Саломатин прочно обжился в аэропорту. Он уже сам просыпался за три минуты до того, как уборщицы включат свои «шарманки», уже завел себе маленькое полотенце, умещающееся в кармане, и, самое главное, приноровился кормиться в буфете.
Он брал два стакана чая и выбирал столик, за которым ели плотно, но спешили. И смаковал по глоточку горячую, пахнущую кормозапарником коричневую водичку, ожидая, пока соседи уйдут и можно будет спокойно доесть оставшееся после них.
И в один малопрекрасный день, когда Саломатин, повернувшись спиной ко всему миру, вгрызся в ароматный, сочный шмат жареной колбасы, кто-то железными пальцами взял его за плечо и сказал ядовито:
— Приятного аппетита, гражданин!
Как этот сержант попал с железнодорожного на аэровокзал? То ли перевели на другой участок, то ли подменял кого? Саломатин не стал уточнять. Он проглотил то, что было во рту, запихал за щеку остальное и пошел. Сержант шел следом. Под козырьком входа покуривали двое. Одного Саломатин уже приметил: оперуполномоченный в штатском, он то пьяных выводил из зала, то раз компанию игроков на деньги прижучил.
Опер спросил:
— А это еще кто?
— Это старый мой знакомый, вокзальный бич. Сюда откочевал.
— Я не бич! — гордо возразил Саломатин. — Бич — это, как известно, английское «бичкомер» — береговой моряк. А я не моряк, значит, и не бич!
Второй курящий (его Саломатин посчитал дружинником или еще одним мильтоном в штатском) выплюнул окурок и дружественно сказал:
— Не чурайтесь этого имени, коллега. Вы — бич. Но не в вульгарном английском, а в возвышенном русском смысле этого слова. Не «бич», а «б.и.ч.», сиречь «бывший интеллигентный человек». Ведь мы с вами и есть бывшие интеллигентные, не так ли?
— Бывшие человеки, вот вы кто! — зло сказал румяный сержант. — Двигайте отсюда!
— Идемте, коллега. Здесь нас все равно не поймут и не оценят. На автобус тратиться не будем?
— Не будем.
— Правильно. Моцион полезен нам!
И они пошли по обочине дороги, рассказывая друг другу, как дошли до такой веселой жизни.
Собеседник Саломатина — его звали Эдик — винил во всем свое зрение, точнее, испорченное цветоощущение. Писал он вроде бы объективно и красочно. Но из краевой молодежной газеты, куда он попал по распределению после факультета журналистики Дальневосточного университета («Сообразите, коллега, что я, надо полагать, не последним в выпуске был, если получил направление не в районную дыру, а в амурский красавец Хабаровск!»), его через год вытолкнули «за предвзятость и очернительство», а из районной газетки в Тернее, куда он подался сменить климат, и того скорее. И с таким же точь-в-точь диагнозом.
Тогда Эдик обиделся. Он решил, что раз общество не способно оценить его дарование, он больше не даст обществу ни секунды своего времени и ни килограммометра работы.
— Я никому и ничему не врежу, но и пользы от меня ни граммульки не ждите! Я буду жить в щелях вашей цивилизации, питаясь мусором и крошками, как живут тараканы. Я вам не мешаю — и вы меня не замайте!
И Таракан Эдик, благо идти им было до города не один километр, разразился поэтическим монологом, восхваляя свой образ жизни:
— Как это прекрасно — встать на рассвете, умыться холодной водой, чистой, обжигающей, звонко бьющей сверкающими упругими струями в онемевшие ладони, умыться и выйти в еще только начинающий просыпаться город! Еще не звенят будильники. Еще в бледном свете люминесцентных ламп склоняются к станкам рабочие ночной смены. Еще придирчивые механики не выпустили на линию поливалки, хлебовозки и почтовые фургоны, и только через час прошипит по асфальту первый троллейбус.
Тихо в городе. Только птички щебечут. Их, оказывается, много, и они разные, но только в этот час в косых лучах солнца, встающего со дна соседнего двора, можно разглядеть их неяркие наряды, и только в этот час они осмеливаются петь и каркать. Куда они исчезают на день, неизвестно. Это птички городские, тертые, их и с милицией не словишь.
Тихо в городе. Тихо и пусто. Как после нейтронной бомбы. И можно смело идти хоть по середине главной улицы.
А как пусто в этот час в парках и скверах, где скамейки покрыты мутной пленкой расползшейся по масляной краске росы, а черная земля клумб осыпана крупными перламутровыми каплями: это тоже роса, ее сбросили, раскрываясь к солнцу, цветы.
