Дивизия готовилась к инспекторской проверке, и в ее частях и подразделениях: в ротах, батареях и командах, в штабах, школах и мастерских — во всем сложно устроенном военном коллективе из нескольких тысяч солдат и офицеров мало оставалось людей, лично не заинтересованных так или иначе в результатах этого годового экзамена. У одних командиров проверка и тактические учения, которые должны были за нею последовать, вызывали обостренное чувство ответственности; у других возбуждали дух соревнования; для многих в ней испытывалась прочность их служебного положения, находившаяся в известной зависимости от того, что проверка покажет. Солдаты связывали с нею свои расчеты: упование на краткосрочный отпуск в случае особо успешного личного результата, или хотя бы на внеочередное увольнение в город, или, наконец, просто на отдых после долгого, трудного напряжения. А пока что это напряжение изо дня в день возрастало, распространяясь сверху донизу. Старшие командиры "нажимали" на своих помощников, те в свою очередь "подстегивали" младших. О проверке говорилось на всех прошедших в дивизии совещаниях и собраниях — партийных и комсомольских; дивизионная газета в каждом номере писала о важности приближающегося события и о том, как идет подготовка к нему; политработники из штадива безотлучно почти находились в частях. И жены офицеров, встречаясь, все разговоры начинали теперь с того, что "вот пройдет проверка, и мы…", или: "Мой майор совсем покой потерял…" На полковом плацу с утра и до ночи небольшие группки солдат неутомимо маршировали в разных направлениях, перестраиваясь то в шеренги, то в колонны, смыкаясь и размыкаясь, то устремляясь навстречу друг другу, то расходясь, "отрабатывая" строевые приемы. Каждая из группок занималась самостоятельно. И это напоминало огромную машину, разобранную на отдельные детали и "узлы", которые продолжали еще работать, повторяя "вхолостую" одни и те же, все одни и те же движения. Тут же два солдата, скинув гимнастерки и оставшись в майках, заново красили в небесно-голубой цвет трибуну для начальства, что будет производить смотр. В перерывах между работой, закуривая, они подшучивали над товарищами, топавшими внизу, перед ними. — Макар Макарыч, выше ногу! — окликали маляры приятеля. И заливались хохотом, наслаждаясь своим особым положением. А за плацем, в тире — длинном коридоре с насыпанными земляными стенками, — сержанты до темноты тренировали в стрельбе отстающих. Впереди, в двухстах метрах от огневого рубежа, скользили фанерные мишени — серовато-зеленые, почти сливавшиеся с фоном человеческие силуэты. И стрелки, залегшие на рубеже, били короткими очередями по этим плоским бегущим призракам. — Не спеши… Ниже бери! Обдумывай каждое свое движение. Обдумывай, русским языком тебе говорю!.. Огонь! — усталыми, терпеливыми, злыми голосами повторяли командиры отделений. Тем временем в помещениях еще заканчивалась кое-где побелка, еще красили стены, мыли высокие окна. И старшины наводили ту особенную казарменную красоту, главным законом которой является строгое единообразие. На изножия коек были натянуты чистые белые чехольчики, и вновь были покрашены одинаковой травянисто-зеленой краской все бачки с водой, все табуретки, все ящички для кружек; ротные каллиграфы переписали и вставили в рамки под стекло "Обязанности дежурного по роте", "Обязанности дневального"; свежим лаком заблестели солдатские тумбочки. И кто-нибудь из свободных от наряда десантников, сидя у окна, наклонив свою остриженную голову, старательно подрубал толстенной иглой кумачовые салфетки, которыми надлежало эти тумбочки застелить. В Ленинских комнатах валялись еще обрывки разноцветной бумаги, пахло стружками, олифой, краской. Умельцы разрисовывали дубовыми листьями и гвардейскими черно-оранжевыми лентами витрины с фотографиями отличников учебы или с текстом военной присяги, клеили фотомонтажи, вырезывали, выпиливали. И здесь возникал тот особый, солдатский, артельный "уют", то доброе, товарищеское тепло, что сопутствует всякому общему труду — труду созидания, устройства, украшения своего коллективного дома. Десантник-первогодок, заглянувший сюда, невольно вспоминал, как в школе, которую он совсем недавно покинул, готовились к самодеятельному спектаклю или к выпуску стенгазеты.
Андрей Воронков еще в младших классах десятилетки отличался умением красиво и быстро писать по-печатному, кроме того, он недурно рисовал — оформление стенгазет было во все годы учения его комсомольской обязанностью. И сейчас эти таланты сделали Андрея довольно популярным в полку человеком. После того как он в своей роте переписал на ватмане текст для стенда "Жить и учиться но уставам" и украсил его фотоснимками, он был командирован на помощь в соседнюю роту; затем по указанию замполита полка его "одолжили" на недолгий срок в другой батальон. И он сразу там прославился, перерисовав с цветной журнальной репродукции на холст и раскрасив масляными красками картину "Приземление воздушного десанта". Вероятно, его товарищи были не очень искушены в живописи, если вполне искренне расхвалили его работу. Но, так или иначе, сам полковник, командир полка, тоже одобрил ее. И Андрей получил новое задание: скопировать ту же картину в большем масштабе для полкового клуба. На время его освободили даже от занятий, в казарму он возвращался теперь лишь перед отбоем. И все это нельзя было воспринять иначе, как милостивый подарок судьбы. Именно своим живописным талантам Андрей не придавал серьезного значения: его честолюбие до сих пор не устремлялось в этом направлении. Но сейчас он рисовал и раскрашивал чрезвычайно старательно, стремясь продлить благодатную пору своей относительной свободы от солдатской, так трудно дававшейся ему службы. Через неделю с небольшим после воскресного увольнения, едва не закончившегося для Андрея драматически, он опять оказался в городе; на этот раз его послали в магазины за красками, которые он щедро расходовал, и кистями. С возвращением в казарму Андрей не спешил; побывав уже не в одном, а в нескольких магазинах, купив все, что ему требовалось, он прогуливался по центральной улице мимо окон кафе "Чайка". Приближаясь к входу в кафе, он замедлял шаг и заглядывал в настежь открытую дверь. Там, в прохладной полутьме вестибюля, виднелись пустые в этот ранний час вешалки гардероба; одинокий швейцар завтракал, поставив тарелку с едой на низенький столик трюмо. И Андрей, не решаясь войти внутрь, шагал дальше, до угла дома. Потеряв надежду встретиться со своей новой знакомой как бы ненароком, он решил действовать более активно. И когда швейцар, обративший внимание на его маневры, встал и вышел на порог, Андрей, хмурясь, чтобы скрыть неловкость, спросил, не