То, что за ночь натекло и насыпало с неба, к утру прихватил морозец. На умирающей, порыжелой траве посверкивал иней, и с белесого неба светило бледное солнце. Но ветра не было. Терпимо. Он добрел до кладбища, но все, что нашлось на могилах, размокло до несъедобности (даже удивительно: немного пресной дождевой воды — и печенье теряет совершенно и вкус и сладость!). Зато коньяк на могиле летчика Кардовского стоял почти без мошек. Яблока, правда, не нашлось. Саломатин выпил, поикал и поплелся назад, в город.
По дороге он обдумывал способ ухода из жизни. Недавно у Олеши он наткнулся на рассуждение о том, что право ношения оружия существенно влияет на драматургию: герой Чехова мог застрелиться из пистолета, герой современной драмы не может. Потому что две трети зрителей будут ломать голову не над тем, что довело героя до самоубийства, а над тем, где он добыл пистолет. Да, возможности самоубийства у нас сильно ограничены. Цианистого калия не достать, браунинга не купить, снотворного посильнее и то без рецепта не продадут. Дискриминация самоубийц!
Утопиться? Но плавать он не умеет, а у берега бесполезно, сразу выловят. С моста в Амур не бросишься, там охранников полно. Не Нью-Йорк.
Под машину? Неплохо, но рискованно. Машина может убить, но может лишь искалечить. А ему вовсе ненужно, чтобы его лечили, спасали, жалели… Нет, машина — это ненадежно. И вообще шофер может в последнюю минуту объехать. Паровоз — вот что ему нужно! Поезд не объедет, с рельсов не свернет. Если пропустить локомотив и кинуться под вагон — машинист и не почувствует. А подальше от города и в темноте, то если даже и не наповал, — подохнешь до утра, а до утра не найдут. Да, решено.
А раз решено «как», то решено все. Ведь сам вопрос «жить или не жить?» для него уже решен. Ночное заточение было, так сказать, намеком свыше. Он давно решил, что умрет по-экзистенциалистски, то есть от своей руки и в срок, самим собою установленный. Что может быть возвышенней самоубийства? Ведь уйти из жизни по собственному произволу, а не когда она велит, — это единственное, в чем человек может переплюнуть свою судьбу!
Итак, шел последний день его жизни…
Нет, не последний — просто еще один. Если ты сам себя приговорил, трудно переносить не исполнение приговора, а ожидание.
Но надо было для верности дождаться темноты. Надо было пережить еще один день.
А жить ему не хотелось. Буквально не хотелось. Совсем. И он начал проживать этот день, как проходят через пустыню.
По привычке зашел в читалку, но сознание того, что это самый последний день, помешало читать. Что можно выбрать в такой день? Он порылся в каталоге и вышел. Заглянул в буфет, и на подоконнике увидел мятый рубль и две серебрушки. Постоял, подождал. Никто своими не признает? Отлично. Сгреб, купил стакан кофе, пирожное (что на завтра оставлять? Пить так пить!), съел, но вкуса не почувствовал. Крем был как вата, кофе без запаха. На том фасаде «научки», что выходит на проспект Карла Маркса, висела афиша: «Музыкальный салон. Девятая симфония Бетховена». Он подумал, что это в достаточной степени бессмысленно — в последние часы жизни слушать Бетховена, если никогда толком не интересовался серьезной музыкой, криво усмехнулся и толкнул дверь, за которой никогда не был, хотя мимо проходил раз пятьсот за последние полгода.
Объяснения ведущего — дирижера краевого симфонического оркестра — скользили мимо Саломатина. Только когда тот заговорил о трактовке симфонии Евгением Мравинским, Владимир заинтересовался. Дирижер говорил нейтральным тоном, совершенно Саломатину непонятными словами и с корректной, неопределенной полуулыбкой. Но по жестам, как бы что-то невидимое взору непосвященных срезающим и отлепляющим, жестам как бы обмахивающим, обметающим и даже загораживающим, — по этим жестам видно было, что (хотя против самого Мравинского говорить неудобно) дирижер с такой трактовкой великой симфонии, мягко говоря, не вполне согласен.
«Руки выдали дирижера», — вяло думал Саломатин. А музыка тоже его не затронула.
Было без нескольких минут три, когда Саломатин вышел из музыкального салона. Он полагал пробыть там дольше. До сумерек еще часа четыре. В кино он не выдержал, сбежал с середины — так ему все, что живет и движется, было чуждо и оттого мерзко. Он уже там, по ту сторону. Вот в морге он бы с удовольствием посидел пару часов, а среди живых ему было тошно.
