Когда утром на пятый день заключения к Андрею пришли и объявили, что его вызывают в штаб, он не сразу понял, чего от него хотят. — В штаб? — переспросил он. — Сейчас — в штаб? И кто-то, казалось, отчетливо проговорил ему в самое ухо: «Началось! Вот оно!..» В этом «оно» заключалось: и допрос, на который его, должно быть, вызывали, и суд трибунала, и приговор, и тюрьма, и горе матери, и разлука с Варей. Андрей послушно поднялся с табуретки, стал застегивать пуговицы на воротнике гимнастерки и вдруг заметил, что пальцы у него дрожат — частой, нервной дрожью. Он ничего не мог с ними поделать, они тряслись, как нечто отдельное от него, и это было и странно и страшно. Под конвоем автоматчика, неподпоясанный, небритый, он прошел через весь двор от беленького, чистенького домика гауптвахты, стоявшего в самом дальнем углу, до штаба полка, помещавшегося в двухэтажном здании невдалеке от въезда в городок. Чувствуя на себе взгляды всех, кто попадался по дороге, Андрей отворачивался и опускал глаза. Нельзя было сказать, что его мучило сознание позора, но он невольно тщился укрыть от других свою огромную неудачу, свое ужасное несчастье, как больные прячут от здоровых свою болезнь. И он очень боялся встречи с товарищами по взводу, особенно с ними. В темноватом, пахнувшем свежей масляной краской коридоре, куда автоматчик его привел, дежурный строгим голосом приказал обождать. Андрей отступил к стене, озираясь и прислушиваясь, стремясь догадаться, что ему предстоит. «Спокойно! Надо спокойно! — мысленно внушал он себе. — Ведь не кончается сегодня моя жизнь». Из-за обшитой клеенкой двери напротив доносились тихие голоса: там шла как будто мирная беседа, и это тоже было необъяснимо и жестоко. Через некоторое время дверь открылась, и в коридор вышла полная, румяная женщина в черном костюме, в берете, за нею показался улыбающийся сержант Разин. А в глубине комнаты у стола, застеленного зеленой скатертью, Андрей увидел и командира роты Борща, и подполковника Климова, замполита, и полковника Лесуна, начальника политотдела дивизии, — они были оживленны, бодры, чему-то смеялись…Лесун не забыл о приказании командира дивизии «расследовать дело Воронкова». Но в эту горячую пору инспекторской проверки, занятый с утра до ночи, едва успевая заглянуть на часок к себе в штаб, он не сразу разобрался в нем и навел справки. Сегодня, приехав в полк на совещание политработников, Лесун собрался покончить и с этим делом. Он поговорил с командиром полка, затем распорядился привести в штаб арестованного солдата, этого незадачливого гуляку, «художника», как прозвали Воронкова в части; ему хотелось поглядеть на него. Сидя в кабинете у Климова, Лесун вместе с замполитом и с командиром роты капитаном Борщом ожидал, когда доставят к ним Воронкова. И тут дежурный доложил, что в полк приехала гражданка Агеева, мать рядового Агеева, что она требует пропустить ее «к начальникам» и показывает полученное из полка письмо. — Того самого — отказчика? — переспросил Лесун. — Да не может быть!.. Смотри ты! Это было неожиданностью. Мысль обратиться к матери Агеева с письмом о недостойной слабости ее сына принадлежала комсомольцам роты, и такое письмо сержант Разин действительно сочинил, обсудил на бюро и отправил. Однако никому и в голову не приходило, что оно может возыметь столь сильное действие: мать Агеева просили написать сыну, если, разумеется, она сочтет это необходимым, и повлиять на него своим словом. А она вот снялась с места и примчалась самолично, как только узнала, что с детищем ее неблагополучно. Вскоре в кабинете появилась и она сама, женщина за сорок лет, но моложавая, крепкая, пышногрудая, в черной форменной куртке с погончиками железнодорожного служащего; сердитое недоверие, даже воинственность были на ее лице, пухлом и таком румяном, что оно казалось воспаленным. Гостью усадили, и Климов с несколько преувеличенным интересом стал расспрашивать, как она ехала, не слишком ли утомилась, не надо ли помочь ей с устройством в незнакомом городе. Она невнятно поблагодарила и сразу же, точно очень торопилась и зашла сюда лишь на минутку, повела речь о сыне, о том, что в детстве он много болел, и вообще о его слабом здоровье. — Пообвыкнуть ему надо, Грише, окрепнуть. У него кость слабая, рахит у него, у младенца, был… оттого и не может он, как другие, и робеет… — быстро и требовательно говорила она. — Я вам за то благодарная, что в известность меня поставили. Но только всех под одну мерку равнять тоже нельзя, нет такого закона. И было видно, что эти слова она уже несчетное число раз мысленно произносила по дороге сюда, выбирая самые неотразимые. — Зачем же волноваться так?… Не спешите, давайте познакомимся. Как позволите вас по имени-отчеству? — спросил Лесун. — Меня? Агеева я, — взгляд женщины перебегал с одного лица на другое. — Ну, Дмитревной еще кличут… Елизавета Дмитревна я. — Меня зовут Дмитрий Максимович, — представился Лесун. — Так вот, Елизавета Дмитревна, если бы мы сомневались в физическом состоянии вашего сына, мы не допустили бы его к прыжку. Правило у нас такое. А прыжок сам по себе совершенно безопасен. — Ага… И я говорю, — вновь заторопилась она, услышав лишь то, что было в ее мыслях, — физическое состояние у него, у Гриши, плохое. И в детстве он не как другие был, слишком хилый, такой уж родился… А главное дело, нервный был до невозможности. Чуть что, сейчас же в слезы, и дрожит весь, и слова выговорить не может… А с такого, с болезненного, как же можно — как со здорового?! Климов неуверенно посмотрел на начальника политотдела: эта энергичная женщина прикатила сюда вовсе не затем, чтобы помочь им в воспитании своего сына, но чтобы защитить его от них; вся затея с письмом к ней была, видимо, ошибкой. Лесун, однако, внимательно слушал, точно действительно был заинтересован. — Пришлось вам не легко с сыном, понимаю, — сказал он. — И беспокойство ваше понимаю. Но вы лично сегодня же сможете удостовериться в отличном здоровье вашего сына. — Ох, я уж и то стосковалась!.. Почти год, как не видела его. Большое спасибо! Женщина обращалась теперь только к Лесуну, угадав в нем старшего здесь начальника. — Наши врачи два раза его освидетельствовали, говорят, все в норме, вполне здоров, — сказал Климов. — Да вы и сами убедитесь. — Заметьте, Елизавета Дмитревна, военная служба укрепляюще влияет на молодой организм, — вступил в беседу капитан Борщ. — Скажу вам на основании опыта: к концу первого года службы солдат входит в свою