А набережные?! Еще ночной туман стоит над стрежнем, но у берега вода уже молочная, а дальше к востоку даже розовая и пурпурная вперемешку с жидким золотом. Песок на пляжах темный от влаги, цвета серого хлеба, плотный. Чешуйки слюды в нем блещут тусклым, тяжелым валютным блеском, совсем не тем, легким и стеклянистым, каким они будут радовать детвору в полдень. Пройти всю набережную вдоль Амура, с запада на восток, и следить, глядя на воду и небо, за меняющимися каждую секунду красками! И думать, что ради этого стоило встать ни свет ни заря, и вообще жить стоит, даже если все непереносимо худо, все не так, и все мерзавцы, жить все же стоит! Хотя бы только ради безумной роскоши августовских закатов и девичьего румянца восходов. А?
— Умеешь?
— Умею. Слушай дальше, дорога длинная.
А на кладбище в этот ранний час тихо так, что через полчаса уже не верится в полумиллионный город, живущий рядом, и не верится в бег времени и его ценность, этого самого времени. Под бетонными плитами и мраморными обелисками, под ажурно-коваными крестами и подгнившими дощатыми тумбочками лежат кости, одетые в давно немодные костюмы. Пройдет сколько-то тысяч дней — и тебя туда же. И от тебя останутся одни кости, и костюм твой скоро станет смешон. А что такое несколько тысяч дней, много ли?
Вспомни, что ты делал… скажем, пять тысяч дней назад? Что делал, о чем думал, о чем мечтал, о чем и мечтать не смел? Ну и где ты теперь? Там, где думал быть через столько дней? На пути к заветному? Или заплутался в мелочах жизни и сам не знаешь, куда идешь? И небось думаешь, что вот завтра… Или нет, с первого сентября… Или лучше уже с Нового года… Дудки! Дудочки! Не будет никакой новой жизни и никакого «завтра». А будет усталость, и разочарование, и, в конце концов, могильный холмик над тобою.
Пожалуй, это полезно — прийти рано утром на кладбище и подумать. Или бесполезно? Ну, придут в голову светлые, горькие и прозрачные, как рислинг, мысли. Ну и что? В общем-то все известно. Тысячи мудрецов — от Сенеки до Николая Островского — твердили о смысле жизни. Толку-то! Что курить вредно, тоже знаем, а ведь курим. Так и мысли о суете, о том, что жить надо главным, не заслоняя смысла мелочами.
Нет, конечно, не стоит ходить утром на кладбище. Бесполезно.
Пусть ходят туда те, кому полезно. Мне вот, например, безусловно полезно. Встал рано-рано, умылся ледяной водичкой и пошел совершать моцион. Дошел до кладбища, нырнул (не через ворота, их только в восемь откроют, а через дыру в заборе) и побрел по аллейкам. Эпитафии любопытнейшие попадаются: «Спи спокойно, дорогая сиротка!» А по датам видно, что «сиротка» умерла восьмидесяти шести лет от роду! Кстати, свернем? Вот та дыра в заборе, о которой я только что говорил.
— Что ж, свернем.
Они шли по тропкам, и Эдик тоном экскурсовода объяснял:
— Обратите внимание, коллега: дата рождения есть, а вместо даты смерти — прочерк. И выбито в бетоне: «Для нас ты жив. Твои пациенты». Впечатляет?
— Еще бы! Хороший врач был, наверно.
— Какой врач был, не знаю, но вот что пациенты у него были замечательные…
Саломатин подумал, что в Благовещенске, если он там окажется, надо узнать, какая надпись на могиле у Тулупского.
А Эдик уже тянул его дальше.
— Вот полюбуйтесь. Монумент корифею.
Саломатин посмотрел на роскошный памятник: полированная плита из черного камня, из которой вырастает поколенная статуя мужчины. Фамилия знакомая…
— Знакомая? Писатель. Приключенческие романы писал. Интересно, безутешная вдова душу отвела или братья по перу поиздевались? Все тысячи страниц перерыли, но отыскали-таки цитатку, изувековечили человека: «Служить для России — честь великая»
— А что? Звучит.
— Звучит. И смысл ясен. Но видите ли, коллега, для чего-то служат табуретки. Люди, как существа одушевленные, служат чем-то. Уловили?
— Уловил. И ведь бронзой залили буквы, на века.
— Да. Впрочем, ну их, сеятелей и деятелей. Их мама не наша мама, меня влекут могилки простых людей. Судорожные атеисты, — разглагольствовал Эдик, — борются с православием. Да с ним не бороться, его еще вводить на Руси нужно!
