— Нагнись, я тебя поцелую! — перебравшись с катера на палубу «Руслана», закричал Иван Трофимович, в несколько прыжков добравшись до Прохора, обхватил руками его черную от загара могучую шею.
— Богатырь из богатырского рода! Потомок Железняка и Кривоноса. Разве не я тебе говорил, что следы твоего героического предка обязательно отыщутся! — не унимался он, пританцовывая на одной ноге вокруг Прохора и стуча деревянным протезом о палубу. — Немедленно отпускай бороду.
— Это зачем же еще? — засмеялся Прохор.
— Как зачем? Как зачем? Для полного сходства с твоим батькой. Мне нужен портрет дядьки Черномора, буду писать о нем повесть. Понял? Или думаешь, мои извилины совсем уже засорены холестерином и ни на что не способны?! Черта с два! Буду жрать только синие баклажаны с кукурузным маслом, гнать холестерин и писать повесть.
Приземистый, словно сбитый из упругих мускулов, он ни одной секунды не стоял на месте, вертелся, подпрыгивал, смеясь, хлопал себя ладонями по бедрам, рассказывая, жестикулировал. Деревянный протез гулко и не в лад стучал по палубе, и этот стук был чем-то посторонним, не связанным со всем существом Грача, чем-то лишним и противоестественным. Прохор с горечью подумал о том, что, пожалуй, никого так не обезображивает инвалидность, как этого полного жизненных сил, непоседливого, деятельного человека. Что ж, это и понятно: грязь особенно видна на чистом, а безобразное рядом с красотой. А Грач был красив! Красив лицом и фигурой, душой и мыслью, сердцем и действием. Вот почему людей так тянуло к нему. Вот почему Прохор, два часа тому назад узнавший судьбу своего отца, переживший в короткий срок целое сплетение как в каком-то вихре сменяющихся переживаний — боль утраты, сыновнюю гордость, беспредельную любовь к отцу, радость и огорчение, счастье и горе, — сейчас думал одновременно и об отце, и о Граче, о тех, кто не вернулся с войны, и о тех, кто вернулся, отмеченный уродством, увечием, порчей, зажившими и незажившими телесными и душевными ранами. Да разве только они, фронтовики, получили в наследство от войны раны и боль, разве только они гибли в окопах, на брустверах, на маршах, в атаках? А мы, их сыновья, разве не гибли вместе с ними, разве в наших сердцах не ноют страшные раны, хотя мы и не были на фронте, а многие и родились-то после войны. Но разве сердце юноши, выросшего без отца, свободно от боли? Разве дети, наблюдающие муки страдающих от ран родителей, сами не испытывают страшной боли? И разве эта боль, эта страшная память о войне, не обязывает их сделать все, чтобы войны не было, а если она все же будет, то сделать все, чтобы она была последней? Последней? Разве не о последней войне думал его отец, целуя колосья под разрывами фашистских мин, разве не об этом он думал, когда говорил сержанту Астахову: «В плену я не жилец. Не жилец и не мертвец». Он думал о мире без войны и плена, без фронта и тыла. О мире, о труде, о свободе, о счастье.
— Я, я виноват перед твоим предком, Прохор. Виноват! — прервал размышления Демича Иван Трофимович. — Перед ним и перед тобой виноват. Говорю это вполне серьезно, а не в припадке ложной самокритики.
— Ну, еще чего! — будто пробуждаясь от забытья, сразу застеснялся Прохор. — Вы и так, Иван Трофимович, сделали многое, не знаю, как и благодарить вас.
— Видал, какой всепрощенец! — быстро повернулся к подошедшему Олефиренко Грач. — А я ведь знал разведчика Астахова, бывал в его отделении. И капитана Цыбульского, командира роты, помню. И дядьку Черномора, его отца, и того рудого льстивого гада, что вокруг них увивался, вот пошевелю своими извилинами, так даже фамилию его вспомню. А о подвиге Демича-отца не написал…
— О многих не написано, — еще более смущаясь, вставил Прохор.
— О многих? Это ты верно. И виноваты в этом вот такие непутевые газетчики, как твой покорный слуга. Были бы на моем месте Гайдар, Павленко или Полевой, обязательно написали бы… И в душу Черномора проникли бы. А я — информашки да репортажки!
— К таким людям в середку трудно заглянуть, — кивнул головой в сторону Демича Олефиренко. — Я ведь не чужой ему, а об отце он мне ни словом не обмолвился, когда на «Руслан» прибыл, вместо того всякую напраслину на себя принял. А я вот, пожалуйста, узнавай от посторонних людей, что в Сибирь он не поехал потому, что следы отца разыскать хотел.
— Виктор!