настоящую форму. И уж обязательно прибавляет в весе, как закон, хотя, конечно, и не на курорте. Гостья обернулась к Борщу; маленькие светлые глаза ее рассерженно блеснули. — Неправильно это всех под одно равнять! — со звонкой резкостью в голосе сказала она. — Каждая мать своего ребенка лучше доктора понимает. Тот его постукает, послушает и думать об нем позабудет, а я его носила, кормила, ночей не спала. Я об своем Грише чего только не передумала — до головных болей… Вот-вот, казалось, голос ее сорвется на крик. Коротенькие, пухлые пальцы женщины теребили ручку потертой дерматиновой сумочки, которую она держала на коленях. И Лесун подумал, что похожая сумочка была у его матери: черная, с пожелтевшей металлической застежкой — неизменная, единственная во все годы его собственного детства. — Я от дочки куски прятала, ему отдавала, потому что слабый он был. А характер у него добрый, нежный, чересчур даже… Робкий он, верно, — не гусар. А только, товарищи офицеры, — с какой-то гневной мольбой выговорила она, — я, как мать, скажу: пожалеть его надо! И это откровенное «пожалеть» прозвучало в комнате с неожиданной, повелительной силой. Климов насупился и опустил голову; Лесун серьезно, сочувственно закивал. — Видите ли, Елизавета Дмитревна, бывают случаи, когда уступишь человеку, пожалеешь и этим самым погубишь его, — сказал он. — Мы ни на чем не хотим настаивать… Повидайтесь с сыном, потолкуйте с ним. — Он подумал и искренне добавил — Вы мать, ваше слово решающее. Женщина не поняла его последней фразы, так как совершенно ее не ожидала. Она слишком упорно боролась, чтобы поверить в столь быструю победу. — А может, по музыке, в оркестр Гришу определите, — по-просила она. — У него по музыке большие способности. И не учился нигде специально, а на гитаре играет. Я ему гармонь все собиралась купить. — Как вы скажете, так и будет… Вы мать — вы и должны решить, — громко, радуясь этой своей мысли, повторил Лесун. — Кстати сказать, музыканты у нас тоже прыгают. — Мне решить? Как же я могу решить? — Женщина очень удивилась. — А вот давайте условимся: как вы рассудите, решите, так мы п сделаем, — подтвердил Лесун. Она опасливо посмотрела на него, подозревая подвох, ловушку; он улыбался. — Я хочу лишь напомнить… — сказал он. — От человека в жизни требуется много больше, чем отважиться на прыжок с парашютом. В конце концов это не так уж трудно. А вашему сыну еще жить да жить — каким же вы его выпустите в жизнь? Не спешите поэтому со своим решением. И Лесун увидел: на лице женщины выступило растроганное, размягченное выражение. — Ох, спасибо вам! От сердца говорю, как мать! — воскликнула гостья; она наконец уразумела, что судьба сына находится в ее руках, и тут же, как видно, приняла решение. — А я уж не надеялась… Лесун помолчал: он подумал, не слишком ли он увлекся, движимый сильным, но в общем неясным побуждением. — Еще об одном попрошу, — сказал он. — Попомните, что у каждого молодого человека, которого вы увидите у нас, тоже есть мать. И она тоже отдала в армию свое самое дорогое — своего сына, как и вы. И если ваш парень не сделает того, что делают все, вдвойне трудно придется кому-то другому. И ка-кой-то другой матери… Вот, собственно, и все, о чем я прошу попомнить… А там выбирайте сами судьбу своему сыну, Елизавета Дмитревна. Он на работах сейчас, мы сию минуту за ним пошлем. Пока посмотрите полковой городок, погуляйте… Товарищ подполковник, — Лесун обратился к Климову, — вызовите к нам сюда сержанта Разина. И спустя еще несколько минут гостья — благодарная и обрадованная — покинула в сопровождении сержанта, написавшего ей письмо, кабинет замполита. — Ну и ну… — протянул Климов, когда дверь закрылась. — Боевая мамаша, прискакала из-под самого Ленинграда. Любопытно. Он не одобрял чрезмерного доверия, оказанного их неожиданной посетительнице начальником политотдела. — Мамаша — всегда мамаша, — сказал Лесун. — Кто она, проводница, кажется? — Так точно. Это, знаете, стреляная публика. — Давайте сюда вашего Воронкова… Действительно любопытно. Ну, поглядим, — сказал Лесун. Ему стало вдруг легко и приятно, точно он, сам не понимая, как и почему, сделал то разумное и человеческое, что только и можно и следовало сделать. И хотя он вовсе не был убежден, что женщина правильно его поняла и не использует его доверия во вред, эгоистично, он повеселел. В кабинет ступил Воронков, тонкий, красивый юноша, весь в испарине, желтовато-бледный, и Лесун, выйдя из-за стола, быстро, с интересом его оглядел. — Да, вид не гвардейский, — весело проговорил он. — Как, Воронков, продумали свое поведение, извлекли урок? Зная, что сию минуту он скажет нечто такое, отчего этот синеглазый, перепуганный красавец вмиг переменится, он самую малость помедлил. Разбираясь в деле Воронкова и получив из больницы справку, подтверждавшую показания солдата, Лесун почувствовал искреннее облегчение. Было бы очень грустно отдавать под суд совсем еще зеленого юнца, только что со школьной скамьи ушедшего в армию, «в жизнь». Иногда это означало навсегда потерять человека для той жизни, к которой готовили его в семье, в школе, — юность бывала слишком чувствительной и нестойкой в подобных испытаниях. И наказание — увы, даже справедливое, даже необходимое в общих интересах! — не только, случалось, не исправляло преступника, но еще больше коверкало — так думал Лесун. В данном случае речь, очевидно, должна была идти не о преступнике, но, скорее, о потерпевшем. И возмездие, которое понес Воронков, стукнувшись головой о мостовую, попав в больницу, а затем просидев четыре дня на гауптвахте, было для него более чем достаточным. Все произошло, как Лесун и ожидал: парень вспыхнул и зарделся так, точно сконфузился, услышав, что его освобождают. Он замигал своими ярко-синими глазами и глуповато улыбнулся. — Так как же, Воронков, извлекли для себя урок? Что скажете? — Лесун повторил вопрос более серьезным тоном. Но ему становилось все приятнее и веселее. И он чувствовал нечто вроде симпатии к этому юноше, которого он смог сделать таким неудержимо, до глупости счастливым. — Извлек, товарищ полковник, так точно! — выкрикнул Андрей, готовый согласиться сейчас с командирами в чем угодно. — Времени на размышления хватило, — со смешком сказал Климов. И капитан Борщ, подтверждая, закивал своей коротко, ежиком, остриженной головой. Солдат-автоматчик, приведший сюда Воронкова, широко растянул в ухмылке рот. Эта совершавшаяся на их глазах процедура «отпущения