Вечная Осень –
весомый повод задуматься…
Я родился маленьким и счастливым. На зелёную лучистыми глазами солнца Светлую Пасху. И солнышко плескалось вокруг мириадами разных живых любимых цветов. Тогда не было осени.
Петрусь бегал тогда ещё по улице беспортковым козаком, а Пидорка нянчила в закутку тряпичные куклы. Пидорка так и подумала тогда, что я живая новая кукла и закричала на меня радостно: «Иваська, Иваська!». Так я сразу и стал для всех Ивасею.
Хуторок наш тогда и впрямь был ещё очень далёк от своего психоделического будущего и нам многое было тех лет всё равно. Три хаты криво-косо валящие о житейскую хитрость набок, да горсть землянок не фронтовых, а так себе – будто жилых. Нам хорошо там жилось. У нас одной ночи и ночной тишины было невпроворот. Мы жили собой и дышали светлым тихим и солнечным воздухом. Кладбища веяли покоем и стариной. Доброй старой стариной. Мы дышали взахлёб и открывали глаза по ночам от восторга. Мы не успевали наглядеться на мир за день и тихо переживали это ночью. Нас в мире вело. От непроглядной любви, от никем не спознаваемых вечеров, от возможности находиться в постоянном состоянии хатами, да и умом на краю. Солнце всходило и заходило каждый божий день, и нам от солнца было невыразимо светло…
У меня на ту пору быстро завёлся зайчик. Весь день я лежал с открытыми глазами и внимал светлый мир, а ночами зайчик приходил и пел мне баю. Иногда он приходил, конечно, и днём, но осторожно, чтобы никто не видел его и тогда он шалил. Щекотал нос мягкой лапкою мне, и я, наверное, от радости, громко и совершенно бесстрашно чихал. Они подходили смешные тогда и заглядывали ко мне в зыбку, я им делал «агу» и они успокаивались. Тогда ходить не надо было ещё и можно было ничего никому не говорить под предлогом маловозрастности, и я лежал окутанный солнышком и пелёнками и отлетал на во всю. Потом я стал расти и подрос. Тогда я встал на ноги и пошёл, а они перестали потешно агукать, а стали выражаться более менее понятным языком. Тогда и пришла осень...
Однажды я вышел за хутор, а они обеспокоились все. Может быть, потому что слепой песенник Гомер не родился ещё. А я встретил там волка. Серого волка, большого и настоящего. Он был тогда ростом мало не вдвое больше меня. Я объяснил ему себя, когда он пробегал мимо меня, тогда он остановился и сел. И завыл на вечернюю накатывавшую на нас луну. Они и спохватились тогда. И побегли. Меня шукать. За околицу. Они кричали смешные: «Волк! Волк!», как будто я так этого не видел. Тогда я обнял серого волка за шею и отпустил в лес. А они прибежали и были счастливы и радостны все в себе. Я не совсем понимал почему, но мне с ними тоже было хорошо. С той ночи я видел в небе луну. Остро, вывернуто и обрадовано. Когда приходила луна, я выл весь в себя нутри, но без этого воя я, наверное, и совсем не мог бы жить. Мне было хорошо по ночам.
А что до села нашего, как такового тогда ещё селом не являвшимся, а служившим лишь только малым пристанищем добрых людей, так село жило своей жизнью. Гуляли свадьбы, рожали деток и приходил Басаврюк. Свадьбы – ясно-понятно. Детки тоже понятно себе. А вот кто и зачем нам такой – Басаврюк? О, это был тот ещё персонаж! Каких мне доводилось видеть немало, но которые удивляли собой каждый раз! От имени до кончика хвоста на нём места живого не было и от того, вероятно, и был жив он до сам чересчур каждым бьющимся, словно оголённым, своим уголком. Вы видели когда-нибудь огонь, разложенный аккуратно прямо в ладошах? Бьющийся, трепещущий и ежесекундно обжигающий всё вокруг себя. Вот такой был Басаврюк. Когда являлся он на село, это в жизнь нашего притихшего хуторка являлись веселье до полнолуния и песни, страх-господь и сумбурь. А как уходил, так оставалось после него словно выжженное пепелище пожарищем – не раз без чтобы красного петуха над чьей-нибудь не в меру развеселившейся хатой иле же свесившего языка весёлого покойника повесившегося от вкушения с всем заветного древа бессмертия. От того и боялись его, а и деваться было куда: ведь он никогда не грозил и никого силком в рай тот свой не тянул. А все добровольно только оказывались в его пекле. Появлялся Басаврюк обычно на полную луну и на всём отходе её безбожно кутил над селом, а как не становилось и последнего огарка умершего месяца – как в яму канул. Во чрев пропадал. И так до несколько-их раз в год. А я им что, я всегда у них был…
А потом я вырос совсем и мне стало семь лет. И Петрусь тоже вырос и был уже не беспортковым, а самым что ни на есть гарным козаком. Одно беда – с голодрабцев голодрабцем. Не шло ему золото в руки, хоть и горбатил почти что без просыпу, а потому хоть и был он чуть не самым статным на ту пору из парубков, а от беспорточного своего состояния всё же не далеко ушёл. И была у них с Пидоркой любовь, потому что Пидорка к тому времени уже не в куклы играла, а была красавицей каких мало и по сей день в нашем приотнесённом краю…
По вечерам до хриба было в нас божих фантиков, тогда и был в нас тогда беспокой. Я узнал на ту пору уже много своих и мы бегали голопятками по всей выжженной солнцем за день степи. А ввечеру я запускал им зайчика или собирались мы до отдалённого гурта и сказывали про меж собой диковинные вечерние казочки. Возвращались домой по приборам, впотьмах и с радистом-стрелком, что повис на ремнях, в-фюзеляже-пробоины, в-плоскости-дырки… А поутру, как ни в чём не бывалые, метались уже угорелыми прусаками по вновь наступающему лету и на всю улицу дню.