— Что, Виктор? Я же тебя как человека просил: объясни, почему ребят бросил, не поверю Женькиному письму, тебе поверю. А ты в бутылку полез, сам на себя всякую ахинею нагородил, безмятежной, мол, жизни ищу, спокойного причала. А потом насчет Арсена пристал…
Когда об отважном морском пехотинце Андрее Демиче узнал экипаж «Руслана», к Прохору многие подходили, поздравляли, от всей души жали руки, даже те, кто с Прохором до этого почти не разговаривали. Подошел и Качур. Чувства свои излил напыщенно и громко, так, чтобы все слышали. А потом сказал, будто извиняясь:
— Мой родитель тоже пропал без вести на фронте. А меня увезли в Германию. Там в приюте был, вроде детдома, — и вздохнул: — Спасибо, наши выручили, репатриировали…
Прохор был так переполнен чувствами, что на мгновение ощутил жалость к Арсену, искренне пожал ему руку. Они даже обнялись. «Черт с ним, — подумал Прохор, — может быть, действительно он просто неудаха». Но прошло несколько минут, и прежнее чувство брезгливости и недоверия к Качуру снова зашевелилось в душе Прохора.
В тот день все поздравляли Прохора. Только Олефиренко — или был занят своими капитанскими заботами, или ждал случая поговорить с Прохором наедине, когда все займутся повседневными делами — не вышел из капитанской каюты и к себе Демича не позвал. И вот он сам заговорил с Прохором об отце:
— Почему скрыл, что ищешь отцовы следы?
— Не каждый считает это уважительной причиной для того, чтобы отстать от товарищей, едущих на новостройку, — виновато ответил Прохор.
— Дурной! Дурной, как сто пудов дыма! — закричал Олефиренко, уже не сдерживая своих чувств, и, подойдя к Прохору, по-мужски обнял его и поцеловал.
— Ну что, теперь состоялась встреча старых сослуживцев? — радуясь, съязвил все же Прохор. — Они душили друг друга в объятиях? Хлопали друг друга по спине и спрашивали: «а помнишь?»
— Постой, постой! — шутливо насторожился Олефиренко. — Не подумай, что я тебе так все оптом и прощаю.
— А именно? — все еще смеялся Прохор.
— Уточняю. Первое, — Виктор загнул длинный узловатый палец перед самым носом у Прохора. — Я тебя учил, как ложить партнера на обе лопатки, а ты этот прием, видать, забыл. Надо было заставить меня выслушать твои доводы, а не лезть в бутылку. И второе, — Виктор не стал загибать второй палец, а совершенно серьезно погрозил Прохору: — Насчет Арсена ты зря. Конечно, он не ангел, но напраслину возводить не надо. Самое страшное — это навет. От него, как от проказы, не отделаешься.
Прохору хотелось поспорить с Виктором, азартно, по-товарищески, до хрипоты, как когда-то они спорили.
Но в это время Иван Трофимович схватил Прохора за плечо:
— Кто это? — Он показал на возившегося у водолазного снаряжения Качура.
— Вот это и есть Арсен, за которого капитан так горячо заступается.
— Это не тот ли самый водолаз, о котором ты мне говорил, когда увидел фотокарточку в моей папке? Помнишь, в первый вечер нашего знакомства, когда я рассказал тебе о «Катюше»?
— Он самый.
— А как его фамилия? — сморщив лоб и, как показалось Прохору, напрягая память, допытывался отставной журналист.
Прохор не успел ответить. Прибежал запыхавшийся Бандурка и доложил, что Олефиренко вызывают на флагман — с Осадчим под водой случилась беда.
— Что? — бледнея, спросил Олефиренко.
— Не знаю. Сейчас его поднимают ускоренным способом и рекомпрессионную камеру приготовили, тогда все точно выяснят.
Через несколько минут Олефиренко, Демич и Подорожный заглядывали через крохотный иллюминатор-глазок в рекомпрессионную камеру, в которой Бандурка укладывал на койку Осадчего.
— Как себя чувствует Мирон? — спросил по телефону Олефиренко.
— Плохо, — ответил Бандурка. — Кессонка ломает его.
Осадчий действительно извивался от боли. На искусанных губах появилась кровавая пена, лицо было мраморно-белым. Мирон пытался царапать себе грудь, и Бандурке пришлось связать ему руки. Мирон не кричал, не плакал, только изредка стонал так жалобно, в расширившихся, блестящих глазах была такая мука, что Прохор, заглянув в иллюминатор, тотчас отпрянул от него. Только когда в камере подняли давление до семи атмосфер, Мирон успокоился, очевидно, боль утихла.
— Что произошло с Осадчим? — спросил Подорожный.
