженный, многократно проверенный, осмотренный накануне и в разобранном и в собранном виде, готов был к безотказному, точному бою. Но сам-то он в эти последние перед выходом на рубеж минуты плохо уже сознавал, где он и что от него требуется. Он ждал команды, как ждут приговора. И вдруг за мгновение до того, как она прозвучала, Баскаков услышал: кто-то тихо и внятно сзади проговорил: — Алеша! Не робей, друг! Он узнал голос Разина, командира отделения, и так крепко стиснул автомат, что его руки невольно задрожали, а с жирно блестевшего кожуха автомата сорвались крупные капли. — Победа или смерть! — дошел до него тот же тихий голос, как бы ослабленный расстоянием. Баскаков зажмурился, точно перед прыжком в воду. В ту же минуту в ушах его зазвенел высокий, сильный, вибрирующий голос лейтенанта: — Рядовой Баскаков! К бою! И произошла поразительная вещь: судорога, сковывавшая его, мгновенно вдруг исчезла. Алексей сунулся вперед так, будто его подтолкнули, и легко пошел, пошел, все убыстряя шаг. Он не помнил больше о том, что грозило ему в случае неудачи; в ушах его, внезапно усилившись, продолжало звучать единственное, что осталось, короткое и повелительное: «К бою! Победа или смерть!» И он начисто позабыл уже и о том, что за ним наблюдало множество глаз. Он действовал, действовал с самозабвенной сосредоточенностью, будто и в самом деле вступил в бой, в смертный поединок. И в этой его самоотреченности исчезло без остатка его волнение неуверенности. Вот он очутился в окопчике, откуда должен был подняться в атаку. Как-то особенно быстро и ловко ему удалось надеть противогаз. Алексей втянул в себя теплый, опресненный, точно ватный, воздух, и это заставило его еще сильнее ощутить всю боевую необычность обстановки. Прижавшись плотно левым боком к стенке окопа, он навел свой автомат на врага. Но в это первое мгновение Алексей не нашел цели. Он до-вольно ясно видел ее — два серых фанерных силуэта в касках, — пока спешил сюда, шагая поверху, и оп потерял ее здесь, внизу. Только спутанные стебли травы, поваленной ночным ливнем, светлые от стекавшей воды, виднелись в окулярах его противогаза да отсвечивали оловянным блеском дождевые озерца. Можно было подумать, что фанерные пулеметчики, чудесно ожив, нырнули куда-то в укрытие, также изготовившись к бою. Алексей медленно водил автоматом. Он весь превратился в один свой правый открытый глаз: левый был прищурен; он не дышал. И сердце его заколотилось, когда в светлых волнах по-легшей травы он различил каски, только каски врагов. Он по-слал в них короткую очередь; мигнули искры трассирующего огня, и каски скрылись. Путь для атаки был открыт, но Алексей не успел даже почувствовать торжества. Выскочив из окопчика, он побежал, низко пригибаясь, точно в этой атаке ему и впрямь угрожал вражеский огонь. Теперь он всем существом своим действительно воевал, находился в опасной, гибельной схватке, в которой должен был победить или пасть. Бежать становилось все труднее: ноги скользили по мокрой траве. Внезапно Алексей до колен провалился в жидкую грязь; ему не хватало воздуха. Но чем тяжелее ему приходилось, тем острее было это гнавшее его навстречу врагам неизъяснимое чувство боя. Назад, где на приличном расстоянии следовали за ним полковник-проверяющий и сигнальщик с красным флажком, он не оглядывался. Вторую цель требовалось уничтожить гранатами. И Баскаков швырнул их, одну и другую — учебные, безобидные гранаты, — с такой яростью, будто впереди за бруствером и вправду сидели ненавистные враги. Чтобы уберечься от губительных «разрывов», сам он тут же распластался на траве. И гнев и воля к жизни, ничто иное, помогли ему метнуть обе гранаты на большое расстояние, точно в цель — два фонтанчика всплеснулись за бруствером. Немедленно Баскаков снова был на ногах. Весь мокрый, перепачканный в грязи, задыхающийся, оп помчался дальше в своих болтавшихся на тощих икрах грузных сапогах. Никогда еще он не действовал так решительно, так умело, так стремительно; его ноги, руки, зрение точно опережали его мысль, едва она рождалась. Правда, он сознавал лишь то, что делал в данную минуту: бежал на врага, прицеливался во врага, стрелял в него, снова бежал — больше не существовало ничего. Но именно это и