Только вот была для их любви закавыка одна. Не хотел батька дочь-красавицу бесприбыльно отдавать. За голодрабца. Батька жадничал на ту пору и за это у него отобрали всех нас. Он потом сидел старый, кряхтел, и седой, и не мог унять трясущейся своей бороды. От горя. Но это далеко было ещё потом и мы всё равно потом этого уже не знали, а мы жили в тогда. И думали, как же лучше всем сделать, чтобы любовь как любовь бы была – неубитая.
Петрусь решил в козацкий поход идти – золото воевать. Наберу, объяснял нам, добра, навоюю золотых жупанов, да красных кимчарей, и вернусь за тобой – моя коханночка. Уж тогда батько умом пойдёт и отдаст за меня тебя милую. Только ты не долго там будь, говорила Пидорка ему, не набежала бы туча злая до возвращения твоего, а разлуки я с тобой не перенесу. Так и решили. Петрусь так решил, и Пидорка его ненаглядная, и я. А польский панич не так-от решил. И пришёл раньше всех. Не успел ещё Петрусь сбрую на будущего своего коня выковать, как повадился по Пидорку до батьки ходить малый лях со звонкими карманами и с не менее звонкою лысиной во весь, не наживший ума перекатного, лоб. Ну да батьке не целоваться было с той лысиной и он Пидорку то ляху отдал…
Свадьба назначалась весёлая. Краше бы той свадьбы не было, я такие свадьбы видал. Разгульные, ухабистые и экономистые в одновремень. Потому что теми же нарядными шёлковыми лентами без лишнего расхода и примысла приходится в них увивать и невесту и, след же, покойницу. Потому что рушниками дорогими не успев утереться – уж тут же подвязываются. Потому как одна и та же горилка идёт сначала в звонкое здравие, а потом в незадолгую и за тишины упокой. А откричавши «Горько!!!», гости добрые вскоре молчат, как треклятые, и провозглашают молчанием тем сластный без вести конца странный сон… Знатная свадьба б была!
Позвала тогда Пидорка меня к себе и говорит: «Беги, Ивасю, к моему суженому. Скажи Петрусю, что отдают меня в засилки. Не успели мы с ним ненаглядным нажиться, успеем зато наумираться вдостат. Скажи, не будет у той свадьбы моей продолжения. А будет одно, да недоброе, окончание. Пускай, если до времени, позаботится о домовинушке мне бы в рост…».
Так сказала Пидорка, я и побег. Я быстро тогда бегать умел. Как ветер. Потому что штаны к земле ещё не тянули, а небо уже было большое – больше всех. Вот и добёг. Петрусь на ту пору в поле мешки с цибулей таскал на возы. Батрачил по очереди на тех, кто поиместей был. Своих-то мешков таскать ему на раз не хватило бы. Так вот, прёт он два добрых куля, а я как раз. Навстречу ему. «Петрусь, говорю с полупыха, Пидорку за ляха отдают!»
Ну и что Пидорка передать велела стою объясняю ему, а он под мехами будто просел. Лицом стал чёрен и гнут его к земле словно нарастающие на нём сразу мешки. Я заботиться уже в уме стал, как бы не вогнали они Петруся в землю совсем, да ничего – обошлось. «Так не будет же жизни и мне!», сказал тогда Петрусь, «Хотел воевать идти в туретчину, да видно, и не ходя, отвоевал…». И велел передать Пидорке, что сумеет состряпать домовину навряд, поскольку как её овенчают только, так он и уйдёт сразу из этого света на тот. И там, мол, дожидаться уже будет спокойный – её. Поклал в аккуратную прискучившие ему свинцовы мешки и пошел, качаясь, как не совсем трезвый, а вроде как выпивший. Я побежал до дому, рассказать всё Пидорке моей. А вечером пришёл Басаврюк…
А я был свободный же уже и гулял. Вечерело всё-таки, и мои товарищи мало помалу потянулись домой, нас осталось всего несколько на околице играть, а потом я и вовсе остался – один. Мне не хотелось в тот вечер домой, я смотрел в далеко и на звёзды и мне было тихо и хорошо дышать под широким исчезающим в темноте небом. Божиих звёздочек было мало ещё и месяц только нарезался острым серпом из-за самый край горизонта и было тепло. В сумерках шёл по дороге к околице кто-то, и я смотрел и смотрел внимательно ему в глаза, чтобы узнать. Он тёмный был совершенно и нелегко было смотреть, а потом подошёл. Он был Басаврюк. А я подумал почему-то – это же волк. Мой волк, что отпустил я давно давно давно. И я угадал. Я угадал в нём его.
– Волк! – сказал я. – Зачем ты пришёл? Я же тебя отпустил.
А он сказал:
– За тобой. Я пришёл за тобой…
– А… – сказал я тогда, но по правде ничего не понял. Зачем я волку, волки живут в лесу и спят в норах, а дети же живут у родителей и спят в люльке. И я спросил у волка ещё: – А как же ты меня заберёшь, если я мамкин и папкин?
– Не беспокойся о чём! – сказал тогда волк-басаврюк. – Иди ложись байкать себе. А я непременно – прийду…
– На краю? – уточнил ещё я, потому что это было важно.