находится ли в кафе Варя Прохорова. К его удивлению, швейцар — старенький и седой, в залатанных, но ярко наваксенных ботинках — охотно согласился передать Прохоровой, что ее спрашивают; улыбаясь своим запавшим ртом, он зашаркал в глубину вестибюля. И спустя еще какое-то время перед Андреем в прямоугольнике двери появилась из тени вся залитая утренним солнцем Варя. В сущности, только теперь он получил возможность ее разглядеть — эту девушку, которую он любил уже в своем воображении, но которую видел всего лишь второй раз. Варя, должно быть, не приступала еще к работе: она была без наколки на голове, в неформенном ситцевом светленьком платьице, в полотняных босоножках на голых смуглых ногах… И, как видно, ее позвали в тот момент, когда она тоже закусывала; стоя на пороге, она утирала ладонью рот. В эту первую минуту Андрей испытал разочарование: она выглядела такой заурядной, такой простоватой — румяная, в веснушках, заметных при дневном свете, маленькая, но широкая в плечах, крепенькая. А в общем, существо, каких много. "Типичная официантка", — мысленно определил Андрей. — Не припоминаете меня? — спросил он несколько принужденно. Но Варя уже узнала Андрея. — Ой, здрасте! — звонко, от всего сердца вырвалось у нее. — А я обижалась: почему никогда не заглянете? Она так искренне и открыто обрадовалась, что можно было не сомневаться: она действительно его ждала. И приятное сознание этого — мысль, что, по всей видимости, он понравился новой знакомой, — сразу же сделало ее как бы даже красивее в глазах Андрея. Он отдал по всем правилам честь и пристукнул своими грузными сапогами. — Здрасте!.. Какие новости на фронте общественного питания? — проговорил он заранее приготовленную фразу. Варя громко засмеялась бог весть отчего. — Какие у нас новости! Крутимся между столиков целыми днями… Обещали вот вентиляцию исправить — ничего не делают! — радостно сказала она. Потом она посетовала на то, что солдатам не разрешают заходить к ним в кафе, и Андрей только молча пожал плечами. Тут кто-то окликнул ее из глубины вестибюля, и она предложила своему гостю войти во двор дома; она сказала, что встретит его сию минуту с черного хода. Но прошло не меньше четверти часа, и он начал тревожиться: не одурачила ли его эта простушка? — прежде чем она вновь предстала перед ним — уже не в босоножках, а в лаковых лодочках, с накрашенными губами, с голубой ленточкой, туго стягивавшей ее волосы, вставшие по-модному, султанчиком, Андрей понял: она задержалась, чтобы украситься для него, и это подхлестнуло его и придало уверенности. В тесном коридоре, куда она его ввела, было полутемно и сыро, как в подвале, пустые, щелястые ящики из-под помидоров громоздились здесь до самого потолка, а из неплотно прикрытой двери на кухню несло запахом горелого масла. Варя снова принялась благодарить Андрея за его храброе заступничество и, вспомнив о его товарищах, попросила передать им также "большое-большое спасибо". Она призналась, что все еще не была вполне спокойна, боялась, как бы в кафе не нагрянули опять ее обидчики. "Это знаете какая публика?! Всего можно ожидать", — сказала она, подняв на Андрея свои ясные, веселые глаза. О судьбе наглеца, получившего тогда ночью по заслугам и увезенного в больницу, Варя ничего больше не знала. Андрей слушал невнимательно: в его распоряжении оставалось уже совсем немного времени, и если он рассчитывал на нечто большее, чем словесная благодарность, он должен был спешить. "А что, если я ее сейчас обниму и поцелую?.. Все так делают! — внушал он самому себе. — Не стихи же ей читать, в самом деле! Вот она кончит рассказывать, и я ее обниму!" И он поглядывал по сторонам: не помешают ли ему здесь? — Не явятся эти негодяи больше к вам, можете быть спокойны, — с усилием сказал он. — Долго будут помнить. "Ну, чего же ты? Целуй ее!" — приказал он самому себе и оглянулся. Со двора, где сияло солнце, ничего, пожалуй, нельзя было рассмотреть в темном коридоре, но, конечно, каждую минуту сюда могли войти и со двора и из кухни. Варя вздохнула. — Дай-то бог! Мне бы только до осени дотянуть… А начнутся занятия, я здесь ни за какие коврижки не останусь. — Почему же? — глухо спросил Андрей и опять посмотрел на дверь в кухню. Жирная кошка выскользнула оттуда, и в темноте плоско вспыхнули ее изумрудные огненные глаза. — Трудно будет совмещать с учебой, — объяснила Варя, — я в десятый перешла! Вы знаете, конечно, какая там программа. Она и вправду стремилась понравиться своему новому знакомому — такому вежливому и красивому. Из всех троих ее защитников он был самым интеллигентным; она догадалась об этом сразу — по его правильной речи, а отчасти и по тому чрезмерному возбуждению, что охватило его после драки. Видимо, ночное происшествие было в новинку ему, молодому человеку из культурной семьи. И Варя торопилась довести до его сведения, что и она тоже учится и ее нынешняя работа — только временный этап. — Поволновалась я, когда пошла литературу пересдавать! Если б про Тургенева спросили, провалилась бы, это факт… — солидно продолжала она. — Вы, конечно, читали Тургенева? У него есть "Записки охотника", роман "Отцы и дети". — А, да… — сказал Андрей. Он не слышал, о чем она говорила, весь поглощенный своей трудной задачей. "Чего я боюсь? Ведь все так поступают… Ну, чего? — спрашивал он себя. — Она же сама потом будет презирать меня!" Что-то коснулось его ноги, и от неожиданности он вздрогнул… Кошка, вскочив на ящик, терлась об его колено. Андрей брезгливо оттолкнул ее, и она беззвучно ощерилась, выгнула спину. — Такая ленивая стала наша Машка! — сказала Варя, засмеявшись. — На мышей и не смотрит… А вам кто больше нравится: Тургенев или Гончаров? — Что? — переспросил Андрей. — Я говорю: кого вы больше любите — Тургенева или Гончарова? Я прочла "Обрыв", мне понравилась Вера — очень симпатичная, прямая. А Волохов — эгоист все-таки. — Варя настойчиво стремилась произвести на собеседника возможно лучшее впечатление. — В общем, я получила большое удовольствие. — Я от другого совсем получаю удовольствие, — насильственно улыбаясь, проговорил Андрей. "Что со мной? — ужаснулся он. — Зачем я так глупо, грубо?!" Теперь уже не он сам, не по своей воле, казалось, говорил все это, а кто-то другой, кто был сильнее, принуждал его. И, точно подчиняясь тягостной неизбежности, точно против желания, он взял девушку за руку. — А от чего? — спросила она доверчиво, не отнимая руки, — Что вы любите? Он, будто разозлившись, сжал своими вспотевшими пальцами ее маленькую податливую руку с твердой ладошкой. — Что вы? — удивленно сказала она и тихо попросила: — Не надо. — Почему? — не помня себя, сердито прошептал Андрей. — Почему? — Оставьте! — еще