грехов» доставляла всем, кто здесь был, нескрываемое удовольствие. — Да и сознательности тоже должно было хватить, — продолжал Лесун. — Мы с вами недешево, — ой недешево! — обходимся нашему народу — нас он и кормит и одевает… И верит в нас, как в несокрушимую стену, в свой щит, верит и надеется на нас. Вы же должны это понимать, Воронков. — Так точно, товарищ полковник! — звонко отозвался Андрей. — Я понимаю. Он стоял «смирно», выпятив грудь, всей позой выказывая чрезвычайное усердие, а в голове его проносилось: «Обошлось!.. Выскочил на этот раз!.. Обошлось!» — А если понимаете, за небольшим остановка: доказать понимание на деле. — Лесун отвел в сторону глаза, чтобы не выдать своей веселости. — Совершенно верно, товарищ полковник, — поспешил согласиться Андрей. — Урок хороший, надолго запомнится, — с удовлетворением сказал Борщ. — В следующий раз из увольнения до срока будете возвращаться. Сейчас и ему и другим даже нравился Воронков, доставивший недавно столько тревог и огорчений, нравился потому, что дал возможность каждому почувствовать от происходившего доброе удовольствие. — Ступайте, Воронков, — отпустил его Лесун. — Идите… И чтоб я о вас только хорошее слышал!.. — Марш в роту! — приказал Борщ. Андрей круто, по всем правилам, повернулся и вышел строевым шагом. На крыльце он вздохнул и помотал головой, как бы отряхиваясь. — Ну, все, выбрался! — пробормотал он счастливо. В эти минуты Андрей совсем не ощущал себя человеком, получившим серьезное жизненное предупреждение; он не думал о суровом уроке, не раскаивался и не давал себе слова быть в будущем благоразумнее — все в нем только радовалось и ликовало.
Елизавета Дмитриевна Агеева, получив письмо, в котором сообщалось, что ее Григорий отказался прыгать с парашютом и осрамил свою роту, тотчас и решительно встала на сторону сына. — Чего захотели? Чтобы я Гришу своими руками?! — вслух негодовала она, перечитывая письмо. — Да где ж такое видано! И народила сына, и выходила и загубила — все сама!.. Затем в ее сердце проникла тревога. — А наказывать Гришу за отказ не будут?.. — высказала она опасение младшей дочери, школьнице пятого класса, Насте. — У них там, если не послушаешься, строго… Она собралась было проконсультироваться по этому вопросу с соседями, но тут воспротивилась ее дочка. Письмо из полка, к удивлению матери, сверх всякой меры огорчило девочку, со слезами в голосе она молила никому его не показывать. И мать в сердцах даже ударила Настю по щеке, возмущенная ее черствостью, отсутствием сестринской любви. Все же к соседям она не пошла: действительно, может быть, лучше было не посвящать их в это деликатное дело; как они еще посмотрели бы на него? А больше, собственно, ей, вдове, и 7 Сильнее атома 193 советоваться было не с кем: муж Елизаветы Дмитриевны погиб еще в сорок первом. И к вечеру в день получения письма она утвердилась в мысли, что ей лично необходимо отправиться немедля в часть к сыну: опасность, угрожавшая ему, быстро разрасталась в ее воображении. А ехать в конце концов надо было не так уж далеко, и отпуск на два-три дня ей удалось бы исхлопотать без затруднений. Ночью в поезде Елизавета Дмитриевна почти не спала, она думала о своем сыне — думала со скорбью и сокрушением, не обманываясь на его счет. Но самые слабости его, которые она знала лучше, чем кто-либо, — робость и безволие, этот его постоянный испуг перед жизнью — вызывали в ней непреоборимое сострадание; чем ничтожнее был ее сын, тем сильнее она любила его. Елизавета Дмитриевна садилась на постели, пила воду, смотрела в темное окно, за которым мелькали огни полустанков, вновь вытягивалась на полке и ворочалась до рассвета — сердце ее мучилось любовью и разочарованием. После разговора в штабе полка с отзывчивым полковником она воспрянула духом: Григорий был вновь ею спасен. Это получилось удивительно просто: ей самой предоставили решить, что делать с ним, и ее решение состоялось еще дома. Главное для нее, как и для многих матерей, заключалось в том, чтобы сын был телесно здоров и благополучен. Ждать Григория пришлось довольно долго: он, как оказалось, был где-то на работе. И сержант, приставленный к ней, почтительно державшийся, вежливый молодой человек, всячески старался занять и развлечь ее. — Не утомились, мамаша? Тогда, если желаете, мы можем осмотреть стадион, — предложил он. — Пройдемте, мамаша, сюда, так будет короче. А вот наша столовая. Может, заглянете? И он показал ей и стадион — настоящий, с футбольными воротами, со скамейками для зрителей, на котором, быть может, упражнялся и ее сын («Нет уж, куда ему…» — тут же возразила себе она), и солдатскую столовую, пустовавшую в этот час, — огромное, как вокзал, помещение, заставленное длинными столами, покрытыми зеленой клеенкой, чистое, но несколько унылое, неуютное («Гриша и дома мало ел», — подумала она). — Вот здесь наша хлеборезка, а там моют посуду. Может, позавтракаете, мамаша? Снимете пробу? — пошутил сержант. — Вы завтракали уже, мамаша? Он поминутно называл ее «мамашей», и это ее тронуло, тем более что сержант очень мило выглядел: все ловко и ладно сидело на нем: и застиранная, почти белая гимнастерка, и отутюженная пилотка, сдвинутая набекрень. — А вон наш клуб, — он показал рукой на видневшееся в зелени двухэтажное здание с вынесенным вперед застекленным входом, — там у нас библиотека-читальня, большой зал, там мы кино смотрим — почти что каждую неделю. Сейчас готовим концерт самодеятельности к окончанию инспекторской проверки… Если погостите еще у нас, мамаша, приходите обязательно. — Его быстрые глаза улыбались. — Может быть, получите удовольствие: танцевальная группа у нас сильная, есть хорошие чтецы. Елизавета Дмитриевна, желая также проявить учтивость, поинтересовалась: — Ну, а вы?.. С чем вы выступаете? — Я? Показательное выступление «самбо». — Это что ж такое? — призналась она в своей неосведомленности. — Не слыхала я. — Самозащита без оружия. Представляете, мамаша, вы идете одна, и на вас нападает кто-нибудь с ножом, — принялся он охотно объяснять. — А у вас у самой в руках ничего — ни пистолета, ни финки. Но если вы только знаете «самбо», вы всегда возьмете верх. — Да что вы? — усомнилась Елизавета Дмитриевна. — Верное дело, — подтвердил он. — Но, конечно, вы должны почаще тренироваться. Миновав клуб, они вышли на просторную огороженную площадку, которая напомнила Елизавете Дмитриевне «уголок аттракционов» в городском парке; здесь были качели не совсем обычного вида, какие-то