Ахмад Махмуд

НАШ ГОРОДОК

Они нагрянули на рассвете жаркого летнего дня и обрушили топоры на величавые пальмы.

Когда солнце встало, мы высыпали из домов и уселись в тени глиняных стен. Сначала, каждый раз как высокий древесный ствол, ощетинившийся пыльными ветвями с остроконечными листьями, отделялся от корня и, рассекая воздух, с громким треском припечатывался к земле, мы вскрикивали «у-у-ух!», бросались к нему и, пока оседала пыль, взметенная листвой, норовили оборвать зеленые, еще недоспевшие финики или схватить дрожащих, не успевших опериться птенчиков, рухнувших вниз вместе с гнездом. Но это удавалось нам недолго — потерявший терпение десятник сорвал с головы свою соломенную шляпу и погнался за нами, швыряясь сучьями, так что после того мы сидели, присмирев, возле взрослых в тени глинобитных стен, сжимали в кулаках трепещущих птенцов и с сожалением смотрели, как редеет и тает пальмовая роща за нашим домом, как громоздятся кучи срубленных пальм; а когда наступил вечер, от наших стен и до темного, влажного песка на речном берегу уже простирался обширный пустырь, словно поле для скачек и джигитовки, и мне страсть как захотелось пойти отвязать лошадь управляющего, которая со вчерашнего вечера стояла у коновязи, вскочить на нее и галопом промчаться до самой реки.

Сто, ну, может, сто пятьдесят человек явились к нам спозаранку с тяжелыми топорами — а к вечеру пальмовой рощи за нашим домом как не бывало!

Хадж-Тоуфиг приготовил все для курения и теперь ждал. Едва солнце зашло, он, как всегда, полил водою двор, вынес соломенную циновку, поверх нее постелил полосатый арабский палас, уселся около мангала и начал раздувать тлеющие угли, а Бану, худая девушка с рябым лицом, пристрастившаяся к терьяку, села рядом с отцом.

У коновязи дремала лошадь управляющего, которую он оставил там еще вчера.

Только моя мать засветила фонарь, как появилась Афаг. Она сбросила на палас возле мангала абу и чадру, и ее темные, как агат, волосы рассыпались по плечам. Потом ушла в комнату, а там, задрав подол, вытащила из-под платья два отреза розового шелка. Жена майора передавала, что ей нужны два розовых шелковых отреза, и вот Афаг с восходом солнца пустилась в путь, сходила куда нужно и только теперь вернулась домой с шелком, а Хадж-Тоуфиг поджидал ее.

Афаг вышла из полутемной комнаты, вынесла с собой лампу, зажгла ее, поставила на край паласа, облегченно вздохнула было, но тут же пробормотала: «Порази их господь!», села, концом своего невероятно грязного кисейного рукава отерла пот со лба и спросила:

— Ребята еще не приходили?

Хадж-Тоуфиг тоже дожидался ребят. Но когда они пришли, у Йадоллы все пальцы были в цементе, а у Фатхоллы руки по локоть в белесой штукатурке, я же сидел возле матери и ел рангинак[72], и, конечно, Хадж-Тоуфиг позвал меня и велел сходить в Управление, купить ему терьяку.

Я выскочил на улицу — оттуда было видно реку, прокладывавшую себе дорогу через черную толпу пальм, и лунные лучи, ломавшиеся о поверхность воды, и пустырь за нашими домами с темневшими кое-где грудами пальмовых стволов. А на следующий день пришли тягачи, чернорабочие погрузили на них срубленные пальмы и потом целую неделю пустырь засыпали песком и гравием и поливали нефтью. Свежая нефть под палящим солнцем сверкала и дымилась.

Все вокруг пропахло нефтью. Жена майора прислала ординарца, и он забрал отрезы розового шелка. Афаг по утрам уходила из дому и возвращалась за полдень, а иногда и вовсе не возвращалась, вечерами Хадж-Тоуфиг дожидался прихода с работы Йадоллы и Фатхоллы, а потом посылал меня в Управление.

Теперь песок уже впитал в себя нефть, земля высохла и, едва начинался ветер, над пустырем поднималась рыжая пыль и оседала повсюду, собираясь бурыми кучками у глинобитных стен домов и у оград, а когда наступало время прилива и в роще вода достигала нижних веток пальм, поверхность ее отливала, как радуга — то лиловым, то желтым, то красным…

Я на корточках сидел на голубятне, когда в неказистую калитку нашего дома протиснулся управляющий: по мере того, как он приближался, желтый свет лампы как бы омывал темную кожу его лица и становились видны нос, лоб и щеки. Лошадь раздувала ноздри, била копытом оземь и крутила хвостом. Хадж-Тоуфиг как раз заправил трубку последней порцией терьяка и был уже на взводе — рассказывал про «пять чашечек от вафура с росписью времен Насреддин-шаха, которые привезли из Басры…», Афаг, обхватив руками колени, слушала мужа, мой отец уткнул нос в свою книгу, и голос управляющего алмазом разрезал темноту ночи:

— Я знал, что в конце концов получится именно так.

Да так и получилось: и терпкий аромат пальмовой рощи не смешивался больше с горячим влажным воздухом, и тень высокой стальной вышки, торчавшей на голубом фоне неба, спотыкалась о глинобитные стены нашего дома и падала на неприглядный двор, подкатывала к самому краю ямы, где мы брали глину; сейчас эта яма была затянута поблекшим бархатом сорной травы, а на пустыре за нашими домами стоял шум и грохот, синели комбинезоны, ярко белели большие дощатые ящики, рассыпа́вшиеся под нажимом ломов и клещей; если же посмотреть вверх, взгляд сразу упирался в серебряные нити проводов и запутывался в них, так что на глаза набегали слезы. Как будто глазного яблока касалась холодная палочка с сурьмой.


А бывало, когда наступал вечер, отец читал «Анвар» или время от времени «Эсраре Гасеми»[73], а Хадж-Тоуфиг разговаривал. Иногда рассказывал всякие истории про Абдольхамида и Хузайля[74], про их слуг и черных невольников, ходивших с бамбуковыми палками в руках… А мы вечерами играли в переулке в «кнутик» или бегали в пальмовую рощу, затевали там возню, брызгая друг в друга водой с узких пальмовых листьев, гонялись в «салочки» до самой реки или прятались там под берегом, затаившись, напряженно прислушиваясь к плеску воды и к шагам ребят, которые искали нас, перекликаясь; вот и в тот вечер я сидел в своей «норке» под обрывом, приложив ухо к земле, когда вдруг услышал шум шагов и говор. Шаги были непохожи на детский топот, и голоса тоже были не детские. Негромкие спокойные слова возникали где-то во влажной темноте и долетали до меня, и среди голосов я узнал голос Афаг.

Стояла ночь, темная ночь, река с плеском катила мимо свои волны, а налетевший ветер шумел густой листвою финиковых пальм. Я вылез из своего укрытия, вскарабкался наверх, растянулся на влажном песке и, приподнявшись на локтях, уперся подбородком в ладони.

Взгляд мой проникал сквозь ночную тьму. Вдоль широкой, отделившейся от реки протоки двигались неясные тени. Было время прилива, вода поднималась, и можно было проскользнуть из реки в протоку на лодке и провести ее в глубь рощи. Я поднялся и тяжело побежал, увязая в песке, который заглушал звук моих шагов.