тише сказала она, высвобождаясь. Отпустив ее руку, он почувствовал и стыд и облегчение, точно ждал, чтобы она запротестовала. Но в ту же минуту он решил, что у него есть все основания обидеться и что ему следует воспользоваться этим. Отступив к стене, Андрей замолчал. Варя тоже умолкла. Затем, будто не придав случившемуся большого значения, опять заговорила о своих школьных занятиях — она все еще пыталась посвятить Андрея в то, что но могло не возвысить ее в его глазах. Толстая женщина в белом грязном халате вынесла из кухни ведро, полное картофельной шелухи; кинув на Андрея смешливый взгляд, толстуха выкрикнула: — Варь, тебя старшая ваша не дозовется, нервничает! Она брякнула ведром о цементный пол так, что посыпались очистки, и, хлопнув дверью, скрылась в кухне. — Я, кажется, отрываю вас от ваших дел, — проговорил Андрей, как ему казалось, язвительно. — Простите, что помешал! Варя покачала отрицательно головой; они вышли во двор и остановились на крылечке. — Пожалуй, и мне пора, — холодно сказал он. Но девушка, не в пример ему, не обиделась. Она вдруг ощутила себя гораздо старше этого своего гостя, неловкого, неуверенного, но самолюбивого. Рослый, широкоплечий и очень красивый (Варя все больше убеждалась в этом), синеглазый, с матово-загорелой гладкой кожей на лице, с ярко-розовыми губами, он был похож теперь на огорченного мальчишку, которого взрослые не взяли в свою компанию. — Вот вы сразу и рассердились… Какой вы! — ласково попрекнула она. — А я не рассердился. С чего вы взяли, что я рассердился? — Он не глядел на нее. — Просто пора уже мне. — Я все вижу… Чуть что не по вас — сейчас же сердитесь. Вот если бы вы на той неделе во вторник могли прийти. Во вторник у меня выходной, — как бы уговаривала она. — К сожалению, я не распоряжаюсь собой, — ответил он все еще сухо, не смягчаясь. — Военная служба, знаете… — А может быть, отпустят вас? — И она сама притронулась к его руке, она жалела его. "Ага, теперь ты меня просишь!" — изумившись и торжествуя, подумал он. Возвращаясь в казарму, стоя в набитом пассажирами автобусе, Андрей сосредоточенно соображал, как ему исхитриться, чтобы на будущей неделе снова попасть в город. Он был очень доволен итогом этой своей второй встречи с девушкой из "Чайки". "Солдату не до сантиментов, солдат должен действовать напролом", — рассудил он. И то, что он почувствовал себя решительным, грубым, настоящим мужчиной, понравилось ему
Миновало еще несколько дней — последних дней августа; погода — безветренная, знойная — пока не менялась, небо круглые сутки было безоблачным; по ночам выпадала высокая роса, предвещавшая сушь. И лишь в самом конце августа метеосводки стали все чаще напоминать об осени: с запада шло ненастье — сильные ливни с грозами, охватившие территорию в десятки тысяч километров. До начала инспекторской проверки оставалось совсем немного, и генерал Парусов все дни проводил в полках. Без предупреждения, неожиданно, он появлялся на стрельбищах во время тренировок, в артиллерийских парках, на продовольственных складах, в солдатских столовых в час обеда. И с недовольным видом, сухо, стараясь не повышать голоса, но часто срываясь, крича так, что люди замирали вокруг, и еще более распаляясь от своего же крика, "вправлял мозги", как это называлось в дивизии. Отбушевав, он садился в машину и уезжал в другую часть; только по вечерам он попадал в свой штаб и работал там допоздна. Сегодня в его кабинете собрались старшие дивизионные начальники: начальник штаба, начальник политотдела, дивизионный инженер, начальник парашютно-десантной службы. Парусов, вернувшийся из поездки по полкам, вызвал их к себе. Но затем он вынужден был принять необычного посетителя — известного московского драматического актера, давшего концерт в гарнизонном Доме офицеров. Актер ночью сегодня отбывал восвояси и перед отъездом выразил желание познакомиться с начальником гарнизона и проститься; отказать ему было бы неучтиво. Впрочем, и самому Парусову хотелось поближе посмотреть на этого очень популярного в стране человека. Офицеры штаба, сидя тут же в сторонке, на диване, на стульях, расставленных вдоль стен, дожидались конца визита. Беседа затягивалась, и начальник штаба полковник Колокольцев начал уже молча досадовать: она носила слишком отвлеченный характер, в то время как у него имелись к командиру дивизии вполне конкретные текущие дела. — …Тыла в будущей войне, насколько это дано мне понять, вообще не предусматривается. Какой уж тут тыл в эпоху ракетного оружия? Да и ваши парашютисты могут любой самый далекий тыл превратить в театр военных действий, — говорил актер, любезно улыбаясь, точно желая доставить приятное людям, у которых он был в гостях. — Вашим войскам, товарищ генерал, парашютным войскам, в новой войне — не дай бог, грянет! — принадлежит решающая роль. — Там поглядим… Не берусь утверждать столь определенно, — ответил Парусов. — Вам и карты в руки, — несколько льстиво сказал актер. — Мне казалось: пехота будущего — это крылатая пехота. — И он поднял над головой и раскрыл, как бы выпуская птиц, обе ладони. — Бесспорно, конечно, на воздушно-десантные войска будут возложены ответственные задачи. Решать их нам предстоит во взаимодействии с авиацией в первую очередь и с другими родами войск, — сказал Парусов. — Сваливаясь как снег на голову, вы будете наносить удары там, где вас не ждут! — Актер, улыбаясь, оглянулся на безмолвно слушавших его офицеров: он точно задабривал их. Этот пожилой, под пятьдесят лет, человек, в светлом костюме из тонкой, дорогой материи, болезненно-бледный, с вялой, замученной кожей на лице, выглядел необычайно оживленным. Сам он никогда не был солдатом: не пришлось по нездоровью служить; в недавнюю войну он тоже только выступал во фронтовых театральных бригадах. Но на протяжении всей жизни его влекло к армии и к людям армии, которыми он издали любовался, на манер спортивных болельщиков. В глубине души, в тех тайных мечтаниях, что посещают и очень взрослых людей, он тешил себя мыслью, что из него — сложись его судьба иначе — получился бы, наверно, незаурядный военачальник, командующий армией. Он и сюда, к этому генералу-десантнику, пришел, влекомый своей, немного смешной в его возрасте, мальчишеской склонностью. И сейчас он испытывал особенное удовольствие оттого, что обсуждал с профессионалами военного дела важные стратегические и тактические вопросы. — Разрешите еще мне, профану… — увлекшись, продолжал он. — Нанося свои удары, вы сможете во время войны предупреждать атомные удары врага… словно ангелы возмездия, слетающие с неба!.. Да, да, это все необыкновенно! Это целая революция в военном искусстве!.. Полковник Колокольцев отвернулся и стал