– На краю… – подтвердил Басаврюк.
А милая украинская ночь уже пела стаями непостижимых сверчков и велась высоко по небу лёгкими подзвёздными ветерками. Ночь тихонько стонала и была тепла и тиха. Близок, близок чуялся Иван Купала.
По тихому тёплому снегу – покатилась отнятою котомкою моя голова. Не узнать ничего больше, не спросить, не догадаться об чём. И из-за камушка долго выглядывали ещё мои настороженные упрямо лопоушащиеся ушки.
Не ходи за речку – там лежит кузнечка!
Как сговорились, так и пошёл. До дому. А встречь шёл Петрусь и меня не узнал. Шёл как закланный весь по дороге к шинку. Смотрел глазами страшно себе внутрь и был не нужным ни для кого и потерянным. Как я пришёл до дому и спать лёг – так он ко мне и пришёл. Закрыл я глаза и вижу – ночь стоит тёплая, родная, ласковая. До боли, и по ней ветерок легонько-легонько шеволится. Медленно до немного непонятного, медленно шеволит ночные шепочущие что-то тихое травы и волосы на голове стоящего на пороге шинка Петруся.
Стоит Петрусь и смотрит как не видит и не видит всё – как будто себя потерял. Да в шинке сколько не смотри, сколько не выглядывай – выглядишь всё одно. Вот и выспросил себе Петрусь бадейку горькой той радости, от которой головы не находят. Приобнялся с большою кухолею и думал забыть о своей пораненности. А оно вот никак. Водка пошла водою, да недоброю недоброю недоброю… Не берёт его водка, только гибельней нападает тоска. Держись, Петрусь, подумал я, и тогда встал перед ним. Говорю, Петруська, я же придумал всё. Я знаю же как тебя выручить, так что ж ты ревёшь, как морская рыба белуга? Ты что?!
Посмотрел тогда Петрусь на меня и не понял совсем. А я объяснил. Ты возьмёшь, Петруська, мою головушку и снесёшь отдать серому волку. А серый волк добрый почти, он много даст тебе золота за мою головушку. Так много, что хватит на всех. На всех, всех, всех! И ты тогда сможешь жениться на Пидорке и она за тебя замуж выйдет. Я придумал вам – счастье! И положил ему ладошку на плечо, чтобы он чувствовал моё тепло и поверил. Он слабо ещё совсем понимал – чисто дитё малое, а я засмеялся тогда и исчез.
Потому что была не моя очередь, а пришёл теперь – Басаврюк. И положил на плечо Петрусю сильную когтистую руку с по за спины. Обернулся тогда Петрусь к нему от своей чарки и там-то уж всё понимал.
– Гей, а пристало ли козаку в за напрас горевать! – вырезал из себя плат чистого пламени и предложил Басаврюк. – За пустяком дело стало, козак, не горюй! Сама пора пришла добра добывать. С тебя стребую – саму малость. Совсем не в корысть. Чутку, грамм с твоей совести. Буду ждать тебя к полночи. Приходи, поживём!
Стал как оттаивать с таких речей Петрусь. Заворожились, ожили глаза, стали двигаться кругом.
– Да где ждать-то?
– На краю, Петруська, на краю… – крикнул я ему с далека уже вовсе совсем – из-за почти горизонта.
…– Кум завернул… кум… – зашепоталось затревожилась жизнь в родне… Когда на крыле осени завернул к ним на спас Басаврюк.
– Не боись никого! – отсоветовал прятаться от него он им.
А они и не прятались. Они не знали и куда себя толком девать. От него толком не спрячешься. Смехата та такая – отовсюду ведь уши торчат. Уши и ухи, хвосты и роги и всякие ихние разности. Так он отсоветовал прятаться им…
Подоставали они с карманов скляные подобия своих глаз и смотрели внимательно на него. А он им пел. Про то, как они завтра умрут и про то, как никогда им не надо теперь будет утро. Они бы со смеху покатывались, так жгло внутри горячими шарами от его ледяной песенки. Но они не покатывались. Эта песенка была ведь – про них. Про танки и про пушки и про тех, кому за смех разрезали горлышко. А он пел и пел. И постепенно кровь у них в жилах замерзала и сворачивалась. А он пел им и пел. А у них закрывались глаза ихние скляные и без того почти атрофированные. И они потом видели только нутром своим. А нутром они не сильно могли и видели только ад. У него водицы не выпросишь…
На краю моей колыбельки случился апокалипсис: подрались два кота. Один серый, а другой не совсем, не совсем, не совсем… Чёрный, как смоль. Один лапкой машет и громко мурчит, и другой себе на него ну лапкой замахиваться. Я им сказал – что вы, коты? Они посмотрели на меня недоумённо и спрыгнули на пол поскорей, от добра подальше, от добра подальше. У них было здоровое чувство юмора и мельком блеснувшая в уголках глаз затаённая психоделика. Это было давно. Это было очень-очень давно…
А на краю был Петрусь. Он пришёл – как не прийти!.. Он нашёл – как не найти!.. На краю притихшей ночной деревни, в самый что ни на есть канун. Иванушки-глупыша Sun-Купала.
И Басаврюк тоже пришёл. Был весь собой правильный – просто как человек. Тёмный только очень уж, но это ж ведь не запрещено?
А я был малый и лёгкий весь. Невидимый от полёта и мне хотелось смеяться над ними и совсем чтоб не видеть их всех, как будто это не я, а они были – маленьки… Я поднимался далеко-далеко себе вверх и падал, падал, падал, кувыркался собой. И от смеха перехватывало над ними горло. А они не видели меня всё равно – занятые. И это было хорошо.
