Никто не знал, отчего загорелось шестое общежитие университета. То ли из-за проводки, то ли из-за курения не там, где можно, то ли из-за опасных опытов, которые проводили второкурсники, синтезируя в условиях обще-житской умывалки этиловый спирт из непредельных углеводородов. Факт тот, что в разгар уральской зимы шестьсот будущих химиков и шестьдесят философов остались без крова. Их, естественно, в порядке уплотнения стали распихивать по другим общежитиям. И на третий день после бедствия в саломатинскую комнату ввалились двое коротко стриженных парней с шеями тяжелоатлетов и деревянными ладонями грузчиков. Они опустили на пол свои рюкзаки и чемоданы и, смущенно, но колюче улыбаясь (мол, ладно, признаем, в сочетании с нашими ряшками звучит неубедительно, вот мы и сами над собой подсмеиваемся, но вам не советуем!), назвались.
Саломатин просто-напросто не поверил. Хотя после Тулупского он живых мыслителей не встречал, но не сомневался, что все они похожи на старика, и если не в пенсне и с тростью, то все же старомодные субтильные интеллектуалы-недотепы. А тут явились два мордоворота и объявляют себя философами. Тоже мне любомудры! Химики шутят?
Оказалось, не химики, а самые настоящие философы и тоже второкурсники. А что похожи на грузчиков, так это закономерно: они и есть грузчики. На философский берут только с двумя годами стажа, а пока ты после школы зарабатываешь стаж, подходит срок призыва. Ну а после увольнения в запас запросы у человека уже шире, чем после десятого класса. Годы, жены, еще до армии слезившаяся привычка к зарплате… Стипендии на эти запросы мало. Вот и приходится калымить. А на погрузо-разгрузочных работах за час, если упираться всерьез, можно заработать больше, чем где бы то ни было. Да и полезно при сидячем образе жизни. Конечно, перед стипендией и Володе приходилось иногда подрабатывать. Но ему и соседям по комнате — иногда, а мыслителям — регулярно. Вот и накачали мускулатуру.
Первое время мыслители держались отчужденно. Говорили они только друг с другом и о вещах, простому смертному недоступных. Они сыпали десятками не похожих один на другой терминов и десятками не отличимых одна от другой фамилий: энтелехия, бритва Оккама, деонтология и аксиология, категорический императив, феномены и ноумены, субстанции и акциденции, Шпенглер, Швейцер, Штейнер, Шелер, Шеллинг, Шиллер, Шлегель…
Восемьдесят вторая комната притихла. До появления этих «обескровленных» (не от «без крови», а от «без-крова») тут, как и во всех комнатах второкурсников, спорили, курили, перекрикивали друг друга. О кибернетике и о сексуальной революции, о моделировании экономических процессов и о системе йогов, о плюсах и минусах сдельной оплаты и о жизни на Марсе. И вообще о жизни…
Ведь тема «О смысле жизни» в заполуночных студенческих спорах занимает такое же почетное место, как I «Образ Татьяны Лариной» в списке тем, предлагаемых на письменных по русскому к литературе. И еще с Герцена и Огарева известно, что апогея споры на общефилософские темы достигают именно к середине второго курса, позже их оттесняют специальные вопросы. А тут черт принес этих философов! При них поговорить «за жизнь» ни у кого язык не поворачивался: это же все равно, что добровольно лезть на ринг против Мохаммеда Али. Кому интересно подставлять под удары этим профессионалам свои, пусть дилетантские, не задушевные суждения?
И ребята отводили душу в разговорах по своей профессии — тоже вполголоса и для шику, щедрее, чем требует смысл разговора, приперчивая «алголом» и «фортраном», «теорией игр с нулевым результатом» и «пунктом 83 Положения о предприятии», «устойчивыми пассивами» и «оборачиваемостью оборотных средств», при-1 саливая именами Аганбегяна и Самуэлсона, Леонтьева ЙЯ Струмилина, Кейнса и Канторовича.
Но попробуйте держаться обособленно, проживая вшестером в четырехместной комнате! Попробуйте! Надолго ли вас хватит? И через пару недель мыслители влились в коллектив. Этому способствовал совместный физический труд. Сперва — воскресники по восстановлению сгоревшего общежития, потом — тощие предстипендиальные дни.
В такие дни экономисты шли либо на домостроительный комбинат, цемент из вагонов выгружать, либо на железнодорожную станцию. Гриша-философ их корректно, но едко высмеял, построил, рявкнул для порядка: «Животы убрать! Саломатин, запевай!» — и повел на ликеро-водочный завод, где нет цементной пыли, как на ДСК, где за шестидесятикилограммовый мешок с сахаром платят на одну копейку больше, чем на товарного дворе, и где, ко всему, разрешают дегустировать, сколько хочешь. Экономисты ничего этого не знали. Они и не подозревали, что перекатить на одно и то же расстояние бочку с растительным маслом в горторге стоит почему-то ровно вдвое дороже, чем такую же бочку с олифой (то есть с кипяченым растительным маслом) на стройке. А Гриша знал.