смотреть в окно. В засиневшем вечернем воздухе был виден обширный, мощенный плитняком двор. На крыльце, заложив руки за спину, стоял дежурный по штабу офицер, стоял и смотрел, запрокинув голову, на первые неяркие звезды, зажегшиеся в небе. Колокольцев подумал о своей жене: должно быть, она уже отправилась в кино, как собиралась, а возможно, и не в кино — кто знает, куда она исчезает по вечерам? — и что две его девочки остались одни в квартире. Он бесшумно вздохнул: эти крохотные, вечно хворающие созданьица были трудной заботой и самой большой радостью его жизни. Затем он снова стал слушать, не близится ли конец визита. — Десантник-парашютист, выбросившись, должен быть готов немедленно вступить в бой, — разъясняя, говорил Парусов. — Учтите еще, что его сведения о противнике бывают, как правило, приблизительны; разведку сил врага десантник ведет в самом бою. Учтите также, что и огневых средств у него в обрез и боеприпасы необходимо экономить железным образом! А враг спешит к месту высадки десанта со всех четырех сторон, подбрасывает резервы, танки, артиллерию. По существу, солдат-десантник начинает бой тогда, когда солдат любого другого рода войск счел бы его проигранным. — Понимаю, да! — отозвался поспешно актер. — Мы обязаны пересмотреть некоторые тактические истины о соотношении огня и маневра. Внезапность появления воздушного десанта и энергия движения должны возместить относительную слабость его огневых средств. Не столько огнем, сколько движением — продуманным и стремительным — воздушный десант решает поставленную перед ним задачу. — Да, да!.. Я все это представляю себе!.. Болезненного вида человек, сидевший перед Парусовым, испытывал почти восторженное чувство. Его молодой, в расцвете лет собеседник со Звездою Героя на груди был, казалось, воплощением всех качеств истинного воина. И уверенная в себе, бестрепетная, натренированная сила угадывалась и в завидном телесном здоровье этого генерала, и в том, как прямо и плотно сидел он в кресле, и в том, как перебирал вещи на столе — папку, карандаши — неспешными и ловкими движениями розовых рук; к тому же он точно и немногословно формулировал свои мысли. Актер наслаждался сейчас так, как наслаждается любитель и знаток бокса, к примеру, оказавшись в обществе чемпиона. А часто встречавшиеся в речи генерала: "мы", "мы должны", "мы обязаны" — как бы объединяли гостя в общей командирской заботе (к его полному удовольствию) со всеми находившимися здесь мастерами своего дела. Ему нравился и начальник штаба дивизии — немногословный, с седыми висками, раздумчивый, кабинетного типа офицер, теоретик, должно быть, и начальник парашютно-десантной службы — толстенький, с округлым брюшком, ласково и тихо улыбавшийся из своего угла в продолжение всего разговора. На эмалевом значке, прикрепленном к гимнастерке этого безмятежного парашютиста, болталась металлическая пластинка с выгравированной на ней четырехзначной цифрой, означавшей, что ее обладатель совершил свыше тысячи прыжков с самолета. Отличное впечатление произвел на актера также начальник политотдела, с которым он обстоятельно уже потолковал, ожидая приема у командира дивизии, — такой же молодой, как и генерал. Начальник политотдела рассказывал московскому гостю об истории дивизии — о ее боевом пути, начавшемся в третий год Отечественной войны; сам он, впрочем, лишь недавно, по окончании академии, был назначен сюда, в воздушно-десантное соединение. И чувствовалось, что ему многое внове здесь — столько живой горячности было в его рассказах об особенностях десантной службы. Между тем Парусов продолжал свою импровизированную лекцию. — В подготовке солдата-десантника мы добиваемся: физической и спортивной закалки — во-первых; совершенного владения оружием и тактикой ближнего боя — во-вторых; безупречной дисциплинированности — в-третьих, — перечислял он. — Можете поменять эти требования местами и на первое поставить дисциплинированность… Солдат-парашютист должен быть воспитан так, чтобы в любую минуту без колебаний выполнить любое приказание своего командира. Если десантнику скомандуют: прыгай в пекло, — он должен прыгнуть в пекло!.. — И добраться со своим автоматом до Вельзевула! — в тон генералу решительно подхватил столичный гость. В эту минуту он сам как бы командовал воздушно-десантной дивизией. Со всей присущей ему легкостью приобщения к чужому строю мыслей и чувств актер и чувствовал и думал сейчас, как этот в высшей степени мужественный и властный военачальник. — Вот-вот! — Генерал усмехнулся. — Но у Вельзевула имеются сегодня водородные бомбы, реактивные самолеты, атомные пушки, управляемые ракеты — пропасть всякой другой смертоубийственной техники! Ад нынче машинизирован… А жить каждому хочется, очень хочется! Главным образом этого в бою и хочется — жить! — Парусов видел, что его гость любуется им, ловит каждое его слово, и это возбуждало его, придавало особенную подвижность мыслям, располагало к откровенному, "острому" разговору. — На смертельную опасность люди реагируют приблизительно одинаково: каждому хочется убраться от нее подальше. И помешать всеобщей реакции страха может только приказ командира. Рефлекс повиновения — вот действительная основа воинской доблести… — Парусов выпрямился на стуле, ему самому понравились эти его слова. — Рефлекс повиновения. Мы должны воспитывать его всеми возможными способами. Актер кивнул: он был совершенно согласен, и все представлялось ему теперь таким простым, раз навсегда решенным. — Рефлекс повиновения! — как эхо, откликнулся он. Колокольцев посмотрел на часы — время в этих теоретических рассуждениях уходило без пользы, а между тем надо было решить с генералом ряд неотложных дел и ехать поскорее домой, укладывать дочек спать. Затем начальник штаба опять устремил взгляд в открытое окно… Капитан-дежурный ушел уже с крыльца; по двору, пересекая пустынную каменную площадку, гулко топая, шагали часовой с автоматом и разводящий: происходила смена караула. Жизнь в штабе текла по нерушимому распорядку, и, будто выверенный механизм, действовал этот круглосуточный "перпетуум мобиле" караульной службы. — На войне приказ и труса делает храбрецом, — сказал Парусов. — Разрешите, Александр Александрович? — прозвучал новый голос, и актер обернулся: слово просил начальник политотдела полковник Лесун. Парусов кинул в сторону Лесуна беглый взгляд. — Прошу! — резковато сказал он. — Я боюсь, — простите, что вмешался в беседу, — боюсь, как бы у нашего гостя… — полковник поискал возможно более деликатное выражение, — не создалось неточного представления о нашей дисциплине, о сущности ее в Советской Армии. У нас дисциплина сознательная. — А я, знаете, реалист закоренелый, — перебил