обручи, подвешенные к перекладинам, п огромные двойные колеса непонятного назначения. На краю площадки стояла высокая, красивая вышка из дерева, сквозная, с двумя подвязанными парашютами наверху и с красным флажком на шпиле; там же, несколько в стороне, виднелся на траве самолет, точнее, один остов самолета, у которого не было ни винта, ни мотора. На противоположном краю площадки возвышалось сооружение из столбов, лестниц и тросов на блоках, с противовесами. — Парашютный тренажер конструкции Проничева, — пояснил Елизавете Дмитриевне ее провожатый. — Здесь, мамаша, вы проходите наземную подготовку к прыжкам. Отрабатываете па снарядах все элементы и закаляетесь физически. Вот возьмите, например, трамплин, — он кивнул на три деревянных ящика разной величины, соединенные вместе так, что они образовывали как бы крыльцо из трех больших ступеней. — На этом снаряде вы укрепляете свои голеностопные суставы. Ни он, ни она не касались покамест в разговоре того, что их обоих занимало в первую очередь: он не упоминал о Григории, будто и не он, сержант Разин, написал ей, а она не стала его расспрашивать. Елизавете Дмитриевне не захотелось вдруг разговаривать о своем сыне с этим ловким, любезным, понравившимся ей пареньком: уж очень он был не похож, завидно не похож на ее Григория. После осмотра «парашютного городка», как назвал сержант площадку с качелями и с тренажером, он привел ее в физкультурный зал — такое же огромное, как столовая, помещение с земляным полом. Вместо столов и скамеек здесь повсюду стояли турники и «кони»; физкультурный зал тоже был пуст, лишь в одном углу небольшая группа юношей, человек пять-шесть, занималась на брусьях. И Разин познакомил с ними Елизавету Дмитриевну; из деликатности, должно быть, он умолчал о причине, побудившей ее приехать в полк. — Мамаша нашего солдата, из города Ленина, интересуется нашей жизнью и учебой, — неопределенно отрекомендовал он ее. И, прекратив свои упражнения, физкультурники в майках и в трусах обступили гостью из «гражданки». Это были все здоровяки, с облитыми потом, блестевшими, как отшлифованный камень, как золотая бронза, как полированная медь, телами, — все ровесники ее сына. По-видимому, они обманулись, приняв ее за делегатку от какой-нибудь шефской организации, и она невольно согласилась на эту роль представительницы от общественности: не объяснять же было, как они ошибаются! Улыбающиеся, бесцеремонные, доверчивые, полные гостеприимного любопытства, они ждали, что она им скажет. И, поздоровавшись и помолчав, Елизавета Дмитриевна немного принужденно спросила: — Как с учебой, ребята? — С боевой подготовкой, что ли? — уточнил один из солдат, наголо обритый, скуластый и не в пример товарищам несколько сумрачного облика. — Ну да, с боевой, — спохватилась она. — С боевой нормально. Парень отвечал ей вполне серьезно. И когда он говорил, все остальные умолкали: видимо, он пользовался среди товарищей особым уважением. — По огневой взвод наш вышел в передовые. По физподготовке тоже изжили недочеты, — докладывал он представительнице шефов, — мало дают нам прыжков с самолета — вот что жалко! Давали бы почаще — раза два в месяц на крайний случай. — В каждый месяц? — переспросила она. — Интересно же, спорт! — сказал он. И замолчал, ожидая, что ответит гостья; она только кивнула. Всю грудь этого отважного парашютиста покрывала «наколка»: из выреза голубой майки вылезала фиолетовая голова дракона с красными глазами, на бугристых, будто кованных из металла предплечьях были изображены: на одном — скрещенные якоря, на другом — женская головка с распущенными волосами. И Елизавета Дмитриевна, чувствуя странную досаду, точно сердясь на это изобилие здоровья, мускулатуры, силы, сказала резче, нежели ей самой хотелось: — Зачем вы себя изуродовали так — на всю жизнь? Удивляюсь я на вашу моду! Парень оглядел свои руки, потом поднял глаза на нее. — По глупости, — чистосердечно и спокойно ответил он. — Молодой еще был. — А у нас деревня такая чудная! — смеясь, сказал другой солдат, на плечах у которого были вытатуированы летящие птицы. — Если чего не сделаешь, как все, обязательно бить будут. Я сперва табак не курил, не нравилось мне — меня побили, так насовали, что света невзвидел, я и закурил. После все у нас колоться стали, ну и я со всеми, чтоб не били. Он первый залился смехом, и его товарищи тоже захохотали, как будто ждали только повода. Против воли засмеялась и Елизавета Дмитриевна. Когда она стала прощаться, солдат с драконом на груди сказал, вновь сделавшись серьезным, даже хмурым: — До свидания, мать, спасибо, что интересуетесь. Передавайте привет Ленинграду. Передавайте, что десантники нашего полка… — он смотрел ей прямо в глаза, — оправдают свое звание. Пускай в «гражданке» мирно трудятся. Ну, чего еще?.. Приезжайте к нам на массовое десантирование, на прыжки. А пока до свидания, мать! — Счастливо! Приезжайте на окружную олимпиаду! Погостите у нас еще… Привет от батареи безоткатных орудий! — заговорили все разом, прощаясь и провожая ее. — Спасибо, спасибо… Я передам, спасибо! — отвечала Ели-завета Дмитриевна, торопясь уйти. Она испытывала волнение и все большую досаду и раскаивалась уже, что согласилась на эту прогулку по полковому городку. — Наши чемпионы легкой атлетики готовятся к соревнованиям, — пояснил Разин, выйдя с нею наружу. — Этот, у которого все тело в наколке, с Донбасса, горняк. Отличник по всем видам боевой и политической… с будущим парень. Они проходили теперь мимо полкового плаца, и навстречу по утрамбованной, твердой, как железо, земле шагал с тяжелым топотом отряд; поравнявшись, солдаты хором грянули песню. И Елизавета Дмитриевна, наполовину оглушенная их грубыми, резкими, удалыми голосами, глядя на взмокшие поющие лица, тоскливо подумала: «Таким что сделается! Таким все нипочем!» — Мы в клубе еще с вами не были, может, в клуб пройде-те? — спросил Разин. — Вы меня и вправду, видно, за шефа считаете, — раздраженно сказала Елизавета Дмитриевна. — Словно бы отчитываетесь передо мной. А я никакой не шеф… Вы же сами знаете, зачем я к вам приехала. — Конечно, знаем. И мы это ценим, мамаша, — тихо проговорил Разин. — Ценить тут, положим, нечего… А может, мой Гриша пришел уже, дожидается меня? — сказала она. — Сейчас мы это проверим… Я об чем вам хотел заметить, — он запнулся, как бы в затруднении. — Вы уж не шибко его… прорабатывайте, мамаша! Травмированный он отчасти, ваш Гриша. А так он неплохой парень, грамотный… даже хороший парень. К