Я прижался грудью к шершавой пальмовой коре, одну за другой оглядывая пальмы, стоявшие впереди. Теперь я мог слышать лучше и видел Афаг: на ней было облегающее черное кисейное платье, и бедра ее подрагивали на ходу, а волосы она распустила по плечам. Голос управляющего перечислял: «…сто двадцать два отреза…» — и у меня остановилось дыхание и пересохло во рту. Я оставался там, пока Афаг не ушла. Управляющий тоже ушел, а другой мужчина, ростом с добрую пальму, прыгнул в ялик и направил его к реке. В ту ночь я понял, почему Афаг иногда задерживается так поздно по вечерам, понял я и чего ради инспектор Нур-Мохаммед, со своими глазами-пуговицами и длинным носом, похожим на клюв, вечно крутится возле нашего дома, вынюхивает что-то, словно голодная кошка. А назавтра к нам нахлынули толпой инспектора и начали тыкать всюду острыми железными спицами, но ничего не нашли — ведь Афаг еще с вечера очистила весь дам и распихала по разным местам товары. И тогда Афаг забрали, и она вернулась домой только в полдень, с сухими потрескавшимися губами, вся в поту, ворча, ругаясь и плача…

И вот теперь они обрушились с топорами на пальмовую рощу, и прямо от задней стены нашего дома до влажного речного песка на отмели получился пустырь, который так и приглашал погарцевать там на коне.

Водяные протоки, которые, будто длинные пальцы реки, пробегали сквозь кудри рощи, были теперь засыпаны, и после полудня тень стальной вышки натыкалась на глинобитную стену нашего дома, падала во двор и подкатывала к краю глиняной ямы, где в тог день инспектора истоптали всю траву…

Хадж-Тоуфиг налепил на край трубки последний шарик терьяка и уже витал где-то вместе с «пятью чашечками из Басры», Афаг, погруженная в себя, едва слушала его, не отрывая взгляда от бархатистых огненных цветов в мангале, Бану дремала, а Йадолла старался раздавить в руке луковицу, и тут Афаг сказала:

— Накажи их господь!.. Нет нам теперь защитника…

Ведь пальмы срубили и протоки засыпали… Ночь становилась все темнее, бархатные цветы огня покрывала пелена пепла.


Теперь нас будили по утрам треск подъемных кранов и грохот тягачей, и, едва взойдет солнце, мы уже выбегали из домов, усаживались в тени стен и смотрели, как копошатся на лесах рабочие в синих комбинезонах и в белых металлических касках, которые от солнца сверкали еще ярче. Солнечный свет разливался все шире, поглощая остатки утренней прохлады. От реки нас теперь отрезала кремовая кирпичная стена, а желтая язва нефтяного участка за нашими домами открылась и стала расползаться по переулкам; с дальней густой опушки рощи, словно пара змей, протянулись две кишки просмоленных труб, а на главной улице нашего городка то тут, то там вырастали деревянные, пропитанные нефтью опоры — будто перекладины виселицы — и качались на проводах трясогузки; а когда начинал дуть ветер-дулах, он скатывал желтую пыль в трубку, поднимал ее в воздух и потом швырял вниз, на головы прохожих. И не успели еще залить бетоном фундамент для пятой цистерны, как ранним осенним утром всех соседей оповестили, чтобы мы к вечеру того же дня собрались в чайхане «Лябе Шатт»; а когда отец вернулся оттуда, то совсем сник и на вопрос Хадж-Тоуфига: «Ну, что там?» ответил только:

— Они дома хотят порушить… Говорят, Управлению еще земля нужна.

И я представил себе, что пустырь за домом проголодался, он открывает свою нефтяную пасть, чтобы мало-помалу поглотить весь город. Этой ночью отец не читал ни «Анвар», ни «Эсраре Гасеми», а мать вытащила из погреба мою шерстяную куртку и штопала, сидя перед лампой: ведь наступала осень, свирепствовали злые ветры, доносившие до нас ропот далеких пальм и густой гул реки, волны которой отяжелели от глины после осеннего паводка, но кремовая кирпичная стена, и серые баки нефтехранилищ, и вышки, и колючая проволока, и будки охраны отрезали их от нас.

Они пришли и забрали в полицию Ноуруза: Ноуруз схватил ручку от крупорушки и бросился на них — мол, зачем вы сюда ходите, зачем дома наши меряете?.. Когда Ноуруза увели, всех прямо оторопь взяла. А Муса Сармейдани вытащил из-за пояса нож и швырнул его в чулан…

Сколько раз, приходя с отцом в чайхану «Лябе Шатт», я слыхал, как Муса повторял: «Всякому, кто начнет коситься на наши дома, придется с этим ножом разговаривать!» — и глаза его при этом метали молнии, он сжимал рукоятку ножа, подкручивая усы, опираясь о спинку тахта[75], и потягивал лимонад из бутылки; а нынче он забросил свой нож в чулан, ходил опустив голову и совсем не заглядывал в чайхану.

Все улицы в нашем городке потемнели от нефти. Куда ни взглянешь, всюду исковырянную, вязкую от нефти землю испещряли рубчатые следы резиновых покрышек. По утрам нас будил душераздирающий вой сирены, а когда сирена сотрясала воздух во второй раз, рабочие в синих комбинезонах и белых касках, прихватив судки с едой, спешили по нашей улице, направляясь в контору. Под немногими уцелевшими пальмами перед чайханой вырос настоящий маленький базар, весь пропитавшийся тяжелым смрадом снулой рыбы, пряным, острым запахом рыбного кебаба, теплым ароматом домашних лепешек; оттуда несло перекисшим молоком, подгоревшей похлебкой и требухой, душно отдавало несвежей зеленью.

Через город бежали в разные стороны нити проводов, во все дома провели электричество, но Хадж-Тоуфиг по-прежнему усаживался на корточки возле керосиновой лампы, дожидаясь, когда придут с деньгами Йадолла и Фатхолла и меня можно будет послать в Управление.

Участь наших домов все еще не прояснилась. К нам приходили, измеряли землю тут и там и говорили: «Пришла зима, вам пора съезжать». И отец мой все больше мрачнел, а Хадж-Тоуфиг, накурившись терьяку, уже не странствовал больше среди далеких воспоминаний, а погружался в сонное оцепенение; Афаг, лишившись своего прибежища — пальмовой рощи, постоянно сидела дома, до того вечера, когда всерьез пахнуло зимой: ветхие филенки нашей входной двери, ее старые запоры застонали, заскрипели под напором холодного ветра, створки распахнулись, и управляющий въехал к нам прямо на коне…

…И тогда Афаг, обвязав чадру вокруг пояса и стянув свои мягкие, черные, как агат, волосы косынкой, ушла из дому вместе с управляющим.

А потом явился Йадолла Румози и позвал с собой отца и Хадж-Тоуфига. Я взял лодочный фонарь, и мы двинулись в путь — я впереди, они за мной, — так и шли до самых дверей чайханы «Лябе Шатт». Перед чайханой повесили такую яркую лампу, что свет ее доходил даже до обитой рифленой жестью ограды конторского склада: Йадолла Румози на ходу провел своим длинным пальцем по изгибам жести, и странный звук, словно глухой звон цепей, разорвал ночную тишину и смешался со смутным гулом реки.

Чайхана осталась позади, и на нас надвинулась темнота; лаяли собаки, свет фонаря лизал стволы одиноких пальм, и они бросали на землю неясные тени, а когда мы проходили мимо, тени кружились, плясали вокруг стволов, и легкий ветер перебирал верхушки деревьев, и горьковатый аромат пальм сливался с запахом нефти… Затем мы перескочили через арык и оказались возле дома Насера Девани: все уже собрались там, и присмиревший Сармейдани тоже пришел. Я сел у входа, где стояли сброшенные мужчинами гивэ[76] и гандаре[77], сквозь щелястую дверь в комнату то и дело врывался ветер, он приносил с собой зимнюю стужу — суровый холод бескрайних пустынь, от которого трескаются камни.

Отец мой сел в другом конце комнаты, где были почетные места, и облокотился о свернутые на день постели. Хадж-Тоуфиг тоже сидел там. Подали чай с молоком, он был такой горячий, что приятно пощипывал горло, а на губах оставался сладкий вкус молока.