Лесуна генерал. — Сознательность, чувство долга — всё вещи превосходные. Но, как говорится, на сознательность надейся, а спуска не давай! Вот так! Боязнь не выполнить приказ должна подавлять в солдате все другие страхи! Парусов остановился, предоставляя возможность начальнику политотдела продолжать. Но на этот раз Лесун смолчал: спор с Парусовым назревал слишком большой, и потому именно не след было завязывать его сейчас по случайному поводу, при госте. В том, что говорил командир дивизии, имелось много резонного, вытекавшего из каждодневной практики воинского воспитания: ни одна армия, разумеется, не могла бы существовать без дисциплинарного принуждения. И, однако, едва ли не все в этих речах Парусова, а главное, самый тон их, в котором слышались одушевлявшие их эмоции, вызывало в Лесуне протест и возражение. — Война — это тяжелое, жестокое дело, — снова заговорил Парусов, — это бесконечный, огромный труд, это грязь, кровь, много крови. А человек слаб… И, что тут говорить, далеко не всегда честен, элементарно честен… На десяток верных людей обязательно отыщется один порченый. А остальные девять, каждый из этих девяти, на одну десятую — с червоточиной. — Он всем корпусом повернулся к начальнику политотдела. — Или вы придерживаетесь другого мнения? — Пожалуй, все же другого, — сказал Лесун, пожав плечами, точно сожалея о своем несогласии. — Вернее, я бы предложил иначе подойти к вопросу… Я бы предложил взять десяток порченых людей, как вы сказали, Александр Александрович… И я убежден, что по крайней мере девять из них могли бы поступить по-геройски, при соответствующих обстоятельствах, конечно. — Вот оно как! — Парусов, казалось, чрезвычайно удивился. — Ну что же, привычка к повиновению, вошедшая в плоть и кровь, и является таким обстоятельством. Не надо нам отворачиваться от правды, какой бы она ни была неприятной… Есть вещи, которые мы неохотно вспоминаем, но которые нельзя забывать. Склонность к некоторым приятным иллюзиям в сорок первом году обошлась нам довольно дорого. Актер бросил взгляд на начальника политотдела; тот внимательно и спокойно слушал. И было трудно понять, убедил его командир дивизии или он все еще придерживается какой-то другой точки зрения. — В новой войне, в третьей мировой, если она все же грянет, от человека потребуется столько… — Парусов резко оборвал фразу. — Что такое война с применением оружия массового поражения, вы, вероятно, как-то представляете себе, товарищ полковник, — в той мере, в какой это можно представить. И чтобы выстоять в новой войне — выстоять и победить! — надо не ослаблять, а повышать требования к человеку в армии! И не только в армии! Московский гость молчал. С новым, беспокойным интересом смотрел он теперь на генерала, на других офицеров. Очень ясно, точно спохватившись, он подумал, что война, о которой зашла речь, не нечто отдаленное, как взрывы атомной энергии па Солнце, но вполне реальная и ужасная угроза. И что люди, собравшиеся здесь, в этом пустоватом, по-казенному скучно обставленном кабинете с длинным столом для заседаний, покрытым зеленым сукном, с неизбежным графином воды на столе, именно они: молодой, властный генерал и его погруженный в меланхолическое раздумье начальник штаба, сдержанный, деликатный добряк — начальник политотдела и безмятежный, задремавший, казалось, на диване начальник парашютно-десантной службы — первыми в тяжелейший час встретят врага, вооруженного атомом. А потом или в тот же момент нанесут ответный молниеносный, испепеляющий удар — именно они и другие, такие же, как они! Актер не то что усомнился в их мужестве, он встревожился: возможно ли вообще подобное мужество? И его воображению представились несоизмеримые величины: живой, хрупкий, из плоти и крови человек со всеми своими слабостями — и небывалая космическая катастрофа атомной войны, в которой эти офицеры должны будут сразиться и победить. Беспокойство вселяло и то, что они не были вполне согласны друг с другом. Актер не мог решить, кто из них — Парусов или Лесун — более прав. Когда говорил генерал, ему слышался голос самой безжалостной правды жизни. И вместе с тем было что-то в высшей степени истинное и утешительное в словах другого боевого офицера — начальника политотдела. — Мне затруднительно, конечно, вступать в дискуссию… — проговорил актер. — В вопросах героизма, товарищ генерал, у вас есть несравненный личный опыт… — Он повел глазом на золотую звездочку на груди Парусова. — А!.. — Генерал поднял руку, как бы желая сказать: "Не стоит об этом…" — Но в критической обстановке, насколько я знаю — по крайней мере, это происходило в пьесах, где я играл, — да, так вот: в критической обстановке у человека обнаруживаются неведомые ему самому духовные резервы. — В человеке всякое обнаруживается, — быстро ответил Парусов. — Чтобы не обмануться в человеке, не надо его идеализировать: это опасно для человечества. Актер подождал, что возразит полковник Лесун, но тот не отзывался, даже не поднял глаз. Неожиданно, будто пробудившись, заговорил из своего угла начальник парашютно-десантной службы: — Вот на что еще обратите внимание… Позволите, товарищ генерал, разъяснить товарищу народному артисту? Боевая выкладка солдата при десантировании весит много килограммов. Считайте: оружие, боеприпасы, скатка, противогаз, рюкзак, неприкосновенный запас продуктов питания. Выкладка радиста или другого специалиста еще тяжелее… Хотелось бы, конечно, облегчить выкладку солдата-десантника без снижения его боеспособности — изыскать средства. Но покуда этого нет, что прикажете делать? И вы заметьте: приходит к нам в очередной призыв юноша. Выглядит кисло, болезненно, а через полгода в армейских условиях весь так и нальется, возмужает… И толстый полковник умолк, ласково взирая на гостя. Через пять минут актер поднялся — он уезжал отсюда прямо на вокзал — и стал прощаться. Он шумно, велеречиво выражал свою благодарность и долго обеими руками сжимал руки Парусова и Лесуна. На сей раз в этом не было обычной для человека его профессии искусственной преувеличенности чувства, он действительно по-странному, смутно встревожился. "Что их ожидает? — спрашивал он себя, вглядываясь в лица офицеров, которых покидал. — И выдюжат ли они?" О самом себе применительно к военному делу он не думал больше, он как-то сразу ощутил себя очень старым, лет на сто… И грозным, тяжелейшим показалось ему будущее этих людей — если только грянет война.