нему подход индивидуальный нужен. Поэтому мы и написали вам. Родная мать всегда найдет индивидуальный подход — это само собой понятно. Видимо, ее провожатому и в голову не приходило, что она, примчавшись стремительно по его письму, собирается воздействовать на сына совсем не в том направлении, как надеялось комсомольское бюро. Он видел в ней свою союзницу. И Елизавета Дмитриевна, не умея совладать со смутными чувствами, обуревавшими ее, вконец разозлилась. «А вот и не выйдет у вас, не отдам я вам Гришу, не отдам! — упрямо внушала она себе, идя к казарме. — Мне сказали — будет, как я сама рассужу, а я уже рассудила: не получите моего Гришу!» — Напуганный он очень, — продолжал виноватым тоном Разин. — Отчего? — вот вопрос. Он прибыл к нам в полк напуганный… А мы не сумели его перевоспитать — пришлось к вам обратиться. Она не ответила; ее пухлые щеки опять пылали, ей было жарко, и ее, как ночью, мучила жажда. — И для жизни это плохо — быть слишком пугливым, не для одной службы, — услышала она далее то же самое, о чем говорил ей полковник в штабе. — Разве ж это жизнь — трепетать перед всеми, как Акакий Акакиевич? Торопливо, не глядя по сторонам, прошла Елизавета Дмитриевна мимо дневальных в казарме; сержант привел ее в Ленинскую комнату, усадил за стол, на котором аккуратной стопкой лежали тетрадки журнала «Советский воин», попросил прощения за то, что оставляет одну, а сам отправился за ее сыном. И вот наконец она увидела своего Григория. Ему не сказали, кто его ждет, он был так изумлен, что в первую секунду даже не выразил радости; войдя, оп будто споткнулся и остановился с оторопелым видом — дочерна загорелый, в залатанной гимнастерке, в тяжелых сапогах, измазанных глиной. Он в самом деле подрос за год и раздался в плечах; большущие, мужицкие руки в царапинах и ссадинах высовывались у него из узких рукавов. И Елизавете Дмитриевне померещилось в это первое мгновение, что ее обманули и перед ней предстал не ее сын, а кто-то незнакомый, совсем уже взрослый, лишь очень похожий на сына. В следующую секунду этот чужой человек издал странный, короткий звук, не то стон, не то всхлип. — Ма… мама… — поперхнувшись, сказал он и пошел к ней. И только его высокий голос, нисколько не изменившийся, и это «мама» прозвучали совершенно так же, как раздавались в ее памяти и после того, как они разлучились. Она встала навстречу, он обхватил мать, прижался к ней, уткнулся в плечо — он был выше ростом — и заплакал, точно закашлялся. Сама чуть не плача, Елизавета Дмитриевна погладила его потную, жаркую шею, его лопатки, ходуном ходившие под гимнастеркой. — Приехала… — выговорил он невнятно. — Ма-а-мочка! — Ну, хватит… ну, что ты… — тихо, чтоб не услышали в коридоре, шептала она. Он поднял мокрое лицо; она утерла его щеки ладонью, и на нее глянули омытые, сияющие глаза. — И не написала ничего, а приехала… А я не знал! — захлебываясь, вскрикнул он. — И не писал тебе, думал, где ты, а где я… Он был неизъяснимо счастлив, точно свет надежды и воскрешения блеснул ему, точно родным, домашним, райским теплом пахнуло на него, окоченевшего в своем одиноком страхе. И он с силой, не замечая этого, сжимал руки матери, такие знакомые ему, маленькие, тугие ручки с твердыми бугорками мозолей на большом и указательном пальцах; вновь на глаза его набегали слезы, и его толстые, вывернутые губы расслабленно кривились. — Настя как? Учится… учится? — стал он расспрашивать о доме. — Квартиру-то… дают вам новую квартиру? — Слушай, сынок! — начала она негромко, глядя в пол, но так, что он сразу же перестал плакать. — Я обо всем переду-мала… Ее решение созрело лишь сейчас и почти мгновенно. Еще пять минут назад она думала, что поступит совсем иначе. Взяв его за руку, она сказала: — Ты заяви, Гришенька, командиру… Сегодня же заяви, что… как все, так и ты. Вот сейчас пойди и заяви. Он сделал движение, точно хотел отодвинуться от нее. — Мама, разве я?! — закричал он. — У меня ноги чужие де-лаются… Кругом такой шум! А у меня ноги как чугунные!.. — Тише, — прервала она его и оглянулась на дверь. — Тише, ты! — Разве я виноват? — прошептал он, точно давясь. — На-верно, я неизлечимый, мама! Рушилось его последнее прибежище, его единственная крепость. — Вылечишься, сынок, Гришенька! — ответила она тоже шепотом. — Обязательно вылечишься. — Мама! — вырвалось у него, как мольба о помиловании. Елизавета Дмитриевна отрицательно, отказывая, покачала головой. А рука ее все гладила его большую, грязную руку; жалость разрывала ей сердце.
Только поздно вечером Лесун добрался до своего кабинета в штабе дивизии; из полка Беликова он проехал к артиллеристам и задержался там, беседуя с молодыми офицерами, только что прибывшими в часть. На обратном пути он заглянул в редакцию дивизионной газеты, которая скучно, по его мнению, трафаретно писала о боевой учебе десантников. И время подошло к десяти, когда он смог наконец заняться «канцелярией», как он называл ту часть своей работы, что требовала сидения за письменным столом. В политотделе Лесун застал одного секретаря парткомиссии; обложившись книгами и тетрадками, этот офицер готовился к семинару в вечернем университете. Выслушав его недолгий доклад и взяв почту, Лесун уединился у себя. Он порядком устал — ныла спина, напоминая о давнишней контузии, — но был доволен миновавшим днем. Завершение «дела Воронкова» и отличное продолжение «дела Агеева», с которых начался день, точно задали хороший, удачливый тон всему дальнейшему. У артиллеристов славно — не без его, Лесуна, подсказа — встретили и устроили молодежь, позаботились о «быте», отремонтировали комнаты в офицерском общежитии. В редакции газеты само появление начальника политотдела произвело немалый эффект: его предшественник не баловал печать своим вниманием. И Лесун, потолковав с журналистами, убедился, что это совсем не сухие, не скучные (редактор даже сам писал недурные стихи), но заскучавшие люди, нуждавшиеся лишь в большем внимании и в большем доверии. Вообще, находясь почти уже три месяца в дивизии, которой командовал Парусов, Лесун мог с полным основанием утверждать, выражаясь сдержанным языком официальных документов, что политработа здесь недооценивалась. В подготовке к учениям, например, командир дивизии не забывал ничего: ни материального обеспечения, ни боевого, ни тыла, ни медицины, ни даже военторга, но ни слова не говорил о том, как должны действовать политработники. Он их только терпел подле себя как нечто необязательное, но неизбежное. И