Ведь смотрите, что делается: на дворе — НТР, в небе три тысячи спутников вертятся, на Луне металлолом уже можно собирать, а в Хабаровске полно язычников и особенно язычниц. Поглядите: на каждой четвертой могилке — пища. Кому? Зачем? По учению православной церкви — заботиться надо о нетленной душе и спасении ее; попы почти тысячу лет внушали народу, что о теле, о грешной плоти и при жизни-то неэтично заботиться, а народ даже о мертвых хлопотал, клал пищу на могилки. И поныне кладут!
Благодаря чему здесь всегда накрыта скатерть-самобранка для интеллектуалов-бессребреников. Прикиньте, коллега: жителей — полмиллиона. Средняя продолжительность жизни — лет шестьдесят. Кладбище в городе одно. Сколько это покойничков в день?
— Человек двадцать пять.
— Точно. А «подкормку для духов» кладут (я это досконально изучил и за точность отвечаю) на четвертую часть могил. И уж кто кладет — тот и в день похорон кладет, и на девятый день, и через сорок дней, и через год, и потом каждый год. Так? Так. Получается, что сервируют ежедневно минимум полсотни могилок. Ми-ни-мум! Да тут не меня и вас — десятерых пропитать можно. А борюсь с язычеством я один. Меню вот, жаль, однообразное: яички, конфетки, печенье, яблоки, рис с изюмом. Зато сытно и без затрат труда. Итак, прошу к столу!
Преодолев некоторое внутреннее сопротивление, Саломатин последовал примеру Эдика и взял яйцо с могилки, возле которой они сидели на лавке. Насытясь и набив карманы конфетами, Таракан сказал:
— Уф-ф! Как говорили наши предки, «бог напитал, и никто не видал!». Кажется, сегодня суббота? Стало быть, можно даже обмыть знакомство. Идемте в гости к летчику Кардовскому. Ему в нишу на памятничке прежние собутыльники каждую пятницу рюмку отличного коньяка ставят. В него, правда, всякая летающая мразь валом валит. Как вспомнишь, что мушки это кладбищенские, так даже меня воротит. Но можно и не вспоминать. А мы их щепочкой выловим. Ну, пополам?
— А, давайте!
Давненько Саломатин не пил благородных напитков. Он опрокинул свою долю на корень языка, но не проглотил, удержался, прогнал вперед, пополоскал от щеки к щеке, потом сделал маленький, птичий глоточек — и пищевод начал раскаляться снизу вверх. Через пять секунд еще глоточек — и затлел желудок. Повторить бы дозу, но нету. И началась жестокая икота — беззвучная, но сотрясающая.
— Это, видимо, от насекомых. Заешьте яблочком, коллега. Каждый раз так, одно спасение — яблоки.
— Лимончик бы, а не яблочко!
— Увы, вот этого здесь ни разу не было.
— Эдик, а вы давно тут… пасетесь?
— Давно. Второе лето.
— Ого! А деньги где добываете? Вот, скажем, на мокасины, простите за любопытство?
— Деньги? Что вы, коллега! Деньги я и в руки не беру. Жить можно и без них. А мокасины эти добыл так… Зайдемте в оградку, посидим… Так вот, подхожу я к Дому обуви, сажусь на скамеечку и жду. Многим не терпится сразу влезть в обновку. Они переобуваются, ношеное пихают в урну на остановке и уезжают. Я ловлю момент, когда автобус увозит ненужных свидетелей, достаю из урны и примеряю. Если по ноге — обул и пошел, если нет — назад в урну и сижу жду.
Потом они забрались в дальний угол кладбища, где росла трава по грудь и свисал с деревьев дикий виноград, проболтали до вечера и двинули в аэропорт.
Таракан считал себя киником, последователем Зенона Кипрского и Диогена Синопского. Экзистенциализм он отрицал как умствование, из верных посылок — неверные выводы. «Зенон без всяких вывертов говорит о том, как жить смертному, а вы…»
Но и споря, они оставались неразлучны. А потом Таракан «сгорел». Аэровокзал «чистили». Понавезли дружинников со всего города и забрали всех пьянчуг, картежников, бродяг и попрошаек. В том числе и Таракана. Саломатин в это время покупал в киоске «Кэнедиен три-бюн» и читал в ней отчет об ограблении знаменитого банка «Торонто доминион», — да так, уткнувшись в газету, беспрепятственно прошел мимо дружинников. Эдика увезли на «воронке».