Весь воскресный день старшина Елистратов провел безотлучно у себя в казарме: рота получала перед инспекторской проверкой новое парадное обмундирование, и надо было по-хозяйски им распорядиться. Что-то доделывалось еще в Ленинской комнате; писарь наводил порядок у себя в каптерке. А за стенами казармы под звуки штраусовского вальса — радио по-воскресному гремело на весь военный городок — солдаты с метлами убирали двор. Ночью подул сильный ветер, и к утру дорожки, плац, стрельбище оказались засыпанными первыми осенними листьями нежнейшего лимонно-желтого оттенка. После развода старшина занялся с дежурным по роте репетицией встречи высокого начальства — на случай, если генерал-полковник придет именно к ним в казарму. Увлекшись, Елистратов сам стал изображать командующего: он всходил медленно, с нахмуренным видом по лестнице на площадку и останавливался в ожидании доклада; дежурный сержант срывался с места и, вытянувшись «смирно», выпятив грудь, кричал пронзительно-звонко: — Товарищ генерал! Вторая рота… — Отставить! — обрывал Елистратов. — Не на концерте номера объявляете!.. Почему такой веселый? А ну давайте еще! Он возвращался на лестницу, вновь неспешно всходил, и на-встречу ему, как ужаленный, вскакивал и устремлялся дежурный. В конце концов тот не выдержал и фыркнул, закусив губу, чтобы не расхохотаться: уж очень забавен был Додон в роли генерал-полковника. И старшина с полчаса еще тренировал легкомысленного сержанта, пока тот начисто не утратил своей веселости. Лишь к вечеру, незадолго до ужина, Елистратов позволил себе уйти из казармы: он все еще не был вполне спокоен за свою роту, но не находил уже ничего, к чему бы мог приложить руки. Он тревожился неотчетливо и беспредметно и потому был бессилен против своей тревоги; она не вызывалась определенными причинами, она была выражением его самой большой жизненной заботы, которая никогда не отпускала его совсем. Впрочем, в последнее время появился у Елистратова и конкретный повод для неспокойного, дурного настроения — повод мелкий, даже смешной на посторонний взгляд, но, как это бывает у замкнутых людей, выросший мало-помалу в его душе в нечто весьма серьезное. Сидя вечером в садике Таисии Гавриловны — женщины, с которой Елистратов был близок, — он о своих служебных хлопотах и огорчениях, по обыкновению, молчал. «Служба идет» и «ЧП не отмечались» — вот и все, чем приходилось ей довольствоваться в ответ на свои расспросы. Но женщина не обманывалась: Федор Петрович, как она полностью величала его, даже когда оставалась с ним наедине, был подавлен, мрачен. И, не добиваясь откровенности, на которую не имела права, она, как могла, старалась его рассеять и доставить ему удовольствие. Она принесла ему домашние шлепанцы и убрала в угол пыльные сапоги, укрыла на вешалке за занавеской воскресный китель и распечатала для гостя новый кусок душистого мыла. Елистратов, умытый и посвежевший, в мягких шлепанцах и в голубой трикотажной майке, расположился в ожидании ужина на скамейке под старой яблоней. Таисия Гавриловна собирала на стол тут же, в своем одичавшем садике, потонувшем в синеватой, будто железной, крапиве, в гигантском лопухе, но милом и уютном сейчас, в теплый августовский вечер. Уже немолодая — под сорок лет — с большой, колыхавшейся под ситцевой кофтой грудью, она сновала, торопясь, из домика в сад и обратно, и ее крупные руки — руки прачки, красные, обваренные в бесконечных потоках горячей воды, — быстро двигались, расставляя на клеенке тарелки и стопки. Очнувшись от раздумья, Елистратов проговорил: — Катьке в школу скоро идти, ботиночки купила ей? Я говорил… Катя, старшая дочь Таисии Гавриловны, перешла ныне в шестой класс; на один год моложе ее была вторая дочь, двенадцатилетняя Люба. И самым младшим в этом семействе был мальчик Костя — ему только еще предстояло осенью войти впервые в двери школы. — Спасибо вам, Федор Петрович! — серьезно сказала Таи-сия Гавриловна. — Взяла туфельки на микропорке, славненькие. — Чего спасибо-то? Заладила: спасибо, спасибо!.. — сказал Елистратов. И они опять замолчали. Женщина скрылась в своем домике — низеньком, обветшавшем, с залатанной толем крышей, с дощатыми сенцами, с косым крылечком о две ступеньки, с рассохшейся, в ржавых обручах кадушкой возле него. «Хижина дяди Тома» — называл это строеньице сам Елистратов в те редкие минуты, когда бывал расположен к шутке. Через недолгое время Таисия Гавриловна вернулась и поставила на проволочный кружок сковородку с жареной, трещащей в масле колбасой. Елистратов выпрямился сидя и взял бутылку. — Чего ж ты на ночь глядя ребят отпустила? — сказал он. — Косте спать уж пора! Он налил водку в граненые, зеленоватого стекла стопки и пододвинул одну хозяйке. — А они рядом тут, на огородах, — ответила Таисия Гавриловна. — Горох, что остался, обирают… Пускай их побегают: последние деньки. — Садись, — пригласил Елистратов. — Выпей, чего ж ты? Только теперь она села, и они молча чокнулись. Слабый ветер, тот, что поднимается иной раз перед закатом, долетел сюда, и с яблони посыпались на стол подсохшие, обмотанные паутинкой листочки. Небо на западе стало яркоалым, горячего, резкого цвета, и стволы деревьев на его фоне сделались почти черными. Елистратов подумал, что если эта бездождная погода продержится еще недели две, пока будет идти инспекторская проверка, то лучшего и желать нельзя. Он выпил, закусил, еще раз выпил и, несколько помягчев, сказал: — Я Катьке книгу достал: хрестоматия по литературе для девятого и десятого классов. Таисия Гавриловна удивилась и помолчала. — Да куда же Кате для десятого? — спросила она. — Пускай лежит, сгодится в свой срок… Я занесу, — пообещал Елистратов. Она вздохнула — не потому, что опечалилась, напротив, покой, сошедший на нее от этого семейного разговора, покой домовитости, уверенности в завтрашнем дне, был так щемяще хорош, так все еще нов для Таисии Гавриловны, что вызывал желание поплакать. — Косте я все учебники занесу, — подумав, продолжал Елистратов. — Майор Фроленко, комбат, говорит мне: «Бери, старшина, у нас, что потребуется, за весь средний курс. От сына остались, пылятся только». — Фуражечку бы надо ему еще… — Таисия Гавриловна жалобно сморщилась, удерживая слезы. — С гербом, ученическую. — Форма! Это обязательно, это как закон… Носить ее только не все умеют… Не годится, чтобы головной убор на ушах сидел, как картуз какой-нибудь. Елистратов представил себе маленького, толстенького Костю в форме — в серой гимнастерке, перепоясанной ремнем, в фуражке с желтыми кантами — и повеселел. — Надо его, головной убор то есть, чуток на правую сторону сдвигать, по-военному! — Он хмыкнул. — Чтоб вид был геройский! Костя нравился старшине и был уже дорог ему после всего, что он для мальчика сделал. Кто знает, если б не Костя, возникла ли бы и эта странная, затянувшаяся связь бравого, не старого еще Елистратова с Таисией Гавриловной — связь, вызывавшая в военном городке удивление, насмешку