Отец курил самокрутку, Сармейдани — иракскую трубку-носогрейку, в комнате стояла тишина, слышно было только бульканье кальяна Бабахана, да тянуло табаком «хансар». Разговор начал Сармейдани:

— Знаю я, о чем толкуют за моей спиной, а вот хотелось бы другое знать — когда Ноуруза в полицию забирали, кто за него вступился?..

Когда арестовали Ноуруза, все словно остолбенели, рта никто не раскрыл — ну, Муса и решил отыграться на этом.

— Если бы вступились за него, если бы хоть шум подняли, чтобы меня подбодрить, уж я бы не оробел с вашей-то поддержкой, вы бы тогда увидели, что это не пустое хвастовство, увидели бы, как я этого верзилу-иностранца на мелкие кусочки — раз! раз!

Низкий голос отца пробился сквозь плотно набитую комнату:

— Муса прав… Муса…

— Мы тогда не думали, что дело так обернется, — прервал его Йадолла Румози.

В разговор вступил Насер Девани:

— Беда как болезнь — потихоньку подкрадывается… Но ведь не зря говорят: «Хитреца и холера не возьмет!»

Потом заговорили все разом, я едва успевал переводить взгляд с одного на другого и не уловил, с чего это Муса Сармейдани вдруг вскочил с места, вытащив из кармана жилетки маленький Коран, и натужно завопил, так что его голос взвился к потолку, словно раненая змея:

— Коли вы мужчины, поклянитесь на этой скрижали Мохаммада!.. — И он ударил рукой по книжке. — Да я впереди всех пойду… С этим самым ножом! — Он распахнул тужурку и выхватил из-за пояса нож. — Первым делом, иностранцу этому глотку перережу — от уха до уха! Где мне теперь жить?.. Всю жизнь из последних сил уродовался, чтобы эту лачугу построить… Мать вашу… Поклянитесь, что дерьмо будем есть, если… отступимся, если…

Тут раздался пронзительный голос Абди Назок-Кара — и в бурлившее, словно котел, собрание как будто ледяной водой плеснули:

— Нечего теперь клясться.

А Абди Шир-Беренджи сказал:

— Это он вину искупает.

От этих слов Муса сразу обмяк — поджав ноги, он сел на пятки, точно кошка, подобравшая когти. Он даже охрип от обиды, и слова будто перекатывались где-то в глубине его глотки, а потом выскакивали наружу тяжелыми свинцовыми шариками:

— Вы видели, что Муса не подлец… Не подлец я! Поняли теперь?..

Он отодвинулся назад, откинулся на подушку, бормоча что-то. По его лицу разлилась бледность, толстые губы под темными усами дрожали. И непонятно было, то ли он ругает сам себя, то ли твердит молитвы, а может, борется с судорогой, сводящей челюсти. В комнате стояло тягостное молчание, на улице завывал ветер, от двери тянуло ночным воздухом. Отец свернул новую папироску, прикусил зубами щеку, сплюнул, прочищая горло, и сказал:

— Чуть ли не сорок здоровых, взрослых мужиков собралось тут — а для чего? Зачем посылали за нами?.. Чтобы…

— Муса прав!

Это подал голос Хадж-Тоуфиг. А Йадолла Румози заявил:

— Надо, чтобы все говорили одно.

— Клятву надо дать, — предложил Насер Девани. И тогда опять заговорил Муса Сармейдани:

— Чего же вы, когда я Коран вытащил, скривились, точно перекисшего молока хлебнули?..

И тут же мой отец:

— Я-то готов, всей душой готов.

— Клянемся!

— Клянемся!

Постепенно все, в том числе и я, втянулись в эту затею с клятвой. Что, если они разрушат наши дома, разрушат мою голубятню?.. Нет! Уже два дня, как «белохвостки» начали откладывать яйца, а пара «эфиопской» породы таскала солому и прутики для гнезда, а самец «хани» уже высиживал яйца — и тут я весь погрузился в мысли о голубях, голубятне, и только в ушах у меня отдавалось: «Если они посмеют прийти и разрушить наши дома, никто из нас не выйдет на работу… все до́ма останемся…» И еще: «С топорами на них пойдем!» «Да я любому, кто против нас выйдет, вот этим ножом глаза выколю!»

И опять голоса сливались, во рту у меня все еще стоял приятный вкус молока, запах ночи смешивался с запахом жженой руты[78], жгучий холод заползал в дом через дверные щели, но тут вдруг оглушительно хлопнул выстрел, за ним другой, третий… Мы всей толпой высыпали во двор, подбежали к калитке. Буйволица Насера Девани, привязанная под навесом, шарахнулась в сторону и заревела…

Луна поднялась уже высоко-высоко и застыла в вышине, слышался крик петуха, который, видно, перепутал, что к чему: полночь давно прошла и теперь уже близился рассвет.


«А когда наступило утро и взошло солнце, когда рассветный холодок притупил свои коготки, прилетел петушок и склевал зернышко по зернышку всю пшеницу…»[79]

Не знаю, кто из благородных мужей пошел и заложил всех — только отца моего забрали, забрали и Хадж-Тоуфига, а мать побежала к Йадолле Румози. Афаг, как ушла вечером, так до сих пор и не возвращалась.

Йадоллу Румози увели в полицию, как и Хадж-Тоуфига и моего отца, как Насера Девани и Бабахана… И еще до полудня к нам заявился Нур-Мохаммед — рожа тощая, глаза будто неживые, — и, когда мать услышала, что он говорит, слезы так и покатились у нее по щекам.

— Сестра, скажите Хадж-Тоуфигу, а если его нет — детям ихним, чтобы пошли забрали тело Афаг.

— Тело Афаг?..

— Да, сестра, вчера ночью ее подстрелили за рощей.

Тут закричала дремавшая до того Бану, заголосила моя мать, а Нур-Мохаммеда словно ветром сдуло.

А что Хадж-Тоуфиг?.. Он же в полиции; к тому же утром, когда его забирали, он, конечно, не успел курнуть, мается там теперь…

Я пошел к голубям. Запах голубиного помета смешивался с запахом плесени, в голубятне было тепло, и самочка-«эфиопка» спала. Наверняка снесла яйцо! Обломком шеста я шлепнул ее по крылу, чтобы посторонилась и дала мне разглядеть, лежит там яйцо или нет. Голубка взъерошила перышки, вытянула шею, раздула зоб, стараясь в то же время достать своим коротким клювом палку. Она пыталась нападать!

Послышался стук деревянных башмаков жены Насера Девани. Сквозь низкую дверцу голубятни мне были видны только ее посиневшие худые ноги — чадру она, наверно, обмотала вокруг пояса. Она обходила большую яму посреди двора, деревянные башмаки скрипели, жилы на дряблых голенях то вздувались, то опадали, а сквозь низкую рамку лаза голубятни казалось, что она стрижет ногами, словно ножницами. До меня донесся ее голос:

— Сестра, слыхала, горе-то у меня какое?.. Пришли, наручники на него надели и увели…

Мать продолжала плакать, слезы медленно катились по ее лицу. Забрали Хадж-Тоуфига, забрали моего отца, тело Афаг валяется неизвестно где, Йадолла и Фатхолла ушли на работу и вернутся только к вечеру, а Хадж-Тоуфиг, если и придет, то сразу пошлет меня в Управление за терьяком.

Я снова подтолкнул палкой голубку-«эфиопку». Она продолжала сидеть, будто свинцом налитая. Даже не шелохнулась. Наверно, откладывала яйцо. Опять послышались шаги. На этот раз по пыльному двору семенили обтянутые шароварами лодыжки Балур, жены Мусы Сармейдани. Я встал на колени, потом опустился на четвереньки и высунул голову из голубятни, чтобы посмотреть, где расположились женщины.