придавало его движениям необыкновенную ловкость, сноровистость, быстроту. Все способности его души, собранные в один фокус, были брошены, подобно ярко вспыхнувшему лучу, в эту беспощадную схватку. Баскаков не демонстрировал «действия стрелка в наступательном бою», он в полном смысле сражался. И его глаза были теперь по-снайперски зоркими, а мальчишеские, в царапинах, в ссадинах, руки — сильными и ухватистыми. Следующую цель Алексей поразил на ходу, почти не задержавшись для выстрелов. Это было тем более удивительно, что он скорее угадал ее в туманном сумраке, чем рассмотрел. Дождь струился по стеклам его противогаза, и ему казалось, что и сам он проваливается куда-то под воду и поле боя уходит на дно вместе с ним. Очертания близких предметов расплывались, колеблемые, как на мелких волнах; голая осинка впереди растеклась мутной кляксой, и Алексей вообще перестал что-либо видеть. Его поразила мысль, что это и есть ранение в бою, а может и смерть, и инстинктивно он снова упал. Всей ладонью Алексей попытался защитить глаза, как схватился бы за на-стоящую рану, и зашарил пальцами по противогазу. Когда он отнял руку, смахнув воду со стекол, вокруг несколько прояснилось. Вдали, откуда наплывала водяная мгла, он различил зеленоватые привидения, чуть менее темные, чем дрожащий сумрак, из которого они возникали. Призраки бесшумно перемещались справа налево, скользили, как по воздуху, это и были «бегунки». Алексей подумал, что если он все же видит их, он еще не умер. Опершись на локоть, он дал очередь. И там, где вспыхивали летучие искорки его трасс, пропадали, как от огненного дуновения, бегущие тени. Вот исчезла и последняя — край поля был очищен от врагов. Алексей подождал немного, вглядываясь; «бегунки» были поражены все до единого. Наступила поразительная, какая-то пустоватая тишина; чем больше она длилась, тем становилось слаще. И он, Алексей Баскаков, мещерский подпасок, впервые услышал эту сладостную тишину победы, самой необыкновенной победы в своей жизни. Впрочем, спустя недолгое время он заколебался: не померещилось ли ему? Это было слишком невероятно для него — поразить все цели и мишени. Возвратившись во взвод, Алексей бросил опасливый взгляд па лейтенанта, командира взвода: доволен ли тот наконец? И он не понял выражения, с которым посмотрел на него лейтенант: не то благодарного, не то виноватого. Следующим стрелял Булавин. Узнав о результате Баскакова, он засмеялся от удовольствия. С легким сердцем он вышел за рубеж и отстрелялся, как всегда, на «отлично». За ним был вызван Даниэлян и тоже вернулся с отличной оценкой. Что-то будто изменилось неуловимо не то в воздухе, не то в людях. И хотя видимость к полудню улучшилась незначительно, а дождь по-прежнему сеял, как сквозь сито, никто во втором взводе больше не осрамился. Час назад все были убеждены в том, что задача, поставленная перед ними, невыполнима, теперь не осталось никого, кто сомневался бы в ее доступности. В целом второй взвод отстрелялся на «хорошо», третий, славившийся своими снайперами, заслужил «отлично». И на площадке стало как бы легче дышать, точно повеяло свежим, оживляющим ветром. Командир полка приказал передать благодарность третьему взводу. — Старый конь борозды не портит, — улыбаясь, сказал он капитану Борщу, движимый искренним расположением к нему. Теперь этот старательный капитан представлялся ему опытным ветераном, у которого офицерам помоложе многому полезно было поучиться. Парусов вновь почувствовал потребность в общении и лично пригласил членов инспекторской комиссии в палатку обсушиться и отдохнуть. Он был полностью удовлетворен: его десантники и в трудных условиях продемонстрировали перед командующим хорошую боевую выучку. — Прошу, товарищи командиры, время подкрепиться… — говорил он с довольным и радушным видом. — А и в самом деле, пойдемте передохнем, — весело сказал Меркулов. — Борис! — позвал он адъютанта. — Достань-ка моего искристого. Сидя в палатке, ожидая, пока принесут боржом, он подвел итог: — В общем, удачно получилось: погода сделала то, что и требовалось: усложнила условия… Больше выдумки, больше инициативы, товарищи офицеры! — своим твердым, сипловатым голосом сказал он. — Разнообразьте мишенную обстановку! Настало