и, пожалуй, больше, чем других, удивлявшая Таисию Гавриловну. Жизнь, как считала она, та жизнь, что стала ее уделом, была немилостивой, неуступчивой, и ничто не давалось в ней безвозмездно, просто так, за здорово живешь. Лучшие дары жизни: прочный достаток, долголетие, супружеская верность, любовь — являлись достоянием каких-то других, везучих или особо ловких людей. И Таисия Гавриловна давно не соперничала с ними. С той поры, как она проводила на войну мужа, так и не возвратившегося домой, каждый новый день убеждал ее в том, что только великим напряжением всех своих вдовьих сил она может продержаться в жизни. Борьба шла уже не за счастье — борьба шла за мешок картошки, за крышу над головой, за охапку дров, за бутылку молока. И чтобы прокормиться с детьми, куда только не кидалась Таисия Гавриловна: нанималась чернорабочей на завод, уборщицей в Дом офицеров, ходила к дачникам мыть полы, с весны рядилась сезонной работницей на совхозные огороды. А дома до полуночи стирала белье, что брала в военном городке, благо домик ее стоял по соседству. Она ощущала себя безмерно одинокой, и постепенно, год за годом, покорное, сиротское сознание своей обособленности от остального мира укрепилось в ней. Младший сын, Костя, родился у Таисии Гавриловны спустя несколько лет после того, как она овдовела. И это было новым ударом, жестокость которого заключалась в том, что он вызвал у окружающих не сочувствие, а осуждение. В самом деле, как было не попрекнуть глупую, не по возрасту доверчивую бабу, обманутую случайным сожителем, скрывшимся за пределы досягаемости. Таисия Гавриловна даже не пыталась оправдываться, защищаться: она знала, что особенно дорого — ручьями слез — приходится платить за те редкие крупинки радости, которые выпадают на вдовью долю. Случилось так, что старшина Елистратов сам зашел однажды к Таисии Гавриловне — условиться о стирке белья — и увидел ее сына. Костя только еще учился говорить — поздно, на третьем годике; он неожиданно обрадовался гостю, полез к нему на колени, расхныкался, когда тот собрался уходить. И Елистратова тронула эта доверчивая симпатия: должно быть, сверкание и позванивание двух его орденов Славы и медалей очаровали мальчика. Таисия Гавриловна тут же рассказала, что отец Кости бросил ее без всякой помощи (она забеспокоилась, как бы приход старшины не означал того, что он намерен меньше платить за стирку). И Елистратов еще раз глубоко вознегодовал на нечестность, на измену слову; в судьбе женщины он уловил сходство со своей судьбой. В следующий раз он принес Косте килограмм апельсинов — невиданная в семействе Таисии Гавриловны роскошь. Было воскресенье, п его поманила эта возможность — провести свободный вечер в семейной обстановке. А затем, в очередное воскресенье, также придя с гостинцами, он остался у Таисии Гавриловны до утра. И вот уже четвертый год продолжалось это их близкое знакомство; не бывало недели, чтобы Елистратов два-три раза не наведывался сюда, сделавшись здесь своим человеком — опекуном и наставником. Здесь же, в семействе Таисии Гавриловны, оставалась большая часть его старшинского достатка. И она снова — что было, как во сне, против всех разумных ожиданий — почувствовала, не веря себе самой, твердую мужскую поддержку в жизни. Примерно через год Елистратов предложил Таисии Гавриловне выйти за него замуж. Это произошло восьмого марта, в женский день; старшина явился с билетами на концерт в клубе. И ее благодарность была так велика, что она не посмела принять его предложение. Не могла же она — постаревшая, темная, с целым выводком ребят — связать по рукам этого замечательного человека, больше, чем кто-либо, заслуживавшего самой лучшей участи! Она слишком мало давала взамен, и это было против законов жизни, как она понимала их. Отказав, Таисия Гавриловна проплакала целую ночь, но в своем решении осталась тверда. И не отступилась от него, когда Елистратов вновь, спустя еще год, повторил предложение. В сущности, это была борьба великодуший. Он и в самом деле привязался, прикипел сердцем к ее семье, обиженной тем, что он называл «гражданкой», — последнее обстоятельство уравнивало его с Таисией Гавриловной; она же слишком благоговела перед ним, чтобы посягнуть еще и на его свободу. Она даже избегала показываться с Елистратовым на людях — не потому, что сама боялась пересудов, но потому, что оберегала его. А в то же время его военная душа требовала полной ясности в отношениях: старшина был педантом и не терпел формальной неопределенности…Смеркалось уже, когда Таисия Гавриловна, уложив спать детей, вновь вышла в садик. Елистратов курил, стоя у калитки, и она сзади, тихо ступая босыми ногами, приблизилась. На противоположной стороне улочки в черных, полурастворившихся в ночном воздухе жасминовых кустах желтым светом горели освещенные окна; воздух был еще теплый, пахло нагретой землей, и чуть ощутимо тянуло с реки влажным, травянистым ветерком. — Набегаются за день… как доберутся до подушки, сразу спят, — сказала она, как бы прося прощения за детей. — Глупые еще. Ребята ее огорчали, особенно обе девочки, не выказывавшие никакой благодарности ее доброму другу. Вот и сегодня, застав его дома, они подошли поздороваться только после того, как она прикрикнула на них; поскучнев за столом, они вяло отвечали на его наставления: «Зеленью этой не объедайтесь, чуете?»; или: «Взяли бы лучше книжки, почитали, чем шлендрать». Он, казалось, угнетал их, давил на них одним своим присутствием, и это было для Таисии Гавриловны необъяснимым. — Катька чего-то с лица спала… Ты ей не очень позволяй… — негромко распорядился Елистратов. — Разве ее удержишь? Хуже мальчишки другой раз… Ой, глядите, глядите! — воскликнула она. Высоко в небе блеснул вдруг по темно-синему склону тонкий голубой росчерк… — Метеор называется, — объяснил Елистратов и, помолчав, покурив, тем же тоном сказал: — Совсем у тебя крыша прохудилась, дожди пойдут — потечет. Перекрывать надо. — Руки не доходят… Метеор, — повторила Таисия Гавриловна. — Это что ж такое? Вроде звезды? — Поменьше… Небесное тело, — сказал он. — Вот проверка кончится у нас, я сам перекрою. И опять умолк. Разгоревшийся на миг огонек папиросы озарил снизу его выступающие скулы, костистые надбровья, отразился в узких, неулыбавшихся глазах. — Куда ж оно падает, тело это?.. На землю? — неуверенно проговорила Таисия Гавриловна. — Бывает, что на землю… — И после паузы Елистратов добавил: — А скорей всего, сгорает в атмосфере. Она опять вздохнула… Вероятно, это и было счастьем — стоять вот так у калитки теплой ночью, когда вся семья дома и все в семье сыты, — стоять и неторопливо говорить о домашних делах или — еще лучше, еще счастливее — о звездах. Даже в замужестве