…на краю… на краю… – пробормотал тихо, почти про себя, Басаврюк и отделился собой от большой тёмной тени нестройного вяза.
Петрусь увидел его и сказал:
– Вот и я!..
«…вот и я… вот и я…», – лёгким эхом по тьмам, как будто в гробу отдалось всё вокруг.
«Значит, пришёл…», то ли сказал, то ли понял себе Басаврюк.
– Пойдём, Петруська, верно добра добывать!.. – и они пошли.
Совсем-совсем раньше у меня когда-то были мишутки. Многие разные, мягкие. А я одного потерял. Он выпал из сумочки, когда я в поле себе бежал. Мы искали его до тёмного вечера, а тёмным вечером ему стало страшно совсем одному и он ушёл от нас жить в овраг. Мы ходили ещё ночью даже почти, когда на ветках притихли совсем птицы и аукались, пока нас всех не забрали домой. И мишутка остался один. Он забрался в тёмный-тёмный овраг и перестал бояться потому что дальше было некуда. И теперь всегда там урчит по ночам. А овраг тот теперь стал – Медвежьим. Кроме мишутки там всем теперь страшно. И всегда темно и не бывает луны. Там его – страх.
Они в Медвежий овраг и пошли. Хоть я им очень бы этого и не советовал. Всё-таки – страх. Но они были маленькие, потому что я летел высоко и поэтому совсем – непослушные…
Во Медвежь Овражке тёмы злы букашки…
Они ходят ножками по земле…
Очень многими ножками по земле и боятся боятся боятся…
Потому что они боятся – они злые себе совсем и у них не видят глаза…
Никогда.
А ручьи там высохли и не журчат по ночам. Зато там журчат журчи. С мохнатыми нахохлившимися совами. Они перекликаются и им тяжело, и тяжело слышать их. По ним стонет на далёком болоте выпь. Не ходить, не ходить в Медвежь Овражек тот окрещёному человеку. Никак не ходить. Выстынут же косточки, выстонет же тонка-трепетна жилочка жизни в за сам надрыв.
– Петрусю, видишь – здесь твоё счастье!..
Внимал внимательно Басаврюку Петрусь. А тот казал ему всё казал…
Глупенький Петруська – в темноте не видно же ничего, ничего, ничегошеньки… А он всё смотрел, всё смотрел, всё смотрел…
Смотрел под ноги, а видел – вечность. Вечность в изумрудах и счастии.
– Смотри внимательно, смотри не просмотри! – напутствовал его в дороженьку Басаврюк, и Петрусю вне оборота смотрел.
Вот расходятся в стороны края земли и не сырая под ними твердь, а сама то ласковость.
«Там не жарко. Ведь там же – тепло…», катится шальная мысль в Петрусёвом мозгу и вкрадывается в сердце его частичка адского пламени…
«Посмотри, здесь возможно и заключена красота…», шепчет ему всё в нём внутри и мелодия надрезающая самый краешек человеческого сердца входит ему в тянущийся к погибели мозг…
«Не боись, не боись, не боись никого – протяни ручку…»
Застыл Петрусю как маленький, глазами в темноте, разумом в помешании.
– Не тяни, Петрусю, ручку! – сел тихонько я ему на плечо. – Не тяни, малыш, обожжёшь!
И Петрусю послушался. Всё стихло кругом. Смолкла, закрылась земля, утихли краски и осталась только тяжёлая непроглядь-темнота. Это Медвежь ведь Овражек всё-таки был.
И чуть не сполоумел тогда мой Петрусь. «Как же так?!», смотрел широко раскрытыми глазами обманутого ребёнка в непроглядь-темноту, «где же теперь всё-всё-всё?!..»
Я погладил тихонько его по ушам и оставил одного. А одному ему как ребёнку в лесу сделалось страшно и он присел на пенёк. И то он только думал что на пенёк, а на самом деле на кочку кусачу. И он сел и заплакал. Страшно было ему...
– Ничего… ничего… ничего… – сказал я.
– Ничего-ничего-ничего, – сказал Басаврюк. Он совсем синий стал, воронёный весь, как сталь серьёзного пулемёта-максим.
Петрусю только взглядом искоса посмотрел на него и ему стало нехорошо. Он задрожал и забился внутри, и у него пересохло горло и слёзы. А Басаврюк стоял рядом, словно изнутри изукрашенный синим светом своим и лицом он стал – волк.
– Не обидь, Петрусю, – проскрежетал он нутром. – Не обидь невесту мою! Будь аккурате..лен…
И повело Петруся взглядом перед собой. И из синего, тяжёлого света перед ним стала избушка нежилая собой. Как лютым холодом повеяло с под поду её, как обернулась чёрная змейка вдоль босо курьих её кряжистых ног. Глянула змея Петрусю в глаза – как сердце выстудила и обернулась каргой. Древне́й не видел Петрусю старух, и так стало ему тяжело. «Смотри – не обидь!», билось ледяным пульсом в его голове, а сам он не уверен был: жив ли – иль мёртв…
– Насилу воротилась, яга! – еле разжал чуть не искрошённые в напряжении зубы Басаврюк. – Теперь, Петрусь, самый цвет сок человеческий добывать. Начнём!
И он показал Петрусю на холм. Я знал тот холмик. Там схоронен мишутка был больше никогда не живой. А теперь на нём выросли злаки. Чудесные злаки. Целебные днём, смертельные ночью.