Они сидели на эйване. Бану с ними не было — наверно, мать послала ее известить Йадоллу и Фатхоллу. Говорила, кажется, мать: губы ее двигались, но шум машин с пустыря заглушал голос. Я заполз обратно в голубятню и на этот раз подошел к самочке-«белохвостке», и все еще возился с голубями, когда раздался пронзительный крик матери, а затем вопли других женщин, слившиеся в общий вой. В спешке вылезая из голубятни, я так стукнулся спиной о верхнюю перекладину дверцы, что у меня от боли ум за разум зашел, и тут увидел огибавших яму Йадоллу и Фатхоллу: они уложили труп на легкую приставную лестницу и так и несли его — несли и плакали. Я подбежал. Из-под абы, которой было прикрыто мертвое тело, свисала, покачиваясь, черная, как агат, прядь волос. Я узнал абу — ее носила Афаг. И волосы были волосами Афаг, блестящими, мягкими и волнистыми…

Лестницу внесли на эйван. Мать била себя в грудь. Потом к нам во двор повалили женщины и дети, и, пока я возился, придумывая, как бы запереть дверь в голубятню, чтобы туда не совались пришедшие ребята, набился полон дом. Мужчины и женщины сидели вокруг тела Афаг, ударяли себя по голове, стучали кулаками в грудь.

Солнце поднялось уже высоко. Тень стоящих на площадке вышек натыкалась на стены нашего дома, потом — на головы собравшихся, а остатки ее падали на сорняки в глиняной яме посреди двора, шум машин и бетономешалок перекрывал друг друга, то накатывался на нас грохочущей волной, то утихал.

Теперь они укладывали бетон в основание одиннадцатой цистерны.

Когда день был на исходе, вернулся отец. С него взяли подписку, что до конца недели он освободит дом. Нам оставалось всего два дня.

Я вынес своих голубей, связал им крылья и сунул птиц под опрокинутую корзину — пусть сидят там, пока не смастерю для них другого жилья.

С восхода солнца и до сих пор, когда день уже клонился к вечеру, мы сделали больше десяти концов в обе стороны: все перетаскивали вещи. Сейчас пришли в последний раз; отец запихивал в мешки разную мелочь, один мешок должен был нести он сам, другой — я.

Внезапно раздался скрежет бульдозера, и я увидел, как глинобитная стена нашего дома подалась вперед, пошатнулась, развалилась на части и рухнула.

— Совести у них нет… Не могли подождать, пока мы съедем!.. — пробормотал отец.

Тупая морда бульдозера, торчавшая над широким острым ножом, двинулась вперед и вползла по развалинам стены внутрь дома. Отец вскинул мешок на плечо:

— Ну-ка, сынок… ну-ка пошли!

Мешок был тяжеленный. Я с трудом поднял его, ноша так и гнула меня к земле. Не успел я еще выйти со двора, когда развалилась и голубятня: лопнула, как мыльный пузырь на светлой блестящей поверхности ножа бульдозера.

Уже на улице я поглядел на небо. Не знаю, как удалось белому голубю высвободить крылья, вылезти из-под корзины и добраться до нашего чердака, на который наступали сейчас широкие гусеницы бульдозера. Я опустил на землю мешок, не сводя глаз с голубя, который, подпрыгивая, вскарабкался на самый верх развалин, потом взлетел и стал описывать круги над ними — один, другой. Он как будто не узнавал дома, как будто заблудился. Я свистнул. Он услышал знакомый свист, ринулся вниз, вытянул шейку, затрепетал крыльями — а потом вдруг взмыл вверх и пошел все выше, и выше, и выше, пока не растворился в небесной синеве.

Я посмотрел вдоль улицы: отца уже не было видно, и я остался один со своим тяжким грузом.


Перевод Н. Кондыревой.

ЧУЖИЕ

Я дрожал от холода всю ночь до самого утра, пока Рашид не раздул мехами огонь в земляном очаге и теплые багровые блики заплясали на дощатых стенах барака. В полутьме большого неуютного помещения уголь рдел багровым бархатом. Я сидел у огня, слушал бульканье большого медного чайника. Холод, насквозь пропитавший меня ночью, теперь выходил из меня, сотрясая тело легкой дрожью, и эта дрожь была даже приятной — я ощущал нечто вроде сладкой истомы.

Рашид набрал полную горсть заварки и высыпал в чайник. Все наши уже поднялись и собирали постели, сваливая их в кучу в углу. Отец начал читать тасбихат[80]. Сквозь широкую щель в дверях сочился серый рассвет. За стеной слышалось пыхтение старенького маневрового паровоза.

Мы пили чай у очага, распаривая над огнем ломти черствого хлеба, как вдруг раздался резкий тревожный свисток. Мы повскакали с мест. Отец даже забыл закурить только что свернутую самокрутку. Толкая друг друга в низких и узких дверях барака, мы выбежали наружу. Снова трель свистка и тяжелый топот ног, бегущих по песку.

В один миг огромное пространство от упиравшегося в песчаную насыпь станционного тупика с вереницей заброшенных вагонов до болотистого пустыря, где были свалены старые шпалы, было оцеплено войсками. Позади пустыря, за рядами колючей проволоки, начинался военный гарнизон.

Накануне в полночь из-за высоких оливковых гор к северу от города наползла большая темная туча, пролилась на зеленую гряду холмов и обрушилась ливнем на строгие ряды крыш гарнизона и беспорядочную россыпь домишек, белевших на берегу реки, как груда сахара.

Теперь, с наступлением утра, над землей клубился тяжелый туман, и желтые, широко открытые глаза прожекторов со сторожевых башен силились пронзить его. Оранжевые полосы света сливались, расходились и снова сливались.

За вагонами мелькали ножницами ноги бегущих солдат. Белые гетры от сырости и грязи стали серыми, подбитые гвоздями башмаки месили песок, скользили по влажным шпалам.

Снова свисток и тающий раскат выстрела.

Звуки казались глухими, они будто тонули в густом, тяжелом тумане.

Маневровый паровоз проскользнул мимо станции, зашел за депо, сполз на запасной путь и, добравшись до заброшенных вагонов, засвистел, скрылся в облаке молочного пара.

Я смотрел, как в этом облаке постепенно проступают темные очертания паровоза, когда послышались приближающиеся шаги и голос мужчины — чужой, но чем-то мне уже знакомый. Я застыл на месте.

Мы выстроились вдоль наружной стены барака. Кожа и одежда еще хранили тепло очага, но я ясно ощущал, как оно уходило с дыханием легкими облачками пара.

От грубого голоса чужого, нездешнего жандарма мы отпрянули, вжавшись спиной в холодные доски барака. Я следил за ним не отрываясь. Пронзительные, ястребиные глаза под каской, румяные щеки. Высокий, поджарый. Автомат в его руках казался соломинкой.

Он переводил взгляд с одного лица на другое, как бы пересчитывая нас, и, когда дошел до последнего, губы его, казалось слипшиеся намертво, раскрылись и голос, как плетью, ожег нас:

— Немат?

Неожиданная радость хлынула в сердце.

Мы разом свободно вздохнули и отрицательно мотали головами.

…Немат бежал.

Жандарм пинком распахнул дверь барака, разворошил постели и ушел, уведя с собой Рашида.

Рашид пытался было сопротивляться, но, увидев дуло автомата у своей груди и сумрачное лицо жандарма, покорился.

После его ухода мы некоторое время стояли молча, не двигаясь, а потом, подобно каравану усталых верблюдов, поплелись один за другим к площадке, где лежали разобранные ящики.

Нам надо было обогнуть территорию гарнизона. За колючей проволокой обнаженные по пояс солдаты бегали в строю, составив винтовки в пирамиды. Из закопченной трубы на крыше гарнизонной кухни валил густой дым, в тяжелом тумане плыл аромат свежесваренного кофе.

На площадке тоже было полно солдат, переговаривавшихся на незнакомом для нас языке, с чужими глазами. Они лазили между сложенных досок и что-то искали.

Отец дал мне свое пальто и мельхиоровый портсигар и сказал, чтобы я шел обратно в барак и крутил ему цигарки.