время завести мишени, изображающие расчет безотказного орудия, открыто лежащую фигуру с телекамерой, стереотрубу, жизненно необходимо! Меркулов много еще говорил о требованиях, которые современный бой по сравнению с боями Великой Отечественной войны предъявляет к пехотинцу. Он также был доволен солдатами: лихие стрелки — если дойдет до настоящего дела, они и черта уложат пулей между глаз. Уж он-то, сам недурной стрелок, знал, каково им сегодня досталось! И в то же время в небольшом конфликте с Нарусовым именно он, как оказалось, был прав, не отменив из-за дурной погоды стрельб. Полковник-проверяющий зашел за своим помощником майором в его беседку, и они также отправились пить чай. — Испытываешь чувство удовлетворения — вот что главное, — сказал полковник. — Понимаешь, что не зря топчешься. Он только что переобулся, сменил отсыревшие сапоги, и ощущение сухости в ногах доставляло ему истинное наслаждение. Капитан Борщ, вернувшись с ротой в казарму, позвонил жене, он догадывался: она беспокоится, зная, что его рота про-ходит проверку. Но, даже не упомянув о результатах дня, Борщ только попросил жену: — Собери мне бельишко, в баньку думаю наведаться… По-раньше сегодня освобожусь. И по этой просьбе и по легкому, бодрому тону, каким она была высказана, жена поняла, что стрельбы прошли хорошо. Собрав белье мужу, она затем отправилась в магазин, чтобы принести ему к ужину пива, — попарившись, капитан любил побаловаться пивом. Только поздно вечером после отбоя пришел в свою маленькую, аккуратную комнату с ситцевой занавеской на окне лейтенант Жаворонков. И тут же, несмотря на усталость, достал свой дневник, толстую, в твердом переплете тетрадь, раскрыл ее п некоторое время смотрел на фотографию, прикрепленную к внутренней стороне переплета. На фотографии был изображен такой же круглолицый, как и сам лейтенант, но постарше, лет за тридцать, человек в гимнастерке старого образца, без погон, с тремя «шпалами» на петлицах… Каждый раз, когда Жаворонков открывал в конце дня, перед сном, свой дневник, он встречался таким образом взглядом со строгим и внимательным, как запечатлелось на фото, взглядом отца. Он плохо — и это мучило его — помнил отца живым: в сорок первом, когда отец, командир кавалерийского полка, ушел на войну, ему не исполнилось еще и семи лет. Но, приступая к очередной записи в дневник, лейтенант чувствовал себя так, точно он отчитывался перед самым высоким и самым справедливым начальством, следящим за ним из своего геройского и святого отдаления. Сразу став серьезным, насупившись, Жаворонков написал сегодня: «Результаты упорной работы с людьми начинают сказываться. На стрельбах всех удивил Баскаков. Вывод на будущее: нет плохих солдат, есть плохие командиры». Поразмыслив еще не-много, лейтенант сбоку на поле крупно приписал: «Очень важно». А в казарме, в помещении второго взвода девятой роты, главный виновник всех этих перемен рядовой Алексей Баскаков крепко уже спал. За день он очень умаялся и уснул моментально, как только его черная стриженая голова повалилась на подушку, — снов он не видел.
Их часто называют простыми, маленькими, обыкновенными, и они, как ни странно, не протестуют, а бывает, что и сами чистосердечно говорят о себе: мы простые, маленькие, обыкновенные, мы только винтики огромной машины и не претендуем на что-нибудь большее. Но они — это, собственно, и есть человечество, засветившее огонь на земле, отделившее сушу от моря, сотворившее в небе новые звезды, сложившее песни, которые мы поем. Но каждый из них, самый обыкновенный и маленький, также радуется солнечному теплу, красоте, свободе, как тот, кого называют самым великим, и самый простой испытывает те же страдания от болезней, утрат и обид, как тот, кого мы считаем утонченно сложным. Рядовой Матросов, зачисленный навечно в списки своего полка, Зоя Космодемьянская, капитан Гастелло, политрук Клочков, неизвестный солдат, над могилой которого горит неугасимый огонь некончающейся скорби, — все за мгновение до подвига были «простыми, маленькими, обыкновенными». И не правильнее ли поэтому говорить, что среди нас повсюду и каждодневно живут, ходят, теснятся в автобусах, спешат на работу, сидят в кинематографах великие, лишь неузнанные пока герои.