– Смотри, Петрусю, – сказал Басаврюк, – Сейчас нас не станет, а время прийдёт. Прийдёт время и зацветут на горке на этой чудо-цветы – смотри их не тронь. А последним из них распустится папоротников цвет. Вот его и смотри. Как заалеет рубином сверкающим – хватай крепко и рви в руки его! Да не спускай, не спускай, не спускай…
И пропал Басаврюк.
Стало холодно Петрусю, но не больно уже как тогда. Он стал кутаться в зябкую свитку свою и дуть в озябшие будто ладоши.
Я пришёл и сказал ему:
– Петруська, не убивай меня, оно толку не будет…
…И Петруська не понял совсем.
Ошалело, с холодными ладошами в трубочку, смотрел он на меня и не мог понять.
«Ты откуда, Ивась?», подумал скорей, а не сказал Петруська.
«Да я рядышком. Рядышком…»
«Почему – не убивай?», переспросил Петруська, как словно во сне, и улыбнулся даже, «Да как же я тебя буду убивать!»
«Острым ножиком», объяснил я ему, «Просто надо будет очень тебе. Убивать. И тогда будешь. А всё-таки не убивал бы лучше, всё равно толку никакого, а то мы б с тобой ещё на речку сгоняли. Помнишь, как мы с тобой на речку бегли, я в воду упал с бережку, а ты тащил всё меня и тащил. А я смеялся. Я же бессмертный, а ты такая – бояка!.. И мы потом сохли вместе и тогда ты тоже смеялся».
«Я не буду тебя убивать!», сказал очень серьёзно Петрусь.
«Ни за какие-какие деньги?», спросил я.
«Ни за какие!», точно сказал Петрусь.
И я погладил его по ушам и улетел.
Зацветала в поле ягода, засветала в небе дорожка. Засыпала человечеством, просыпалась одиночеством…
Вот и дрогнул первый росток. И словно тёплым светом изнутри повело холмик. То мишутка ворочался – я знал. А на холмике расцвело, расцвело – рассвело… Зелёные, горящие, разноцветные, живые, волшебные полезли цветы. Выползать из бутончиков, распускаться прямо совсем на глазах…
Заворожился внутри Петрусь, словно как сразу оттаял весь. И тогда ему уже было внутри вовсе – тепло. Цветики заворочались и словно лёгкой чуть слышной мелодикой-музыкой пошли в динь-дилинь. Петрусю почувствовал вблизи себя рай. А вот самым последним ладошкой лёг на мишуткину могилку папоротников зелёный листочек. Он не был изумрудный, он тёмный весь был, потому что он был – мишуткин друг. Как мишутку схоронили, так он никогда бы больше не цвёл, но раз в году выпадало и ему такое – наказание господнее. Развернулась ладошка и показался на ней огонёк. Крошечный, алый, да трепетный…
Вот бы тут-то Петрусю и радоваться, а он поменялся зачем-то в лице. Что случилось, Петруська? Где ходит беда? Смотрел Петруська на самый волшебный из волшебных цветков, как словно прямиком в свою боль. Может чувствовал что, а только не рубином сверкающим показался ему папоротников цвет, а капелькой наворачивающейся крови. Протянул руки Петрусь к цветку и закричал, страшно совсем закричал:
– А ведь горячий же! Горячий же! Горячий же! Он!!!
И отдёрнул руки и смотрел застывшим дерево-взглядом в руки свои, в которых ладошах сверкала теперь переливалась и баловалась капелька свежей совсем рубиновой крови.
– Таков вот он, папоротников цвет, – пояснил Басаврюк и стал человек. Рядом стал, как и был рядом здесь и даже не синий совсем, а тёплый почти хороший и свой. – Пойдём, Петруська, добро теперь забирать. Ты цветок отпусти, он дорогу покажет, а ты только слушай ягу…
Затрусился Петруська как полоумный весь и отпустил руками цветок, а тот не упал. Тихонько-тихонько по воздуху, как самое лёгкое пёрышко – вперёд-назад, вперёд-назад. И за ним также. И за ним также. И за ним также – вперёд-назад, вперед-назад, вперёд-назад – повёлся умишкой Петрусь. Качал только в такт маленькому цветочку головой и своими глазами. Широко распахнутыми, как у дитёнка, на его оглуплённом, как скованном вовсе лице. Вперёд-назад, вперёд-назад, вперёд-назад…
Упал очень рядом ал-цвет.
«Копай!», спокойно, ледяно, флегматично сказала яга.
И Петруська стал разрывать ноготками своими холодную почву. Недолго копал… Оно сразу нашлось – счастье. В кованом синим железом чёрном дубовом сундуке. Лежало, молчало и как будто только того и ждало. Во второй раз крикнулась в Петрусе боль, как стал он сундук тащить. Не сорвал мало спину себе и закричал по безумному: «А-а-а!..»
– Не горячись так, малыш… – усмехнулась ведьма. – Просто надо крови попить. Тащи, Басаврюк, кладенец.
И смотрит Петруська, а в руках у его – тот мечом-кладенец; а сам он стоит уж прямой, как и не тащил ничего; а перед ним на пеньку стою – я. Аккуратный, в простынке, и всё. Стою, ручки сложил на груди – потому что только что прилетел. А мой серый волк и говорит Петруське: «Надо, Петруська, руби!»…
Петруська забился, как жилы крутило в нём все, того и гляди – порубает моего серого волка совсем, а так же нельзя: он тоже жить хочет. Посерел страшно Петрусь, да подсказала яга: «Не горячись, молодец!!! Здесь уже не шутить! Обратной дороги отсюда никто доселе не выведал. Запросто пропадёшь!»…
И как снова замёрз весь сразу Петрусь. Съёжился. Бьёт его холодный озноб, опустил он меч как ледяную иглу до земли и зубами стучит.