Придя в нашу хибару, я расшевелил угли, закутался в широкое пальто отца, из которого еще не выветрилось тепло его тела, сел, положил перед собой портсигар и начал крутить цигарки.

Всходило солнце. Его лучи полосами пробивались сквозь туман из-за похожих на сахарные головы зеленых холмов, окружающих город, и ложились на низко висевшие облака бледно-желтыми, золотистыми, кровавыми и даже какими-то серо-коричневыми бликами.

Накануне ближе к вечеру пронесся слух, что Немата схватили и привели в гарнизон. Все были подавлены этим известием. Когда мы, поужинав, уселись вокруг огня — выпить чаю и, как всегда, поговорить о Немате, пока сон не сомкнет глаза, — и Рашид сказал: «Убежит!», мы все, молча, про себя, стали молиться. И вот сейчас наша молитва услышана — Немат бежал.

Я не успел заклеить вторую самокрутку, как увидел Рашида. Его привели на площадку по ту сторону гарнизона. Руки у него были связаны.

Я отложил цигарку и стал смотреть.

Лопата и кирка мелькали в руках двух солдат, вонзаясь в сырую землю, пока они не вырыли яму — неглубокую, по пояс Рашиду.

Развязав Рашиду руки, его столкнули в яму. Теперь над землей виднелись только его грудь и голова. Его заставили поднять руки вверх и держать над головой тяжелый автомат без обоймы. Рядом встал часовой — чужой солдат (теперь они уже нам примелькались) с заряженным автоматом.

То и дело кто-нибудь из рабочих, разбиравших ящики, разгибался, опускал молоток, пилу или клещи и смотрел на Рашида, державшего автомат в воздетых руках.

Меня вдруг зазнобило. Я поднялся, нашел несколько дощечек и бросил их на тлеющие угли. Дым от разгоравшегося костра ел мне глаза, и сквозь проступившие слезы фигура Рашида расплывалась — он как будто качался под тяжестью автомата. Почему его схватили? Забыв об отцовских цигарках, я поплотнее запахнулся в теплое пальто, обнял руками колени и начал думать о Рашиде.

И сразу же у меня в ушах зазвучали слова Рашида. Они были жаркие, живые, заставляли сердце биться учащенно.


Я приметил его в первые же дни. Здесь нанимали людей разбирать ящики из-под оружия, запасных частей машин и танков, и Рашид пришел сюда, чтобы хоть немного подработать.

Из его рассказов я узнал, что он крестьянин и что уйти из родной деревни его вынудила засуха.

— …засуха, неурожай, голод, нужда, нищета…

Он говорил это, сцепив пальцы своих больших рук на затылке. На широкие плечи накинут кярдин[81]. Высокий лоб, большой рот, загорелые скулы — привлекательное, располагающее к себе лицо.

— У меня жена, дети… Отец — старик… Я у них кормилец.

Но подрядчика все это не интересовало. Подрядчику требовалось его имя, имя его отца и месте жительства. Рашид был родом из деревни Бандбаль.

Он принес к нам свою котомку с одеялом, и, когда после ужина мы расселись вокруг очага над багряным бархатом углей, чтобы скоротать долгий зимний вечер, он заговорил о Немате… А теперь он сам стоял в яме, и руки его сгибались под тяжестью автомата.

Солнце расплывчатым пятном светило из-за облаков. Над влажной землей поднимался пар. Рабочие работали вяло, то и дело распрямлялись и, опершись на кирку, смотрели туда, где незнакомый караульный стоял над Рашидом, не шевелясь, как истукан.

Сейчас я будто снова слышал рассказ Рашида о том, как Немат отбивает пятитонку с обмундированием, пригоняет ее в деревню, раздает крестьянам одежду, одеяла, ботинки, а потом бросает машину посереди поля.

Немат… Я видел его как живого: среднего роста, с острым взглядом из-под сросшихся бровей, густые усы, тяжелый подбородок.


Рашид рассказывал…

В промозглой ночной темноте дождь стучал в окно, а мы сидели над теплым бархатом углей, и я слушал, не отрывая взгляда от большого рта Рашида, от его губ.

«… Дело было ночью. Небо чистое, звезды — как льдинки на высоком шатре небес, и луна сияет хрусталем. Мы сидели в засаде…»

Тепло очага размаривало меня, но и сквозь дрему я слышал голос Рашида, запоминал каждое его слово.

«…Немат — в кювете у железнодорожного полотна, я — рядом с ним. Вот-вот должен был появиться поезд. Он уже вышел с пятой станции. Я дрожал от холода. Порывы ветра резали щеки как бритвой. Зуб на зуб не попадал. Я грелся сигаретой, зажав ее в кулаке. А Немат был спокоен. Как будто ему все это нипочем. Глаза у него сияли в темноте, как у кошки — какой-то такой особый блеск… Он весь закутался в кярдин, обхватил руками колени и прислонился спиной к стенке кювета. Взял у меня сигарету, спрятал голову под кярдин, затянулся. Вернул мне сигарету и сказал, чтобы я загасил. Потом попросил меня пойти и приложить ухо к рельсам, и, когда я прислушался, мне показалось, что поезд находится в двух шагах от нас. Пригибаясь, я побежал обратно и рассказал ему, что услышал. Он приказал мне не двигаться с места, пока не даст сигнал, и попросил передать остальным ребятам, чтобы они тоже раньше времени не высовывались из укрытий. Я пополз по дну кювета туда, где сидели ребята. Вы не представляете, до чего мы дошли. Невозможно такое вынести. Целый год засуха, тиф, голод. Мы же привыкли, чтобы наши дети всегда были сыты, а тут… — Рашид говорил спокойно, не повышая голоса. — …Я вернулся от ребят и сел около Немата. Я видел его в профиль: нос — орлиный, лицо как из меди отлито, тяжелый подбородок с ямкой… Я тогда подумал: другого такого смелого и отважного человека не сыскать. Вдруг он крикнул: «Поезд идет!» Я повернул голову и посмотрел. Вдали появились огни паровоза, потом исчезли, потом появились снова, еще ближе и ярче. Теперь слышен был и стук колес. И вдруг меня охватил ужас. Впервые я шел на такое дело. Немат сказал, что, если мы не хотим, чтобы наши дети померли с голоду, если не хотим, чтобы болезни и нищета доконали наших жен, мы должны быть заодно с ним. Нас было двадцать три человека, все из Бандбаля. Мы бросили своих коров на пастбище и пошли за Гематома.

Поезд приближался. Сердце замерло. В висках стучало. Рука Немата потянулась к поясу — за пистолетом. Он сбросил кярдин, лег на землю, проскользнул, как ящерица, к насыпи и там ждал, напрягшись, словно кошка, изготовившаяся к прыжку. Паровоз пропыхтел совсем рядом. Мне казалось, что он стучит и пыхтит громче, чем обыкновенный паровоз. Яркий свет прожектора бежал перед ним по рельсам. Когда поезд прошел, Немат вскочил и бросился ему вдогонку. И не успел я понять, в чем дело, как в неверном свете луны увидел, что Немат прицепился к последнему вагону…»

Рашид замолчал, глядя на раскаленный бархат угля. Мы сидели вокруг очага. Взгляды всех были прикованы к губам Рашида. Его высокий лоб и щеки покраснели и блестели от жара, которым дышали раскаленные угли…


Ногам в шерстяных штанах стало жарко. Я отодвинулся. Теперь солнце стояло уже высоко, и руки Рашида сгибались под тяжестью автомата, а часовой переступал с ноги на ногу.

Со стороны гарнизона показались четверо солдат в сопровождении ефрейтора — все с автоматами. Строевым шагом они подошли к Рашиду. Часовой сменился, и солдаты во главе с разводящим зашагали обратно. Новый часовой застыл над Рашидом каменным изваянием. Через некоторое время он что-то крикнул, как будто приказал, и руки Рашида распрямились, снова подняв автомат высоко над головой; рукава рубашки соскользнули вниз, обнаженные смуглые руки темнели на солнце. Я знал, что на правой руке у него от локтя до кисти тянется давнишний рваный шрам; сейчас этот шрам не был виден, а тогда вечером у очага, когда Рашид щипцами ворошил уголь, я глядел на него, и мне казалось, что шрам играет, шевелится сам по себе.