— Кессонная болезнь, или заломай, как ее зовут иногда водолазы, — деловито объяснил подошедший Майборода. — Явление, к сожалению, не столь уж и редкое. Но дело в том, что для нее не было никаких причин.
Действительно, прошло всего несколько дней, как водолазная квалификационная комиссия присвоила Мирону Осадчему второй класс. Только вчера он прошел в портовой поликлинике медицинское освидетельствование. Здоровье у Мирона бычье, хотя он и худощав, но жилист и мускулист, будто из ремней сплетенный. Подготовка к спуску проведена была по всем правилам, снаряжение и техника работали безотказно. Да и Мирон чувствовал себя во время работы очень хорошо. Но как только начали поднимать на поверхность, на первой же выдержке ощутил сильный зуд в теле. Не успел он доложить об этом на спусковую станцию, как почувствовал сильные боли в мышцах и суставах.
— Что же произошло?
Павел Иванович почесал затылок. Откровенно говоря, ему было недосуг, но Подорожному он не мог отказать в интервью, тем более, что он сам добился у командования разрешения присутствовать Ивану Трофимовичу на судоподъеме. Когда Грач получил из редакции флотской газеты телеграмму с просьбой дать несколько репортажей о подъеме лодок, он был немало удивлен этому — любой военный журналист посчитает за честь репортировать о таком событии — и не догадывался, что накануне между Майбородой и редактором газеты состоялся длинный телефонный разговор.
— Произошло вот что. Есть такой коварный газ, азот.
— Почему коварный? Он же безвреден. Почти весь воздух состоит из азота. Дышим — и не чумеем.
— Совершенно верно, при нормальном давлении азот безвреден. Больше того, мы с вами вовсе не ощущаем, что в каждом литре нашей крови растворено около девяти кубических сантиметров азота, а в тканях около 15 кубиков этого газа на килограмм тканей.
— И не подумал бы, — удивленно покачал головой Иван Трофимович.
— И думать не надо. Ведь вы же сами сказали, что азот безвреден… Но допустим, вы опустились, как Осадчий, на глубину шестьдесят метров и дышите воздухом под давлением в семь атмосфер. Любой газ под давлением уменьшается в объеме прямо пропорционально давлению. Следовательно, азот, растворенный в нашей крови, уменьшится в объеме в семь раз. В одном килограмме ваших тканей теперь будет уже не 15, а всего два с лишним кубических сантиметра сжатого азота. Значит, килограмм ваших тканей может растворить в себе еще около тринадцати кубических сантиметров сжатого азота. Азот поступает вместе с воздухом в легкие, там растворяется в крови и насыщает ваши ткани, пока в каждом килограмме снова не станет по 15 кубических сантиметров, но теперь уже сжатого азота.
— Ого! — невольно вздохнул Подорожный.
— Теперь представьте себе, что вас подняли на поверхность, давление уменьшилось в семь раз. Значит, и азот, находящийся в вашей крови и мышцах, увеличится в объеме в семь раз, то есть в каждом килограмме тканей будет более ста кубических сантиметров газа вместо пятнадцати. Излишки газа устремятся по кровеносным сосудам назад, в легкие. А так как этот процесс происходит быстро, свободный азот скапливается в пузырьки, кровь не успевает удалять избыток газа через легкие, вспенивается, как хорошо газированная вода в стакане, разрывает кровеносные сосуды и ткани.
— Вы, Павел Иванович, нарисовали довольно страшную картину, — покачал головой Подорожный.
— Ничуть не страшнее той, какая бывает в самом деле. Это и называется декомпрессионная, или кессонная, болезнь.
— Ну, а как же ее избежать?
— Неужели вы еще не догадались? Надо уменьшать давление постепенно, чтобы кровь успевала удалять избыточный азот из организма. Вот поэтому-то и поднимают водолазов с большой глубины медленно, с получасовыми выдержками через каждые три метра подъема, в течение нескольких часов. Ну, это вы уже знаете, не первый раз с водолазами имеете дело. Осадчего, например, сегодня после получасовой работы на глубине шестьдесят метров надо было поднимать более трех часов. А Мирона подняли сразу — он почувствовал себя плохо, нуждался в помощи — его поместили в камеру, снова подняли давление до семи атмосфер, чтобы азот перестал выделяться, и теперь будут постепенно его снижать.
— Но ведь Осадчего вначале поднимали с выдержками?
— Да… Но азот — газ коварный. Он почему-то выделялся из тканей Осадчего быстрее обычного.
— Почему?
Майборода недоуменно сдвинул плечами.
— Непонятно.
— Но ведь без причины ничего не бывает. Не так ли?