– Не боись, Петруська! – ему говорю. – Я не правый был! До конца жизнь не выведаешь, не знаю и я правды всей что будет наперёд. А вдруг и поможет впрямь тебе – золото. Потому как может – любовь, может из-за этого – вывернется. Ты спробуй, поди. А за меня не боись. Я говорил же тебе – всё равно не умру. Я всегда буду рядышком. Там знаешь зато какие в раю дают – прянички! В каждый обед!
Говорю я ему это с под простынки своей, а он смотрит в меня и всё качается. Мёрзнет весь и качается. Примёрз уже весь к мечу.
– Руби, Петруська, руби, – сказал ему мой Басаврюк.
А он качается всё. И не слышит он всех. Качается, раз-раз. Качается – раз-раз. Качается раз-раз…
И тут третий порыв боли в нём колуном и пошёл. Изнутри. Сглыбока пошёл. Могучим коловоротом выкрутил всего его изнутри и вывернул как наружу. Взвился прямой в порыв тетивой Петрусь от боли той невыносимой им внутренней, закричал безумно и страшно нутрею своей, и омахнул острым ножичком по шейке мне.
Не ходи гуляти ты босиком – за тобой же бегает смерть тайком…
Водит хороводики вкруг тебя котят и совсем невидимых маленьких ребят…
Посмотри внимательно по всем сторонам – вон же она рядышком, вон – вон там…
Разбежались в ладушки малыши, разошлись по миру дорожки, не стало на всех поровну – хлебушка.
Очнулся Петруська сплошным валенком. Голова кругом, и по ней уложены швы, и швы те трещат. Поделом тебе, горький пьяница, а что было так набираться в шинке!
Сел Петрусь на своёй лежаке и долго не мог думать от боли себя. Но потихоньку голова оставляла в покое и в конце уж хватило сил ему дотянуться до ковша холодной росы. Излил Петрусь половину ковша в себя, половину на себя и тогда только стал замечать вокруг себя окружающий его мир.
Повёл очами по землянке своей, по тёмным углам и понял тогда, что он – дома, но, однако не совсем дома, что-то было не так ещё. Почти сразу сообразил – стены. Стены были налиты недомашней солидностью и располагали в своём составе элементами крепкого тёсаного камня. До каменных стен бытие Петруся не дотягивало ближайших впереди нескольких веков и потому всмотревшись внимательно Петрусь упорядочил стены свои в обыденные земляно-трамбованные.
…С каменными стенами к порядку вернулись и поскрипывавшие до того в неувяз половицы, которых ведь в землянке отродясь не было вовсе. А два богатых, туго набитых бульбою меха к порядку не вернулись. Мешки продолжали пузато таращиться на него вдоль стены, занимая чуть не добрую половину его жилища.
Петрусь в горечь глаз посмотрел на мешки и ещё раз мотнул головой – чтоб окончательно их испарить как несознательное видение. Но в голове только ойкнулось остатком головной его боли, а мешки остались въяву.
«Где бы мне это было раздобыть столько картопли?», подумал Петрусь.
«На всю зиму почти, наверное, хватит…», подумал он ещё и вдруг вспомнил, что зимы не будет.
Тогда он подумал, что головная боль лучше бы не уходила – ведь при ней нельзя было думать, а в сравнении с новой болью она была – маленькой. Петрусь повалился на лежанку и горько и тяжело застонал.
«Ох каки хороши мешки!», подумал он от боли шаря глазами вдоль сырых стен, «А какие на них добрые, родные верёвки. Предусмотрительно это я где-то разжился ведь… Верно, из-за верёвок и взял. Только почему – два? Пожадничал!..» И ему стало смешно, кака́ он всё-таки по пьяному делу бывает – жадина.
«Нет, тут и одной верёвки хватит вполне!», думал весело почти што Петрусь, развязывая один из добрых мешков, «Длинная, да прочная – качественная!». И развязал.
«Не испугайся, Петруська!», – сказал я ему весело, тихонько, из-за плеча и из мешка посыпалось золото.
Настоящее… Червоное. Червоней некуда. Петрусь аж присел!
Когда он постоял так, присевши и открыв рта своего в изумлении, около получаса, я ему тихонько сказал с-за плеча: «Самое, почитай, время в штаны навалять от радости!». Тогда он пристыдился немного и пришёл осторожно в себя. Сгрёб корявыми пальцами в горсти то несметно сокровище и долго тыкался в самый блеск его слегка поглупевшим от счастья смотрением. А там уж сталось.
Всё тогда стало правильно и всё одно к одному. В жизни. Как зацвела в поле любим-трава на месте рождения счастливого Петруськи. Всё с тех пор стало лакомо и до невъебения как-то совсем хорошо. (Таким словам я научился там, где пряничков светлых совсем не дают и куда попал за то, что оказывается при крещении укусил за бороду отца Тараса). Вмиг уладилось дело с Пидоркиным батькой. Ляху поднесли шиш под нос, а Петрусю да Пидорке наладили весёлую громкую свадьбу из тех, на которых по усам мёды, как говорится, текут. Весь хуторок изрядно тряхнуло на свадьбе той и ещё бы. Такого размаху не доводилось видеть не то скромному нашему хуторку, а и самым справным уездным сёлам. Вина душу греющего было выше краешек самых ненасытных горл и веселье шло напропалую не сорок чуть дней. Павами плясали, сбиваясь и с ног уже, красны девки и замужние бабоньки, а мужики отдирали в чёртовых коленцах таких «гопаков», что зачастую трещали на заде портки. Ну а потом зажилось.