— Орлы, увязывайте свою теорию с нашей практикой — иначе вам удачи не видать! — призывал он. — Привыкнете здесь, легче будет на производстве!
Гриша же предложил наплевать на столовку и питаться дома. Сбросились по полстипендии, накупили продуктов по его раскладке и установили дневальство. Дежурный вставал на час-полтора раньше и готовил завтрак. Если какому-нибудь оригиналу взбредет в голову пообедать — пусть доедает, что от завтрака осталось, а на ужин дневальный еще что-нибудь сварит. Повторивший вчерашнее меню дежурит два дня и больше, пока не придумает что-то свежее. Шесть человек —; шесть дней. А в воскресенье можно и кутнуть: пожить день на бутербродах, а вечером завалиться в кафе. Оказалось, что так и выгоднее и веселее. Стали жить на общий котел, спорить вместе и перевоспитывать второго философа, Степана.
Гришиного коллегу звали на факультете разно: то «Ветряная оспа», то «Сенная лихорадка», то «Детская болезнь левизны», то «Гонконгский грипп». Почти все прозвища были медицинскими и все с оттенком нестабильности и заразности. Это было непонятно: здоровенный бугай, имеющий некоторое представление о волшебницах в белых халатах лишь благодаря обязательным прививкам и медосмотрам, — и вдруг весь оброс болезнями? А ведь известно, что многосложная и труднопроизносимая кличка может прижиться, только если пришлась точно по фигуре, как свитер в обтяжку.
Но вскоре все стало понятно. Степан никак не мог постичь, почему, если истина одна, в мире столько философских школ и течений. Силясь разобраться, чем одно течение отличается от другого (и главное, как же оно, ошибочное и лживое, находило последователей, и притом неглупых), он с крестьянской основательностью и муравьиным трудолюбием вгрызался в теорию, изучал все «про» и «контра» и становился адептом этого течения. На время, пока его пытливый взор не прикует другая школа или система.
За три семестра он успел перебывать агностиком-неоюмистом, позитивистом-спенсерианцем, перед самым пожаром обратился в безотрадную структуралистскую веру. А из расчерченного по клеточкам, разложенного по полочкам, расписанного по схемочкам структурального мира Степа — уже на глазах обитателей восемьдесят второй комнаты — сквозь ницшеанство и гуссерлевскую феноменологию ринулся в темные дебри иррационализма. На пару дней он притормозил на распутье, откуда вели три дороги: одна — в темную пещеру психоанализа, вторая — в зыбучие пески бергсонианства и третья — в выжженную пустыню экзистенциализма. Он приволок в комнату собрание сочинений Достоевского, томики пьес Сартра, Фриша и Дюрренматта, новенький томик Камю, журнал «Вопросы философии» со знаменитой статьей Соловьева об экзистенциализме, выклянчил у завкафедрой трофейный том Льва Шестова и начал читать. «Творческую интуицию» Бергсона и «Тотем и табу» Фрейда он оставил на потом.
Человека надо было спасать. Степа уже перестал бриться и любой разговор умудрялся свести к неизбежности смерти и абсурдности бытия. Гриша мог почерпнуть запас контраргументов на лекциях, экономистам надо было бороться со Степой за Степу своими силами.
Староста комнаты Андрей Четырин, приговаривая: «Чтобы бить врага, нужно прежде всего знать его!», взялся за принесенные Степой книги и журналы, почитал и… сам заразился! Объявил себя экзистенциалистом!
Поначалу это не приняли всерьез. Гриша объявил, что Четырин стал жертвой явления, в науке этологии именуемого «импринтинг».
— Вижу, что вы не в курсе. Поясняю: импринтинг впервые обнаружен неким Хейнротом у инкубаторных гусят. Суть явления в том, что свежевылупившийся гусенок считает своей мамой не ту, что снесла яйцо, и даже вообще не гусыню, а того, кого первого увидит, выклюнувшись. Или даже не «кого», а «что». Так и Андрей: первая же философская система, с которой он познакомился не понаслышке, его и притянула!
Андрей обиделся за «гусенка», взял томик Гегеля и читал неделю добросовестно и основательно, как делал все, за что ни брался. Результат был неожиданный: чтение великого диалектика только усугубило четыринскую приверженность «философии существования». Он заявил, что экзистенциалисты простыми словами говорят о простых вещах — о смерти, о скуке, о судьбе людей, а когда штудируешь Гегеля или Канта, ощущение такое, будто в мозгу кто-то камни ворочает. Словом, только экзистенциализм и марксизм — философии, доступные простому интеллигентному человеку, а остальные — словесный туман и муть голубая, профессорская философия профессоров философии. И что он остается непоколебимым марксистом-экзистенциалистом и чтоб больше к нему не приставали!