они — что было естественно! — довольно болезненно ощущали свое положение, а самые молодые из них мечтали о переходе на строевую службу. В конце концов это неотвратимо приводило, выражаясь все тем же языком, к проникновению в политическую работу формализма и к забвению главного в пей — воздействия на сознание. Лесун сам слышал, как на стрельбах иные из его инструкторов ограничивали свои заботы разъяснением условий стрелковых упражнений да проверяли, как соблюдаются меры безопасности. И то немногое, что ему удалось пока сделать, радовало его еще и тем, что внушало его помощникам, старшим и младшим, веру в необходимость и важность своей роли в армии. Самому Лесуну весь день было и очень интересно и в глубине души весело: множество людей прошло перед ним, и живое удовольствие, что испытывал он от участия в их делах и судьбах, — удовольствие, непонятное иным, как непонятна глухому музыка, еще не оставило полковника. Сидя в своем кабинете, он довольно невнимательно перебирал бумаги в папке, отвлекаясь, поднимая голову и прислушиваясь к тишине вокруг. Казалось, он чего-то ожидал, казалось, не все еще сегодня было сказано и сделано. А в сущности, Лесуну попросту нужен был сейчас собеседник, отзывчивый и заинтересованный, с которым он мог бы поделиться всем, чем наполнил его прожитый день. — М-да, такие-то дела… три деревни, два села, — проговорил он вслух. И, поддавшись внезапному искушению, озоруя наедине с собой, он стал подбирать в рифму:
Все звонят колокола, Съели кролики вола.
Он засмеялся, вообразив, как отнеслись бы к этой поэтической импровизации молоденькие лейтенанты-артиллеристы, которых он, солидный дядя под сорок лет, наставлял на служебный путь. Лесун покачал головой. — Чудишь, брат, чудишь… Жениться тебе надо, пока не. поздно еще, — сказал он самому себе. И в его памяти вновь, как теперь часто случалось, возник облик милой, чужой женщины — жены другого, неприятного ему человека. Каждый раз, когда он предавался размышлениям о том, что пора бы покончить со своим одиноким существованием, ему виделась мысленно эта женщина, совершенно недостижимая для него. «Вот такую бы мне, простую», — дарил он Надежду Павлов-ну Парусову своей высшей похвалой. В коридоре хлопнула дверь и раздались громкие, твердые шаги; Лесун их сейчас же узнал: шел командир дивизии, и шел так, как только и может ходить хозяин. «Он здесь… Что так поздно?» — подумал полковник, невольно внутренне подобравшись. Увы, Парусов был совсем не тот собеседник, в котором он нуждался нынче… Впрочем, после их столкновения на вокзале это ему, видимо, и не угрожало: Парусов сократил теперь общение с начальником политотдела до официально обязательных пределов, он даже не скрывал своей обидчивой неприязни. И решительный разговор, тот, что он пообещал Лесуну не откладывать, был все же, как видно, отложен им до более удобного времени — окончания инспекторской проверки. Но, миновав уже кабинет Лесуна, Парусов повернул вдруг назад, подошел к двери, толкнул ее так, что она отлетела к стене, и вошел; он был в фуражке — должно быть, собрался уезжать. — Здравствуйте, что не показываетесь? — сказал он своим звучным, сильным голосом. — У кого были сегодня? Лесун поднялся навстречу. — Сидите! Он отмахнулся рукой и сел сам напротив, у стола, не снимая фуражки, потом достал папиросы. Его лицо, оставшееся в тени от зеленого абажура настольной лампы, выглядело не-обычно бледным и утомленным. Большие руки были ярко освещены, и Лесун задержался взглядом на мускулистых, с квадратными розовыми ногтями пальцах, разминавших папиросу. — Сырые, невозможно курить! Безобразие! — так же звучно, на всю комнату сказал Парусов. Бумажная гильза лопнула, и табак просыпался к нему на колени. Он смял остатки папиросы в кулаке, швырнул в пепельницу и достал другую. — Не слышали еще о наших новостях? — сказал он. — О новостях? — Лесун тщетно старался догадаться, что означал этот приход. — Есть новости, товарищ генерал? Какие же? Но командир дивизии забыл уже, с чего начал разговор; он закурил, поморщился, как будто хватил горечи, затем спросил: — Что в полках? У кого вы были? У Беликова были? Положительно, с ним происходило нечто не совсем обыкновенное…Нельзя было сказать, что Парусов не чувствовал в последнее время как бы изменения в климате, в температуре окружающего мира: этот благосклонный к нему до недавних пор мир становился все холоднее, все суровее. И оттого, что причина перемены ускользала от Парусова — нельзя же было всерьез думать, что действительно существовал таинственный закон чередования полосы везения с полосой невезения, — он и брюзжал и злился, и ему казалось, судьба незаслуженно обратилась против него. Весьма болезненно ощущал он и то, что в дивизии его только боялись, — он знал это. И, вспоминая, как верили ему и любили его в роте, в батальоне, которыми он командовал в начале войны: любили за отвагу, за избыток сил, за цветущее телесное здоровье, за эту его блаженную уверенность в успехе («Парусову бабушка ворожит», — говорили о нем солдаты), — он искренне недоумевал, почему люди отказывали ему в любви теперь, хотя он ни в чем как будто не сделался хуже. Столкновение с Лесуном задело его гораздо глубже, чем можно было судить по его поведению на вокзале. И особенно злило, именно злило, Парусова, что он не находил ответа на вопрос: какие личные мотивы побудили Лесуна вступить с ним в конфликт? Право же, в конечном счете Лесун мог скорее многое потерять в этом конфликте, нежели приобрести. И, чтобы отважиться на него, надо было очень верить в свою правоту. Все это не шло, однако, в сравнение с тем ударом, который постиг Парусова сегодня. Впервые, пожалуй, он почувствовал себя, как на закачавшейся, поплывшей под ногами почве: Меркулов, командующий, решительно отверг его план тактического учения и дал ясно понять, что он вообще не удовлетворен положением дел в дивизии. Меркулова ничто не устроило в этом плане: ни замысел, ни площадка, намеченная для десантирования, ни сроки подготовки десанта, ни, наконец, самая громоздкость плана, обилие бумаги, документации. И когда Парусов попытался было защищаться, командующий приказал своему начальнику оперативного отдела составить («за одну ночь!») новый план («на одной карте!») и найти другую площадку. «По старинке работаете, генерал, думаете по старинке — шаблонами, штампами», — объявил во всеуслышание Меркулов. И Парусов в первые минуты растерялся. Ведь он твердо знал о себе, что он талантлив и