Зажилось Петрусю с Пидоркою. Только вот было одно. Нюанс. (Слово заморское – оттуда же). На такой весёлой и радостной свадьбе смеялись не все. Три стареньких дедушки сидели в уголку всё на лавочке и качали седыми своими головушками на манер китайских болванчиков. Они были странники. И умели видеть чертей. Им оно всё было поровну, они своим существованием тягались давно уже с самим временем. Но на них никто внимания не обращал. Мало ли случается человеков у которых голова качается. Может она от ветру. И досуг с ними бы разбираться в каждый раз – качают, и нехай себе качают, если у них качается. А у всех было – веселье. Тем более, что иногда старые попадали в ритм и казалось, что может это просто ведь – музыка! И они может быть радуются. Но они не радовались…
И не радовался больше Петрусь. То есть совсем. Как-то вынулся весь. Стал пустой. Вот тогда же прямо и стал, как только руки с золотом опустил тогда ещё до мешка, словно тяжёлое оно было – золото. А не настоящее. И стал жить большой механической куклой. Нет, вы не подумайте, он ведь был не смурной. Он правильный был совсем, а солнце ему не светило. Ходил, как ходил и даже быстрей. И улыбался и смеялся чуть не пуще всех, а в себе что-то забыл. И силился, силился, силился вспомнить. Да всё приходилось как недосуг. Всё дела, всё дела, всё дела. Он пунктуально, как по линеечке довёл их всех до логического завершения – их конца. И с сватовством и со свадьбою и со справными хоромами первыми на весь край, вот тут бы и жить. Ан нет – занозило. И как только окончил положенные по уставу сообщества дела свои, так дальше не стал идти. Ни в люди высокие, ни в козаки разгульные. Водку пить пробовал, а только не было для него больше водки. Вода горькая, как когда-то в шинке, была, а веселья и хмеля не выжать б и в сок. И тогда он уж крепко – задумался…
Выкроил в дальнем дома большого углу себе комнатку больше походившую на каморку и сел, смотря в дальние непроглядные свои тёмы.
И вот видит всё – и по правилам. Вот: было ему тяжело. Вот: он на пороге шинка. Вот: задумывает со своею кухолею, как будет вернее уйти в поход на небо… А вот словно брезжит чего – и можно, кажется, не уходить. С этого места водка более его не берёт, а на плечо как вроде рука…
А дальше всё. Как в обрез. Нет дальше памяти. Вовсе нет. В эти мгновенья Петрусь каждый раз немного боле седел.
Один мне было хорошо. Правда, поначалу сильно за Петруську не мог – как же это он! Но потом переживать за него сильно поглупевшего, наверно от счастия, сил уже не было никаких и я улетел высоко. Высоко-высоко, далеко-далеко. Сиди себе там сам внизу, как дурак, если не хочешь летать, как жертва тотального халакоста.
Я смотрел на хуторок с трепетавших крыльев ночного ветра и мне становилось нестерпимо смешно. Звёздочки дрожали от моего смеха и едва заметно улыбался месяц.
И было темно. На всём небе было темно. Спали мирные селяне, спали глазами в клубок не выдерживавшие больше месяца собаки и копошился, ворохался беспокойными мыслями в себе глупый Петрусь. И было темно.
Иногда я задевал звёздочки, они больно-больно жгли и сыпались радостные на далёкую-далёкую землю. Горстями. А я летел дальше и всё смотрел, всё смотрел, всё смотрел – не мог насмотреться. И с далёкой-далёкой выси родной хуторок светился маленькой светлой капелькой в темноте ночной земли. Тёплой капелькой, горячей, больной. Его было жаль сверху. Как тогда папоротников маленький цветочек в Петрусёвых руках, и от него я никогда бы не мог улететь.
А никому и не было совсем хорошо. Вот несчастную Пидорку – на неё только посмотреть и то больно уже. Она же красивая раньше была, думали все от горя. А теперь как не было больше Пидорки – она смотрела, смотрела на Петруся, а он сидит. И так весь седой уже, а всё сидит и сидит. Ему может горя нет, а со щёк ненаглядной Пидорки румянец же вовсе сошёл. И в глазах раньше солнышки, а теперь осень и глупые солёные дождинки всегда. А он сидит как дурак. Мне жалко было Пидорку, но я был маленький и очень высоко. Пидорка и жить одно время даже боялась, как Петруська собой страшный-лохматый стал. Но привыкла потом и только всегда – очень плакала…
А селяне все теперь качали головами. Как те белые дедушки на весёлой свадьбе. Как будто весь хуторок договорился играть теперь в китайских болванчиков. А дедушки давно ведь ушли. Ещё до окончания свадьбы даже ушли. И хоть головы по всему хуторку качались теперь, как на заводных куколках, но никакие качели Петруське уже помочь не могли. Но пытались.
И испуг Петруське выливали и питали соняшницей – всё почём зря. С испугу разные фигурки выходили, всё больше потешные – и никто не мог понять. Я смотрел на такой бедлам и смеялся легко, потому что получамшиеся зверята мне сильно напоминали квакушков и мыкушков наших, которые водятся у нас тут совсем не в раю.