Солнце село, когда он на трамвае доехал до станции Хабаровск-2. Шел вдоль путей и размышлял о судьбе оставшихся неистраченными тридцати двух копеек. Теперь они выпадут из денежного обращения, погибнут с ним. Ему было их жаль.
Но что это? Вместо тихих, безлюдных окраин — рельсы раздваиваются, ветвятся, огибают какие-то двухэтажные будки без света в окнах… Со всех сторон носятся куски составов и катящиеся сами собой товарные вагоны, со всех сторон прожектора, со всех сторон взвизги сирен маневровых тепловозиков и селекторная ругань! Сортировочная горка. Угораздило же! Он шел по этой плоской «горке», наверно, с час. Потом пути начали сливаться, сбегаться, сходиться, потом остались две пары рельсов и он.
Вот вроде подходящее место, и поезд как раз идет. Саломатин пропустил тепловоз и встал на четвереньки на краю насыпи, отметив, что вовсе не вспоминает всю свою жизнь и вообще, кроме запаха шлака от насыпи, ничего особенного не ощущает.
Сейчас рывок — и!..
Сзади, почти над ухом, кто-то загорланил: «Иэхх, дар-ро-ги, пы-ыль да туу-ман!» Шли, обнявшись, подгулявшие железнодорожники. Саломатин вскочил и, заложив руки за спину, прошел мимо пьяненьких. Не хватало еще, чтобы в последнюю секунду эти пьяные хари его «спасли», оттащив за шиворот или за штаны!
Нет, надо выйти за город. Вышел. Долго не было поездов. Потом почти подряд три эшелона цистерн в одну сторону и три в другую. А с каждой цистерны почти до насыпи спускается лестничка. Саломатин вовсе не жаждал, чтобы такая лестничка, сломав ему пару ребер, откинула его с насыпи. Нет, ему нужен верняк!
Был даже момент или, вернее, целый период (потому что какой же это момент — добрых пять минут подряд!), когда он стоял на четвереньках на склоне насыпи, а мимо, обдавая его теплом и вонью смазки, пролетали составы. Он стоял, готовый ринуться вперед, и ждал. Но вагоны без лестниц так быстро сменялись цистернами с лестницами, что соваться вперед не было смысла. Нет, понял Саломатин, надо найти подъемчик, где они ход сбавляют. Он пошел вперед, нашел подъемчик, дождался поезда и встал на колени.
Да, действительно, поезд снизил скорость. Сейчас… Но дьявольский грохот поезда прижал его к земле, расплющил, не давая поднять голову. Каждый вагон, каждая ось, громыхая на стыке, били его шумом по голове. Поезд прошел. Он поднялся и понял, что, кажется, струсил.
Ладно же, вот под следующий! Под третий вагон… Нет, под десятый… Лучше под тринадца… Черт, в поезде оказалось всего двенадцать вагонов! Он решил, что раз его парализует грохот вагонов, он найдет поворот, где машинисту его не будет видно, и ляжет на рельсы. Пусть давит тепловоз. Он лег, но локомотив облил его таким водопадом света прожектора, что Саломатин вскочил. Ему померещилось, что машинист специально включил прожектор, увидел его и включил. Потом сообразил, что просто не видел этот свет из-за бугра.
Он уходил все дальше от города, не обращая внимания ни на усталость, ни на холод, не чувствуя тела, вставал на колени перед каждым эшелоном и кланялся каждому вагону…
И только когда небо заалело, понял, что ничего у него не выйдет и пора кончать комедию.
Трус! Трус! Трус! Не смог! «Верняк» тебе нужен? Калекой боялся стать? Боялся, что спасут и потом пальцами в тебя тыкать будут? Да если ты свободен от всех и от всего, не все ли тебе равно, что будут о тебе говорить и думать?
Нет, не все равно? Значит, липовый ты экзистенциалист. Значит, ты от них зависишь, значит, ты не наедине с абсурдом, не один?
…Под малиновым небом по обочине шоссе, осыпаемый колючей трухой с грузовиков, везущих с завода лилово-коричневую шлаковату, шел перепачканный угольной пылью и мазутом парень и растерянно разводил руками. Он шел от Красной Речки к городу, этот несостоявшийся покойник с тридцатью двумя копейками в кармане, шел и думал, что он-то выжил, но взгляды его этой ночью умерли. Он устал от «пограничной ситуации». Он абсолютно не по-экзистенциалистски любит дышать, ходить, видеть, есть, спать, читать — жить.
Жить…