«…Не успел я понять, в чем дело, как в неверном свете луны увидел, что Немат прицепился к последнему вагону и машет нам, знак подает. Мы бросились к нему, но поезд уходил от нас, стук колес затихал вдали, и мы подумали, что напрасно пытаемся догнать его. Тяжело дыша, мы бежали из последних сил, потеряв всякую надежду, как вдруг заметили, что последний вагон отстает от поезда и катится все медленнее. У нас будто крылья выросли. Мы рванулись вперед и увидели, что Немат висит на этом вагоне, а потом он спрыгнул на землю и побежал, обгоняя вагон, который все замедлял и замедлял ход на подъеме, и, схватив старую шпалу — они грудой лежали около полотна, — бросил ее на рельсы. Послышался удар колес о шпалу и голос Немата, резкий, как выстрел: «Подложите сзади!» Мы мгновенно преградили путь откатывающемуся назад вагону, и набросились на мешки с мукой. А когда на другой день чужаки пришли в Бандбаль — нас в деревне уже не было: мы мирно пасли своих коров. Вечером жена рассказала: «Они пришли на рассвете, за плечами у всех винтовки, каски надвинуты на глаза. Наверное, нашли деревню по белому следу муки. Поставили машины напротив дома Имам-заде и тут же, как саранча, расползлись в разные стороны. Услышав шум, мы выбежали на улицу. Я как раз только замесила тесто и растопила танур[82]». «Не успели мы понять, кто они такие и чего им надо, как они набросились на нас», — добавил отец. «Они так страшно топали сапогами, — говорила жена. — Наргес испугалась, вскрикнула, я побежала, взяла ее на руки, а тут кто-то из них ногой свалил квашню с тестом в яму посреди двора».

Рашид продолжал: «…Они переколотили все глиняные горшки, в которых мы храним зерно и муку. Кто бил их прикладом, кто просто каблуками… Сынишка показал мне почерневший от синяков задик. Отец жаловался, что его пинали ногами. Жена говорила: «Я спустила Наргес на землю, бросилась и укусила его за руку, а он как пихнет меня в грудь — до сих пор вздохнуть не могу».

Они отыскали в чулане и в хлеву мешки с мукой, схватили отца за шиворот и поволокли его к этим мешкам.

Отец говорил: «У меня ноги подкосились. Заставили меня затоптать все грядки со свеклой и репой… Я падал на колени, а они пинками заставляли меня подняться». На пояснице у отца была содрана кожа. У Джафара на спине запеклась кровь. Там, куда его ударили ногой, была большущая ссадина… Слава аллаху, не добрались они до гумна… Там пятьдесят два мешка муки было».

По крыше барака стучал холодный дождь, грохотал гром, а нам было тепло. Мы сидели вокруг очага, дышали жаром угли, уютно шумел закипавший чайник. Блаженная истома одолевала нас, но заволакиваемые сном глаза были устремлены на Рашида.

«…Постепенно все отшатнулись от него, все его покинули, разошлись по разным городам в поисках работы. Из двадцати трех нас осталось трое. Я, Мозафар и Эскандар. Когда Немат нуждался в нас, он посылал вестника сказать, что сегодня, мол, думает охотиться на льва или что волк собирается напасть на стадо, и мы понимали что к чему. Несколько раз мы наведывались на продовольственные склады, несколько раз — на вещевые. А потом… Не приведи вам господь пережить такое! Раненый Эскандар ревел, как корова. Из левого бока у него, как из кувшина, струей лилась кровь. Мы с Мозафаром совсем было пали духом, но Немат был как кремень. Он сказал: «Мужайтесь, спасайте себя, Эскандару уже ничем не помочь. Спасайте себя!..»

Лицо Рашида затуманилось. В голосе звучала печаль. «Ночь была безлунная, темным темно». Мы уложили полумертвого Эскандара под стеной какого-то дома… Ах, негодяи, ублюдки! Как они в этой мгле с такой точностью угодили — прямо в грудь! Мы уложили Эскандара и бросились в канаву за дома. Немат два раза выстрелил в воздух. Мертвая тишина. Мне думается, они не осмеливались преследовать нас. Мы ждали. В висках стучало, во рту пересохло. Немат подтянулся на руках и выбрался из канавы. Мы — за ним. И поползли… Сколько мы так ползли, один аллах ведает. А они так и остались там. Они боялись Немата, дрожали перед ним, как трусливые собаки… — Рашид задохнулся от ненависти. — А наутро… Да, не приведи никому увидеть такое! Наутро они выставили мертвое тело Эскандара для всеобщего обозрения. Богатырь! В два зара[83] ростом, плечи широченные, длиннющие усы… А на груди — табличка с надписью, что, мол, такая участь постигнет каждого, кто посмеет хоть крошку украсть с военного склада, что, мол, и Немата ждет то же. Вокруг стояла молчаливая толпа. Вид у Эскандара был жуткий: рот открыт, лицо белое, белое как мел, зрачков не видать, глаза под лоб закатились, одни белки, как бельма. Он лежал, бессильно уронив большие мускулистые руки…»


А теперь большие мускулистые руки Рашида обессиленно сгибались под тяжестью автомата, и мне казалось, что это были руки Эскандара. Портсигар отца лежал рядом позабытый, я упирался подбородком в колени, и голос Рашида звучал у меня в ушах.


Неровная белая полоска шрама на его смуглой руке извивалась, как шелковая нитка. Щипцы ворошили уголь. Перевалило за полночь, но голос Рашида прогонял сон.

«…Немат сказал: «Рашид, ты больше не ходи со мной. По-моему, тебя приметили, узнали. Бросать надо, пока не разоблачен…»


А теперь, думал я, значит, и Рашид «разоблачен». Значит, Рашид оставил Немата и пошел искать работу, чтобы спасти жену, детей, старика отца. Я помешал ярко пылавшие куски досок, потом собрал их в кучу и стал мучительно восстанавливать в памяти облик того плешивого человечка, который дня три тому назад остановился возле Рашида и, упершись руками в бока, язвительно заговорил:

— Да ну! Никак Рашид?.. Глазам своим не верю! Неужто землекопом заделался?

Человек был низенький, плотный, лысый, в штанах из крашеного холста, шея обвязана шерстяным светло-синим платком. Он хмыкнул себе под нос и со злорадной ухмылкой добавил — как нож в сердце всадил:

— Вот уж не думал, чтобы мужчина, который держал в руках винтовку, способен был на лопату ее променять.

Рашид сперва промолчал, а потом, прикусив нижнюю губу, поднял голову и, сжимая в руках рукоятку кирки, сквозь зубы процедил:

— Да, я здесь работаю. — Потряс киркой и сказал: — Вот, видишь кирку? Хорошо видишь?

Плешивый вдруг загоготал, делая вид, что помирает со смеху. Потом понизил голос, шепнул:

— Я бы, Рашид, на твоем месте никогда не бросил Немата одного… Никогда!.. Особенно сейчас, когда он в беду попал.


И вот теперь Рашида заставили держать в руках автомат. Уже стемнело, и вечерний воздух холодил мне щеки. А как было хорошо вечерами, когда мы сидели вокруг бархата раскаленных углей, и каким вкусным казался чай, и как интересно было слушать нескончаемые рассказы Рашида и представлять себе Немата в Горогабаде: винтовка наперевес, пистолеты за поясом, на груди справа и слева — газыри. И сейчас, когда я сидел один в холодном и темном бараке, в моем воображении отчетливо возникла эта картина: ночная мгла окутала поля Горогабада, холодный ветер стелется по земле, одинокие хибарки, редкие деревья тут и там…


…Немат скачет на своем верном коне. Развевается за плечами кярдин, под луной блестит ствол винтовки. Луна красная, кровавая. Немат погнал скакуна через кяртэ[84], комья влажной земли полетели из-под копыт. Конь — загляденье: шея лебединая, хвост волной, лоснится широкий круп. Миновав кяртэ, всадник придержал коня и въехал в Горогабад шагом. Где-то завыла собака, еще одна, другая. Донесся издалека голодный вой шакалов. И снова тихо. Под глухим пологом ночи, заледенев от холода, Горогабад спал тяжелым сном.