образован; его отличные профессиональные качества не подвергались сомнению ни на войне, ни в академии, которую он окончил в числе первых. И эти его качества, точнее, его безусловная вера в них были для него и утешением и оправданием. Теряя ее, Парусов как бы терял самого себя, свою личность, какой она представлялась ему. Это было больше, серьезнее, чем случайная неудача первого ученика, провалившегося на экзамене, получившего единицу там, где раньше он получал одни пятерки. Командующий, разговаривая с ним сегодня, не смог даже скрыть своего раздражения, какой-то очень обидной, пренебрежительной резкости. — Поглядите, что вы тут с вашим начальником штаба на-сочиняли! — Меркулов перелистывал бумаги, лежавшие на столе" перед ним. — Все расписали, все предусмотрели: и что делает один командир, и что другой, и какие решения принимает в одном случае, и какие в другом. Не подумали только, как воспитать в командире самостоятельность, инициативу, решимость. Плохо, никуда не годится! Не верите вы в людей, в канцелярию верите, в бумажку! Полковник Колокольцев, выслушав это, встал со стула. И было странно и неприятно видеть, как он, седой человек, ученическим жестом, украдкой обдернул на себе гимнастерку. — Разрешите! Бой начинается с документа, товарищ генерал!.. — начал он не слишком удачно. Меркулов поглядел на Колокольцева своими детски ясны-ми, голубыми глазами, потом сгреб на столе все бумаги, разно-цветные схемы и карты в одну кучу. — Наплевать и забыть, — сказал он. Парусов был точно оглушен: такого ему в свой адрес не до-водилось еще слышать. После того как совещание окончилось, уехал командующий и удалились в молчании все остальные, Парусов долго еще оставался один в кабинете. Он вставал и прохаживался, заложив руки за спину, вдоль длинного стола заседаний, садился на диван, опять ходил. И в мыслях его бурно возникали новые доводы в защиту своего плана — неопровержимые, казалось, но запоздавшие аргументы. Правда, Парусов не мог избавиться от ощущения, что какого-то самого убедительного, самого главного аргумента ему недоставало. И ему тоже очень нужен был в этот вечер собеседник, от которого он услышал бы, что он прав и что его военные таланты не потерпели ущерба. Впрочем, Колокольцева и других своих помощников-соавторов ему решительно не хотелось больше видеть. Парусов и самому себе, на-верно, не сумел бы объяснить, в силу каких побуждений он очутился сейчас в кабинете Лесуна — своего главного, он знал это, своего бескомпромиссного критика. Он собрался уже ехать домой и шел к машине, когда внезапное желание повернуть по коридору и толкнуть дверь к Лесуну овладело им. Недолго раздумывая Парусов повернул: он жаждал возобновления борьбы, хотя бы и в невыгодных условиях. И ему не терпелось продолжить спор хотя бы с неуступчивым противником — с ним даже предпочтительнее, так как это сулило более весомую победу. Не мешкая, сию же минуту Парусову необходимо было убедить других в своей правоте, чтобы таким образом убедить самого себя — самого себя! — в этом заключалось главное. — У Беликова были? — повторил он вопрос. — Что у него, все политподготовку проверяют? — Сейчас доложу: в общем, результаты неплохие. — Лесун пододвинул Парусову коробку с папиросами. — Прошу, может быть, мои будут посуше… Но разрешите по порядку. Вы Агеева помните, Александр Александрович, отказчика Агеева? Парусов пристально, нетерпеливо посмотрел на начальника политотдела. — Мы с вами вместе с ним беседовали — напуганный такой парень, — сказал Лесун. — Ну конечно, помните… Так вот, заявил сегодня, что желает прыгать, что просит простить его, что обещает впредь не позорить свою роту. И, считая искренне, что история с Агеевым так же интересна и важна Парусову, как она была интересна и важна ему, он принялся рассказывать о приезде в полк матери солдата и о своем разговоре с нею. Наклоняясь над столом, он загадочно улыбался. «Вы и не догадываетесь, как я вас сейчас удивлю…» — было в этой улыбке. — Урезонила мамаша солдата! — радуясь, проговорил он, точно преподнося подарок. — Нам не удалось, товарищам не удалось, мамаше удалось. Сама приказала ему: прыгай! Парусов помолчал, соображая: знает или не знает начальник политотдела о том, что произошло в штабе в его отсутствие? «Хитер комиссар, вида не подает, а, наверно, уж обо всем проинформировался, — решил он. — Вон как ликует! Ну, поглядим еще!» И он задал себе вопрос: почему Лесун заговорил с ним об Агееве? Не было ли в этом скрытого намерения также уязвить его?.. Увлекшись рассказом, Лесун поднялся с кресла, обогнул стол и теперь стоял перед ним — плотный, грузноватый, на толстых, крепких ногах и откровенно, казалось ему, торжествующий. — Аллах с ним, с Агеевым! — перебил он Лесуна. — Судить надо было симулянта. На фронте расстрелял бы такого без долгих разговоров. Лесун, не приняв его слов всерьез, засмеялся: — Мамаша самолично сына к командиру роты привела, к Борщу. Сын давал обещание, а она тут же стояла, вроде как контролировала. Самолюбивая женщина, с характером. И еще, товарищ генерал, могу вас порадовать: дело Воронкова окончено наконец — как с плеч долой! «Рано смеешься, я еще хозяин здесь», — подумал Парусов. — Давно пора было, — сказал он. — Я виноват отчасти, промедлил с расследованием. Сего-дня мы сняли с Воронкова арест… — доложил Лесун. Парусов пошевелился в кресле и поднял голову. — Парень проштрафился, конечно. Из увольнения он опоздал — это точно, — продолжал начальник политотдела. — Я ведь приказал передать его в трибунал, — негромко сказал Парусов. — Разрешите, Александр Александрович… — И на лице Лесуна опять заиграла улыбка, говорившая: «А вот я вас еще удивлю». — Разобравшись, я установил: солдат попросту попал в передрягу. — Меня это мало интересует… — Парусов все пристальнее всматривался в Лесуна. И тоже поднялся — высокий, на полголовы выше полковника; теперь оба они стояли друг против друга. — Мне это безразлично, понятно вам? — Но как же, товарищ генерал? — не понял Лесун. — А вот так же… — тихо сказал Парусов. — Разрешите, товарищ генерал: я с очевидностью установил, преступления не совершилось… — Лесун крайне удивился: благополучное окончание дела Воронкова должно было, казалось, обрадовать всех так же, как обрадовало его. — С парнем произошел несчастный случай, не повезло — Воронков попал в больницу. Но что бы теперь ни говорил он — это не имело уже значения. Сознание Парусова заполнила одна невыносимая мысль: с ним в дивизии переставали