Уже и сам Степан излечился и отрекся от экзистенциализма (Андрей изложил ему суть количественной теорию информации, азы кибернетики и знаменитое второе начало термодинамики — и теперь «Сенная лихорадка», который даже имен Норберта Винера и Клода Шеннона доселе не слыхал, лихорадочно конспектировал статьи Вернадского о биосфере и ноосфере) и смотрел на «философию существования» примерно так, как вступающий из пятьдесят четвертого в пятьдесят шестой размер мужчина смотрел бы на сбереженные мамой его детские штанишки. Он убеждал Андрея:
— Бросил бы ты эту тягомотину, старик, она тебя до дурдома доведет. И какой черный юморист ее назвал «философия существования»? Правильнее бы называть наоборот: «философией несуществования»! Лучше объясни мне членораздельно и без всяких уравнений, что такое «гомеостат» и кто он такой, этот ваш Билл Эшби.
Но Четырина занесло. То он «наводил мосты» от экзистенциалистского учения о произвольном поступке, как вызове хаосу и абсурду бытия, к кибернетическим теориям жизни как процесса упорядочения материи. То доказывал, что экзистенциалистская этика прекрасно сочетается с марксистским мировоззрением: мол, у каждого случаются полосы такого самочувствия души, когда тебе плевать на то, что ты часть бессмертного человечества, раз ты, ты лично обречен на смерть, когда мир кажется чуждым и бессмысленным, — и вот в такие периоды именно экзистенциализм, и только он один, может дать человеку стимул к активному действию.
Он познакомился с попиком из пригородной церквушки — вертким хитроглазым одесситом, поклонником поп-музыки и владельцем богатой коллекции пленок со стереозаписями литургий в исполнении московских артистов, приводил попика в общежитие и спорил с ним чуть не дни напролет. Насколько можно было из их путаных, со ссылками на апокрифические евангелия, тексты Мертвого моря и «Экклезиаста», словопрений уяснить, Андрей выжимал из попика прямое признание, что есть бог, «тот свет» и индивидуальное бессмертие, а лукавый пастырь финтил:
— Я, Андрюша, не могу тебе ответить однозначно. Есть, нет… Да я не знаю, сам-то верую ли. В академии, в Загорске, столько всяких доводов и контрдоводов впитал, что сейчас кого угодно и хоть даже самого себя могу убедить, что бог есть или что его нет. Вот хоть, исходя из «допплеровского эффекта» — есть такой в современной физике, — докажу сотворенность мира богом. По крайней мере, нашей Галактики. Или, наоборот, из канонического текста Библии неопровержимо выведу, что бога нет и не было, а? Библия, брат Андрюха, книга великая! Величайшая! Только если откровенно, ее следует называть не «Боговдохновенное священное писание», а «Хрестоматия по истории Древнего Востока в древнееврейской литературе и фольклоре».
Андрей и попик чуть не по строке разбирали «Братьев Карамазовых» и «Исповедь» Льва Толстого, потом разругались, и попик перестал являться в общежитие. Зато Андрей теперь якшался с какими-то «вольными философами», давно отчисленными из университета. Его сняли с повышенной стипендии, но он этого будто и не заметил. Потом за многочисленные «хвосты» Четырина вовсе выгнали из института. Но это уж после того, как сгоревшее общежитие университета восстановили и обескровленные мыслители вернулись туда.
Саломатину в ту зиму было, в общем, не до «метафизики». Он делил все свободное время между танцульками и кафедрой политэкономии: его уже тогда интересовали границы применимости и механизм действия закона стоимости при социализме. Но когда в метре от твоей кровати из ночи в ночь кипят споры, трудно оставаться в стороне. А еще труднее встать на чью-либо сторону, если твоя голова забита совсем другими проблемами, важнее и интереснее этих.
Саломатин ввязывался в эти споры, только если становилось ясно: сегодня спать до утра не дадут, если не нащупать компромисс. И он старался примирить обе стороны. Но вместо примирения его вмешательство обычно вызывало лишь еще большее ожесточение схватки. Однажды Саломатину показалось, что он знает типичного экзистирующего субъекта (как таковой выглядел в изложении Четырина), и Володя рассказал о старике Тулуп-ском. Андрей взъярился и чуть не с кулаками набросился на Саломатина, обвиняя приятеля в злонамеренном оглуплении и утрировании.
Прежде друзья, они с Андреем из-за этой философии разругались, и даже пять лет спустя, узнав на встрече выпускников, что Четырин все же образумился и заочно окончил институт, Саломатин не обрадовался за него.