Сразу за деревенской площадью Немат свернул в узкий проулок, остановил коня и, отведя рукой сухие ветки лимонных деревьев, заглянул поверх плетня во двор. Безлистые зимние остовы колючих кустов, холодные лужи в междурядьях огородных грядок.

Немат позвал негромко:

— Мандал!

В углу большого неуютного двора гавкнула собака.

Немат позвал снова:

— Эй, Мандал!

Собака запрыгала, залаяла.

Из-за лимонных деревьев донесся скрип открывающейся двери, Мандал позвал к себе собаку, а вскоре вышел и сам. Свет фонаря замелькал между деревьями.

— Отвори ворота, Мандал!

— Иду, Немат-хан, иду, — отозвался Мандал хриплым со сна голосом.

Немат натянул поводья и повернул коня к воротам.

Из дома напротив кто-то вышел, подошел к плетню и, подняв фонарь, глядел сквозь сухие колючки кустарника, как Мандал отпирал ворота, впуская гостя во двор.

— Добро пожаловать, Немат-хан!

Немат спешился, отвел коня под навес, привязал к столбу.

— Мандал, покорми его малость! Пожалуй, через полчасика двинусь дальше.

Мандал поднял фонарь, оглядел коня.

— Слушаюсь, Немат-хан… Да откуда ты так поздно?

Было холодно. Деревня крепко спала. Собака скребла по земле когтями и терлась мордой о сапоги Немата.

Мандал обежал вокруг Немата и пошел впереди, огибая грядки с подсолнухами.

— Сюда, Немат-хан!

Собака, поджав хвост, бегала кругами и тихонько скулила.

— Перекушу чего-нибудь — и дальше, — сказал Немат.

— Ночью-то?

— Ну, может быть, вздремну немного.

В ворота постучали. Немат с порога обернулся, вопросительно глянул на Мандала.

— Кто бы это мог быть?

— Не знаю.

Немат шагнул к двери.

В доме горела керосиновая лампа на высокой подставке. Немат сел на пол, прислонился спиной к груде сложенных одеял, вытянув ноги в сапогах, Мандал укладывал в печку сухие щепки.

Снова постучали в ворота. Немат приказал:

— Иди, Мандал, погляди, кто там. Печку я разожгу.

Он поднялся, присел на корточки возле печки. Мандал ушел и вернулся с соседом из дома напротив.

— Это Кяль Морад, Немат-хан… Увидел из-за плетня, что ты приехал. Хочет узнать, как живешь.

Собака спокойно лежала у порога. Кяль Морад поздоровался, сел. Немат опять устроился возле сложенных одеял. Мандал вышел. Вошла его жена, стала расспрашивать Немата о его жене и сыне.

— Дай бог тебе здоровья, сестрица… Слава аллаху, живут неплохо.

Снова послышался стук. Мандал привел еще соседа и пошел резать цыплят. Жена ощипывала их и опаливала на огне. Все оживленно беседовали. Говорили о молодежи, что уходит в город искать своей доли, о нежданно-негаданно сошедшем се́ле[85], который покрыл поля толстой коркой и погубил урожай, о бедности и нужде, о неслыханно ранних морозах, заставших деревню врасплох в середине осени; благодарили Немата за помощь, которой только и держались.

Немат так и не снял сапог. Сидел, поглядывая на винтовку, которую прислонил рядом к стене; пистолеты лежали под рукой. В комнате было дымно, кипел самовар, собака на пороге с громким хрустом грызла цыплячьи кости. Вдруг она подняла голову, насторожилась, зарычала и кинулась во двор.

Немат вскочил, заткнул пистолеты за пояс, накинул на плечи кярдин, схватил винтовку. Щелкнул затвором, выпрямился и испытующим взглядом обвел крестьян. Керосиновая лампа коптила, лиц было не разглядеть. Немат глубоко вздохнул и шагнул к дверям. Крестьяне жались друг к другу, как овцы. Во дворе раздался грубый, незнакомый голос:

— Ни с места, Немат, весь двор окружен!

Немат помрачнел, заскрежетал зубами, прорычал:

— Какой негодяй донес?

Тяжелым шагом подошел к дверям и выглянул наружу. Луна поднялась высоко, на земле лежали тени от сухих веток лимонных деревьев.

— Ни шагу дальше, Немат! — приказал тот же голос. — Не двигайся с места, иначе голову тебе прострелю!

Немат встал на пороге, горячими свинцовыми пулями в темноту полетели слова:

— Мерзавцы! Я служу кучке голодных людей, а вы кому служите?.. А?.. Армии?.. Иностранной армии?.. Тьфу!..

— Брось винтовку, Немат! — В голосе послышалась дрожь.

Немат двинулся вперед. Крестьяне за его спиной выбирались из дома и шаг за шагом отступали вдоль стены к пустым грядкам и лимонным деревьям.

Собака неистовствовала. Носилась по двору, выла, прыгала, лаяла на человека, который, укрывшись за курятником, целился в Немата.

— Говорю тебе, Немат, брось винтовку!

Немат неторопливо положил винтовку на землю.

— Руки за голову!

Немат поднял руки и свел их ладонями на затылке.

— Какое еще при тебе оружие?

— Сам видишь. Кроме винтовки, ничего.

Человек вышел из-за курятника.

Теперь Немат отчетливо видел его: длинный подбородок, костистые скулы, долговязый. Винтовку держит прикладом к плечу. Настичь его одним прыжком, схватить винтовку и…

— А ну-ка сними кярдин!

Руки Немата спустились к вороту кярдина, в мгновение ока скользнули к поясу, и не успел долговязый глазом моргнуть, как в живот ему уперлись два пистолета.

— Эй, вы, жалкие шакалы! Бросайте винтовки! Этот подонок у меня в руках… Если осмелитесь стрелять, я его на месте прикончу.

Буравя долговязому бок пистолетным дулом, Немат тянул его под навес.

— Мандал, подай-ка мою винтовку!

Собака заливалась лаем. Подошли крестьяне, Мандал протянул винтовку.

— Отвяжите коня!

И…


В бараке было тепло. Глаза Рашида блестели. Казалось, в них сияют радостные слезы. Голос его дрожал от восторга. Муса налил нам чаю. Дождь стучал по дощатой крыше. Посвистывал и шипел маневровый паровоз. Ноги мне свело. Бархат углей подернулся пеплом. Я натянул на себя одеяло до подбородка, не отрывая глаз от большого рта Рашида.

«Понапрасну бахвалились раньше времени… — Улыбка заиграла на губах Рашида. — Их было всего двое, и, когда второй понял, что его напарник попался, он кинулся наутек. Немат вынул обойму из винтовки долговязого, забрал все патроны, бросил ему винтовку обратно, вскочил на коня и умчался прочь…»


Запахло гарью. Я огляделся. Тлел край отцовского пальто, соскользнувший вниз, на угли. Едва я загасил его, пришел отец. Караульный возле Рашида сменился. Хлынул ливень, за водяной завесой скрылись зеленые склоны холмов, похожих на сахарные головы, казармы военного гарнизона и площадка, где лежали разобранные ящики.

Сквозь частую сетку дождя я увидел, как руки Рашида под автоматом согнулись, услышал окрик караульного — за шумом ливня я не разобрал слов. Автомат вывалился из рук Рашида, он начал медленно клониться вниз, упал грудью на край ямы… А дождь все хлестал и хлестал, заполняя яму до краев.