А Петрусь только ворочал дико непонимающими уже никого-ничего глазами своими и ему было – тяжело…
А окончилось всё ласково.
В тот вечер ещё не ушло солнышко, а заныло-завело по боли топтать сердце у Петруся. Может быть оно сердце чуяло. А Петрусь только – ему всё равно. Уж кто-кто, а он точно не чувствовал. За окнами была осень тогда, и солнышко не выходило из-за облаков никогда. Серые мягкие тучки не отпускали его, и солнышко было не здесь. А тут ещё задумало заходить вот оно, сердце глупое. И тревожилось совсем.
А днём ещё научили, смогли селяне добрые, с жалости, Пидорку в овражек пойти. В тот самый, в Медвежий. Там может колдунья живёт. Она колдунья добрая – вылечит. Посмотрит, посмотрит себе. И вылечит. И будет Петрусь как живой. И Пидорка пошла.
Старушка старенькая совсем и скрипнула легонько-легонько так дверь… Открылась в каморку Петра. Он и посмотрел. И не увидел, конечно же, ничего всегдашней привычке теперь своей – ничего и никого больше не видеть совсем.
Часы заворожились в тёмном своём уголку и стали тихонько – станавливаться. А за окном ночь – всё густей. Вот уже и месяц выглянул и маленьки звёздочки и если сверху смотреть хуторок как в ладошке – маленький, тёплый, жёлтый тихим огоньком. По всему хуторку пора стала – баиньки…
Гостья его седая недалеко в горенку егошню прошла, стала незаметным теньком и что-то внутрь говорит. Пидорка смотрит – а спит ведь Петрусь!.. Как обычно, глубоко в себе спит. Пальцем не шелохнёт. Как вдруг ворохнулся словно во изнутри, и прочней на ём сразу брови свелись. Как будто крепче задумался и вдруг за много-много месяцев уже в первый раз вынул, наконец, с себя взгляд. Как безжалостным неразбирающим дороги молотом ударило Пидорку тем взглядом, хоть он и видел совсем не в неё. Как от тяжёлого удара в грудь пошатнулась Пидорка на пороге, а Петрусь на старушку смотрел, и смотрел, и смотрел… Внимательно смотрел, вдумчиво. Как будто бы понимал её глухой почти непроизносимый язык и о чём. Как будто говорит она с ним. А старушка ведь просто себе самой – внутрь. И непонятно даже говорит или это сухие листья так беспокоятся.
А Петруська смотрел и смотрел и смотрел. И смотрит Пидорка – как улыбается будто Петруська её, да радостно так, тихонько совсем, не видно почти с за его косм, а радостно, как дитё малое у люльке, когда неизвестно что ему доброе кажется. У Пидорки аж сердце посветлело собой: ведь вот же он – её, настоящий, родной, добрый Петруська. Ага… А тут мышки побежали собой. С-под пола, с уголков всех и даже с-за лавочки. Бежат и пищат, бежат и пищат, бежат и пищат. Прямо так вот бегут все собой и не закрывают ротиков краснорозовых своих в писке от ужаса. Страшно мышкам-норушкам – они и бежат. Смотрит Пидорка и не может понять – чего беспокоятся глупые мышки, ведь добро всё!.. А они все ушли. Убежали собой. И только ветерок как будто подул лёгкий вслед счезнувшим быстро совсем с горенки мышкам. А я пришёл.
Смешной, наверное, потому что с полёту весь – розовый. Тогда прохладно было уже по ночам, вот и раскраснелся с лёгкого подзвёздного всего морозца. И прилетел.
«Всё!», говорю, «Петруська, хватит тут думать как дурак! Пойдём!»
И он услышал.
«Пойдём», говорит.
А рта не открывает – хитрый такой. И спрашивает ещё, как глупенький – «А куда?»
«Да как же – куда?», отвечаю ему, «Мы же на речку собирались с тобой!.. И скупаться там можно и понырять. Я честное слово не буду больше тонуть!»
Он смотрит и понимает.
«На речку», повторил зачем-то за мной.
И тут смотрю я сверху, далеко-далеко совсем, и вижу, что жёлтый как от свечки божией огонёк хуторка моего начинает понемногу алеть. Ой, горячо. И как горяче́е и горяче́е становится снова в ладошках. Только не у Петруськи глупого в ладошках, а прямо – в моих. Выглянул я из горенки Петрусевой в окошко – а хуторок же горит!.. Занимается, как спичечный шальной коробок, и мне стало больно тогда…
«Петруська – хуторок наш горит!», закричал я, а Петруська словно снова оглох. Сидит и не слышит меня. «Петруська, наш хуторок горит!!!», закричал я ему мало не в самое ухо глупое вовсе его. А он же – сидит. И смотрит глазами в старенькую старенькую старенькую, а она ведь – исчезла вся.
– Петруська, дурак, пойдём на речку со мной!!! – сказал я ему громко и обижено совсем совсем совсем, так что знакомый чертёнок, который беспокоится был приставлен обо мне, даже погладил остававшуюся там далеко всегда в пекле мою отрезатую головушку.
И Петруська понял тогда.
«На речку?», спросил меня тихо и светло, «Сейчас, Иваська, – пойдём…»
И, заведя глаза глубоко-глубоко к небу, увидел, как занимается и плавится уже над ним в огне потолок. А потом посмотрел ещё раз внимательно и очень-очень вдумчиво на свои занимавшиеся пламенем ноженьки и дико, дико, дико – зах..хха…ххат..ттал-л-л… … .