считаться, его приказы больше не выполнялись. Крупное, мясистое, с тупым подбородком лицо его сделалось страдающим, и он действительно испытывал страдание, как от удушья. Все обиды этого дня вновь с жестокой болью ожили в нем, и, чтобы избавиться от боли, чтобы вздохнуть, глотнуть воздуха, надо было куда-то рвануться, крикнуть, загреметь кулаком по столу. Парусов едва не скомандовал, как на плацу: «Смирно! Слушать мою команду!» — Я приказал… передать дезертира в трибунал, — глухо проговорил он. — Почему?.. Черт!.. Почему не выполнили приказа? Лесун, изумляясь, покачал головой. — Вы приказали мне разобраться в деле… А разобравшись, мы с командиром полка убедились: Воронков не дезертир. Разрешите пояснить… — Он все еще улыбался, не веря, что его сообщение способно вызвать подлинный гнев. — Ну какой же он дезертир! — Рано радуетесь! Я еще командую здесь!.. — выкрикнул Парусов то, что все время вертелось у него на языке; он ничего уже не помнил. — Запомните… зарубите себе: дивизией командую я. Не нравится вам — я не держу вас. А комиссары… комиссары мне не нужны. Он вздохнул, почувствовав некоторое облегчение. — У меня все, — сказал Парусов. Лесун мигнул, покраснел, и даже на его голой, поблескивающей голове разлился пунцовый огонь. — А у меня нет… не все, товарищ генерал, — ответил он после паузы. И медленно, с трудом, с неловкостью заговорил: — Точно так, в армии у нас нет теперь комиссаров… Но это… это, товарищ генерал, большое, высокое звание — комиссар… революцией рожденное. Это уж так! В войну, в сорок первом, комиссары… — вы и сами видели — в отчаянную пору комиссары поднимали людей! Поднимали и вели потому, что силу им давала партия, потому, что выполняли волю партии комиссары, политруки!.. Обидно, что приходится говорить вам об этом: вы и сами воевали… Лесун взглянул прямо в глаза Парусову и, освободившись от чувства неловкости, заговорил быстрее: — Это точно так, комиссаров в армии нет. Но партия осталась. И это она через вас, она… запомните, товарищ генерал, партия приказывает здесь через вас. А я только помогаю вам исполнять ее приказы. И я здесь не потому, что вы держите меня, а если уйду, то не потому, что вы перестанете меня держать. Если же я… или мы забудем, что мы члены партии, коммунисты, то в дивизии не останется ни меня, ни вас, товарищ генерал! Он наконец рассердился: какого черта, в самом деле, этот самонадеянный, этот ослепленный человек так разговаривает с ним о святых вещах!.. Он зачем-то вернулся к своему креслу, но остался стоять, опустив руки и выпрямившись. — Не вам меня учить, — сказал Парусов и пошел к двери. Ему не хотелось уже ни минуты оставаться в этой комнате. — Утром завтра же доставить мне дело Воронкова! Не дам портить дивизию. Не позволю вам! — резко выкрикнул он последнее слово. Не простившись, Парусов вышел. Спустя недолгое время со двора в открытое окно донесся стук заработавшего мотора: командир дивизии уехал. И тут же в кабинете затрещал телефон; сняв трубку, Лесун узнал голос Надежды Павловны Парусовой: она просила товарища полков-ника простить ей поздний звонок и спрашивала, не знает ли он, где ее муж, который должен уже был прийти домой и которого нет в его кабинете — она звонила туда, но там никто не ответил. В полном замешательстве полковник коротко доложил, что генерал только сию минуту покинул штаб и, по-видимому, отправился домой. — Что это с вами? — спросила, почуяв неладное, Надежда Павловна. — Я вам помешала, вы заняты? — Нет, нет… Это хорошо, что вы… Я рад… То есть,, Ну конечно, я рад, — совершенно потерявшись, пробормотал Лесун. Он подумал, что теперь, после всего случившегося, он, воз-можно, никогда уже больше не увидится с Надеждой Павлов-ной; во всяком случае, дом Парусова был отныне для него закрыт. — Душный какой вечер… — донесся к нему милый, слабый голос, — наверное, опять гроза собирается… — Да… Прогноз погоды действительно плохой… Тяжелый прогноз, да… Ему стало вдруг безмерно жалко Надежду Павловну: в самом деле, надо же было, чтобы эта прекрасная, эта чудная жен-шина досталась такому грубому себялюбцу. И на мгновенно Лесуну почудилось, что ей тоже трудно сейчас и одиноко, как ему, и она ищет у него поддержки. — Надежда Павловна! — горячо начал он и осекся. Что он мог ей сказать в утешение, о чем спросить, что пожелать? Они были, в сущности, почти незнакомы. Она подождала немного, потом поинтересовалась, почему он сам так поздно засиживается на работе, и он только и смог что-то невразумительно промямлить об инспекторской проверке. — Почему никогда не позвоните, — сказала она, — не заглянете к нам? — Да, да, спасибо, — невпопад ответил он. В трубке воцарилась тишина. Надежда Павловна была, должно быть, удивлена его неразговорчивостью, затем она простилась: — Извините, что побеспокоила вас. До свидания. И он ничего не нашелся ответить, кроме: — Пожалуйста… До свидания! Положив трубку, Лесун, вконец расстроенный, подумал, что все случившееся в этот вечер непоправимо и что день, который так удачливо начался, окончился ужасно нехорошо.
В тысяча девятьсот семнадцатом, в ноябре, седьмого, ночью он был убит юнкерской пулей, когда вел красногвардейцев на штурм Зимнего, И потом везде, где появлялись враги Республики, в Мурманске и на песчаных балтийских берегах, в Каховке, объятой пламенем, и в белогвардейском Крыму, вновь и вновь его расстреливали из пулеметов, полосовали шашками, жгли на кострах, закапывали в землю… Но каждый раз он поднимался снова — сормовец или путиловец, ткач из Иванова или горняк из Донбасса, — чтобы делать свое дело ротного политрука: проводить с бойцами беседы, читать им газеты, раскрывать глаза слепым, воспитывать революционное сознание и по команде «Вперед» первым вставать из окопа под шквальным огнем врага. В девятьсот сорок первом он опять шел со своей ротой, выводя ее из окружения под Вязьмой, и перед боем в засыпанном листьями осеннем лесу опять читал красноармейцам единственный уцелевший у него номер «Правды», надорванный на сгибах. В сорок втором на земле Сталинграда его видели во всех подразделениях, державшихся на узкой береговой кромке, и его тело было опущено в братскую могилу на площади Павших борцов. Это он — политрук под тысячами разных имен покоится на военных кладбищах в Киеве, в Севастополе, в Будапеште, в Берлине, И это он — тысячу раз воскресший, неуязвимый, бессмертный, победоносный — опять сегодня в Ленинской комнате роты читает «Правду» новобранцам, наклонившим к нему свои головы.