Рашида не освободили. Вечером мы узнали, что его увезли. Рассказывали, что на руки ему надели наручники, впихнули в джип и отправили в город. Кто-то предал его, донес…

Ночь была холодная. Гудел маневровый паровоз. Муса заделал щель в двери обрывком бумажного мешка из-под цемента. Воздух в бараке был тяжелым.

Отец, помолившись, лег спать. Я, как и все остальные, после молитвы молча залез под одеяло и до полуночи глядел на потолок, освещенный красными бликами раскаленного шлака, и слушал шум дождя, то затихавшего, то начинавшего лить с новой силой.


А утро занималось прекрасное. Небо за ночь вылило на землю всю влагу из туч и стало чистым и голубым. Воздух пах весной. Он был напоен ароматом диких горных трав и свежестью разлившейся реки.

Взошло солнце, и оливковые склоны высоких северных гор, поднимавшихся за грядой зеленых холмов, обрела цвет незрелого ячменя. Дождь омыл все вокруг; деревянную крышу барака, прокопченные стены депо, каменные строения казарм и асфальт шоссе, бегущего от военного гарнизона к холмам, похожим на сахарные головы, огибавшего их и исчезавшего вдали.

На площадке, где лежали разобранные ящики, было тихо. Чужие военные покинули городок, и дождь, омыв землю вокруг ямы, где вчера стоял Рашид, заполнил яму мутной водой.

Рабочие взяли на складе кирки, пилы, клещи и разбрелись по своим местам. Отец оставил мне свое пальто и портсигар и сказал, чтобы я сидел в бараке и крутил ему цигарки.

Караульное отделение, печатая шаг, вышло из ворот гарнизона. На сторожевых вышках сменились часовые. Обнаженные по пояс солдаты надели мундиры, закинули за плечи винтовки и строем зашагали к казармам.

На голубом небе солнце сверкало полированным золотом.

Скрутив первую цигарку, я увидел, что из-за холма показался «джип» защитной окраски. На ветровом стекле сияли солнечные зайчики. На полном ходу «джип» влетел в ворота гарнизона и остановился напротив серого штабного здания. Из «джипа» быстро выскочил какой-то мужчина и побежал в штаб.

Чуть позже — я не успел еще скрутить десятую цигарку — распространился слух, неясный, как аромат цветка, разносимый ветром. Работа остановилась, люди, не говоря ни слова, бросали инструменты и уходили один за другим по черному шоссе в город.

Пришел отец, сказал через силу:

— Подымайся, сынок, пошли.

— Куда?

— Пойдем поглядим на Немата…

— На Немата? — удивился я.

Отец молча накинул на плечи пальто и пошел…

— Куда ты, куда ты, отец? Подожди!

Он остановился, привлек меня к себе под пальто, обнял за плечи.

— На площадь, сынок… На городскую площадь.

По краю черного асфальта шоссе, истоптанного грязными сапогами рабочих, мы направились к городу. Вскоре нас нагнал Муса.

— Слышали?

Потом подошел Наби, за ним Али Реза.

Муса сказал:

— Он ехал в Мамзард, повидать жену и детей. Пятьдесят солдат преградили ему путь.

— Пятьдесят? — переспросил отец.

— С десяток из них он отправил на тот свет, — отозвался незаметно подошедший Фулад.

Я высунул голову из-под отцовского пальто. Холодный ветер как бритвой резал мне щеки. Сидеть бы над бархатом углей рядом с Рашидом, и чтобы он рассказывал о Немате…

— Ему в живот выстрелили, — сказал Наби.

— Негодяи! — охнул отец.

— Он упал с коня, дополз до канавы и залег там с винтовкой, — сказал Али Реза.

— И попробовал бы кто подойти к нему! — сказал Муса.

— Неужто так легко с ним разделались?

— Я же говорю, десятерых он на тот свет отправил, — отозвался Фулад.

Мы подошли к холмам, похожим на сахарные головы. Шоссе шло под уклон. Я знал, что внизу, за поворотом, оно подходит к мосту и что все караванные тропы из всех деревень в конце концов вливаются в него.

Сверху мне было хорошо видно: люди, много людей, рабочие, крестьяне, шли к мосту по шоссе. На плечах у них были накинуты кярдины, головы обвязаны платками, шерстяными шалями.

Когда мы подошли к повороту, Муса сказал:

— Наутро, когда рассвело, один из тех, кого он не успел достать, осмелился подползти стороной, хоронясь в борозде…

— Так, так, — закивал отец.

— Глядит, — продолжал Муса, — Немат лежит с винтовкой в руках, будто все целится, а земля под ним красная — кровью пропиталась…

— Негодяи! — зарычал отец.

— Он в сосульку превратился! — добавил Наби.

— Замерз! — пояснил Али Реза.

— Когда этот осмелел и поднялся во весь рост, чтобы позвать остальных, — продолжал Муса, — лошадь Немата вдруг заржала и прыгнула к нему, и тут негодяй поднимает винтовку и стреляет в неповинную скотину. Прямо в грудь ей попал.

На мосту было вавилонское столпотворение. Яблоку негде упасть. Река бурлила, рычала, била о цементные сваи, кидалась на них и мчалась вперед.

У меня закружилась голова. Я отвел взгляд от воды.

Со всех сторон доносилось:

— Его лошадь убила двоих!

— Говорят, Мозаффар был с ним.

— Один он был!

— Но вчера была такая темень… Как они сумели попасть в него?

— Вот был человек — настоящий мужчина!

— Негодяи!

— Я, когда услышал, не выдержал — зарыдал!

— До сих пор не могу поверить!

Я скинул с себя полу отцовского пальто и ухватился за его руку.

Так, в толпе, мы миновали мост и оказались на площади.

Шесть впадавших в площадь улиц катили сюда людские волны.

Меня чуть было не задавили. Тогда отец поднял меня и посадил к себе на плечи.

— Что видишь? — спросил отец.

Я вытянул шею.

— Говори… Говори же, что ты там видишь?

— Солдат, отец… Солдат вижу.

— Солдат? — переспросил он.

Он протискивался сквозь толпу вперед. Я закричал, приподнялся на его плечах.

— Что, сынок?

— Вижу Немат-хана, отец!

— Говори, сынок, говори, — быстро сказал отец.

— Солдаты окружили его труп…

Человек, стоявший возле нас, больно сжал мне ногу.

— Труп Немата?!

— Говори еще! — приказал отец.

— Под него подложили две палки…

— Ну, ну, — поторопил меня кто-то.

— Поднимают его стоймя…

Я не мог продолжать. Комок подкатил к горлу.

— Что там? — спросил отец.

— Его в гипс замуровывают!!!

— Замуровывают?! — Голос отца осекся.

— Да, отец… Уже до колен дошли…

Отец попытался снова протиснуться вперед, но его оттесняли…

— Говори же, говори!

— Что говорить, отец?

— Опиши, какой он.

— У него широкие плечи… Подбородок как из камня… — Голос мой дрожал.

— Еще говори!

— Невозможно смотреть на его глаза.

— А разве глаза у него открыты? — спросил чей-то незнакомый голос.

— Они вылезли из орбит!

Толпа сзади нажала, и мы оказались совсем близко от Немата. Теперь его замуровали уже по пояс. Сзади нажимала толпа, впереди народ оттесняли солдаты. Отец еле устоял на ногах. Я услышал его сдавленный голос:

— Говори, сынок!.. Говори же… Что ты замолчал?

Тут я не выдержал и расплакался.

— Что случилось, сынок?

— Отец… Его больше не видно…

— Не видно?

— Теперь там, посреди площади, только гипсовый столб, отец… Только гипсовый столб…

Плечи отца поникли, обмякли. Небо заволокло тучами. Хлынул дождь.


Перевод Дж. Дорри.

Загрузка...