Таисия Гавриловна не испытывала ничего подобного. Ее первый муж был — грех думать нехорошо о мертвых — легкомысленный, не привязанный к дому человек, при нем она тоже не много знала радости. Волнение охватило ее: то, что происходило сейчас, было подобно чуду и так же, как чудо, рождало недоверие, новую боязнь. Ведь не за вдовьи же слезы, не за рабочий пот, не за посекшиеся от горьких мыслей волосы выпал ей на долю этот поразительный вечер! Но тогда за что же, за какие ее достоинства? И опять в ней зашевелилось сомнение в своем праве на то, что давалось слишком легко, как счастливая находка, не по заслугам; казалось, она не совсем честно пользовалась тем, что не могло ей принадлежать. Елистратов что-то еще говорил о небесных телах — она плохо его понимала; он был хмур, угнетен — она видела это. И уж не она ли, упаси господи, была причиной его тайной печали, подумалось Таисии Гавриловне. — Федор Петрович! — тихо позвала она. — Ну?.. Ты слушай дальше… — Он поплевал на окурок, бросил и затоптал его. — Федор Петрович, вы мне прямо скажите, если что у вас в мыслях есть! Я вас и за все прежнее благодарить буду до смерти, — проговорила она, почему-то заторопившись. — Ты что? — строго спросил он. — Откуда ты взяла про мысли? — Я вашу жизнь заедать не желаю, — ослабевшим голосом сказала она. — Я вам сама первая говорю: найдите себе хорошую девушку, молодую… А я вам какая пара? Он ответил не сразу, да и нелегко было впервые вслух выговорить то, о чем в последние дни он упрямо задумывался. Елистратов собрался уходить из армии, просить об увольнении в запас. И, как ни странно, ближайшим толчком к этому чрезвычайно трудному, медленно созревавшему в нем решению было не столь уж значительное событие — смешная неудача, постигшая его в истории с Воронковым. Старшина тогда же, по горячему следу, правильно догадался, кто и каким образом одурачил его в бессовестном фокусе с гимнастеркой Воронкова. И эта последняя обида вновь и вновь оживляла в его памяти все старые. «Я себя не жалею, я всем сердцем, а со мною вон как!..» — было главным мотивом, звучавшим в его душе. И Елистратов обижался теперь не на одних Воронкова и Булавина, сумевших с бесстыдной ловкостью обвести его, но как бы на некое несовершенство человечества. К этому прибавились мысли о том, что он уже совсем не молод — скоро стукнет сорок, — что и ему пришла пора подумать о своей старости. В прошлом году, когда Елистратов приехал в отпуск в родное село, ему было сделано несколько предложений — на случай, если он уйдет в запас: возвратиться в колхоз и навсегда там обосноваться, или пойти на работу в район, в ДОСААФ, или принять начальствование над военизированной охраной большого завода. Словом, ему нашлось бы место, колхоз обещал поставить для него новую избу. И то, что год назад представлялось Елистратову немыслимым, ни с чем не сообразным, исподволь становилось в его размышлениях все более возможным. — Ты про какие мои мысли интересуешься? — спросил он женщину. — Я вас первая просила: возьмите за себя молодую, бездетную. И я вам опять скажу первая… — торопясь, повторяла Таисия Гавриловна, точно ее волновало только одно: быть первой в разговоре о расставании. — Дура ты! — досадливо сказал Елистратов. — Об чем по-думала!.. Ну и дура! И Таисия Гавриловна, вся напрягшаяся в ожидании, перевела дыхание: это «дура», сказанное в сердцах, отозвалось в ней как музыка. — Я так мыслю: может, и не стоит перекрывать твою хижину? Слезы одни… — Елистратов говорил в раздумье, потупившись. — Может, продать ее лучше? А мы с тобой, с детьми… поедем отсюда — ко мне в деревню поедем. Там и жить будем. Уволиться я мыслю вчистую, рапорт подавать. Сердце его учащенно забилось, страшные слова были наконец произнесены, слетели с языка. И теперь, казалось, они будут существовать независимо от него, беспощадные, как приговор, определяя его судьбу. Он подождал, пока сердцебиение улеглось, затем стал обсуждать практические подробности этого переезда к нему на родину всей семьей. Точных сроков он, впрочем, не называл. Таисия Гавриловна односложно отвечала, не давая согласия, но и не возражая. А в небе снова вдруг замелькали голубые росчерки — звезды, вернее, небесные тела посыпались на землю, оставляя быстрые, как молния, следы. Под этим волшебным дождем женщина слушала, стараясь не проронить ни слова, необыкновенную повесть о жизни, полной покоя и довольства. И точно воспоминания о давно позабытых вещах из далекого девичества ожили, забродили в ней. Робким, женственным движением она положила свою большую руку на плечо Елистратова; ее лицо в рассеянном свете звездного неба сделалось почти красивым, почти молодым. И она с трудом сдерживалась, чтобы не разрыдаться. Елистратов вернулся вскоре к себе в казарму и сел писать письмо родным. Но так и не дописал его сегодня: колебания вновь овладели старшиной. Он долго не мог уснуть — размышлял, вспоминал, а когда уснул, ему приснился атомный взрыв — не тот, что был известен ему по фотографиям, не грибовидное облако дыма на клубящемся столбе, но нечто иное… По огромному пространству с городами, реками, горами, лесами, которое он обозревал откуда-то с высоты, неслась как бы исполинская бритва. Она была незрима, но, скошенные ею, падали беззвучно на землю леса, тихо рассыпались жилища людей, бесследно исчезали горы, сбритые у самого подножия, высыхала вода. И ото и был атомный взрыв — так привиделось Елистратову. Он хотел крикнуть, объявить боевую тревогу, поднять роту в ружье!.. И тут вдруг с невыразимым ужасом, как бывает во сне, понял, что он один, что его рота где-то далеко, что ему не добежать до нее, не долететь. От немого, похожего на удушье отчаяния, точно ему всадили кляп в рот, он проснулся.
Солдаты, которые ничего не боялись, гвардейцы, отстоявшие Москву и видевшие поле боя на Курской дуге, рассказывают, что самое страшное — это увидеть во сне в ночь перед атакой или перед наступлением врага: мир, дом, жену, мать! И, проснувшись, вновь проститься с ними за минуту до сигнальной ракеты… Еще считалось дурным увидеть белую лошадь — просто белую лошадь, убитую или живую, — вестницу смерти или тяжелой рапы. И тем, кто особенно ее страшился, она в конце концов начинала сниться… Но вообще-то солдаты редко видели сны — они слишком уставали, как и все великие труженики, и засыпали каменным сном на мокрой земле, на снегу, стоя, припав спиной к спине товарища. Сны к ним слетели позднее: после того, как на полях войны из всех ста тысяч орудий прогремел Салют Победы и солдаты получили полную возможность отоспаться. Но в снах к ним опять вернулась война. И еще не один раз они просыпались от собственного крика: «Воздух!», «Санитары!», «Огонь!».