Эбрахим Голестан

ЭТО БЫЛО ДАВНО

Я помню, стояла жара, пыль набивалась в автобус сквозь щели в полу и поднималась вверх, а мне мешала стоявшая внизу корзина с едой, которую я все старался незаметно сдвинуть под ноги соседке. Мы ехали за город многочисленной шумной компанией — взрослые, дети, родственники, друзья. Мой друг ехал с мамой и тетей, она как раз сидела рядом со мной. Мне страстно хотелось влюбиться в младшую сестру моего друга, но в нее уже был влюблен мой второй друг, про сестру которого говорили, что она без ума от меня, и я не знал, что делать. К тому же одна моя сестра подбивала меня влюбиться, потому что сама была неравнодушна к моему другу, а вторая сестра не желала, чтобы я влюблялся в ее соперницу по отметкам и физкультуре.

Цепочка этих всем известных, но якобы тщательно скрываемых тайн была непрочной. Под вечер, на обратном пути, сестра моего товарища полюбила другого, а моя сестра уже не любила никого, друг влюбился в мою младшую сестру, а второй приятель — в старшую, а его сестра даже поклялась не любить никогда, но все догадывались, кто ей на самом деле нравится, а та, что теперь сидела около меня, молчала, как и утром. Она единственная ничего никому не рассказывала, и было неизвестно, кто занял место в ее сердце. Я же успел влюбиться в нее. И было нам кому тринадцать, кому четырнадцать.

Не успели оглянуться — начались занятия, и летнюю влюбленность вытеснили мальчишеские заботы. Хотя временами память о ней возвращалась. Возвращалась, всплывая в сознании разноцветной картинкой на стене велосипедной мастерской: парень с девушкой на велосипеде, рюкзак на багажнике, волосами красотки играет ветер, по тенистой лесной тропинке они катят в никуда.

Рано утром я шагал в школу. Дворники поливали улицы мутной водой из арыков. Вода разлеталась брызгами в воздухе, сверкала на солнце, а потом капельками усеивала землю, и зловоние арыков смешивалось с запахом набухающей пыли. С молодых платанов падали первые желтые листья.

На переменах я бегал наперегонки, прыгал и шумел вместе с другими, на уроках не слышал ни слова: когда надоедало играть в крестики-нолики, погружался в спрятанную на коленях книгу — стискивал зубы, в отчаянной скачке обгоняя гвардейцев кардинала, чтобы вовремя доставить подвески королеве. Или с трепетом внимал святой лжи епископа, который подарил подсвечник вору, стянувшему лепешку, и тем возложил на него бремя страдания и долга. Вместе с Вальжаном я плакал при виде малышки, у которой отняли монету, подставлял плечо под завязшую в грязи повозку, бежал из тюрьмы и, не желая убивать Шавера, пускал пулю в воздух, тащил на себе по канализационным ходам юношу, возлюбленного моей милой воспитанницы, неопытным детским сердцем догадываясь, что он просто избалованный мальчишка. Я страшно переживал за старика аббата, напрасно пробивавшего кирпич и камень. Он так и не успел найти путь к свободе и передал Эдмону Дантесу все свое богатство: мудрость, надежды и саван. Бывало, я дрожал, слушая горестный вопль богатыря, который, сам того не ведая, убил сына. Я знаю, не плач и причитания Рустама действовали на меня, нет, это было его бессилие, его знание, что Сохраба[68] не воскресить.

В вечной спешке, в волнениях бежали дни в четырнадцать лет. Она иногда вспоминалась мне, но как-то смутно и неясно, чаще всего во сне. Но однажды вечером случилось так, что в единственном городском кинотеатре она села рядом со мной. Я повел сестер в кино, она тоже пришла с сестрами, и те, пожелав сидеть все вместе, вытеснили меня, и мне досталось место около нее. И все то время, пока зал был погружен в темноту, вздрагивающую от переливов света на экране, а зрители напряженно следили за фильмом — ни кто играл, ни как называлась картина, я не помню, — я сидел как потерянный, беззвучно вздыхая и изнывая от жадного, лихорадочного желания взглянуть на нее, коснуться руки, прижаться ногой к ее ноге, украдкой перехватить быстрый взгляд и — не поцеловать, нет — просто вдохнуть ее аромат. Я скользнул локтем по ее руке, потом еще раз — и замер, не отваживаясь поднять глаза. Сердце отчаянно билось. Я привык воображать себя героем, загоняющим лошадей до смерти и по любому поводу обнажающим шпагу, я наделял себя мужеством и отвагой персонажей всех былей и небылиц, я прыгал со стен, бил стекла и нарушал планы муниципалитета по озеленению, выдергивая черенки пальм, чтобы сражаться с соседскими мальчишками, — а теперь вот сидел и не решался подвинуть локоть. Текли минуты. Я засунул руки под мышки, пальцы дрожа поползли в ее сторону. Есть. Неверным движением я сжал ее руку выше локтя. Она вздрогнула, но не высвободилась.

Мои пальцы касались ее будто случайно, но при желании она могла бы счесть это знаком… Конечно, поразмыслив спокойно, она бы тут же догадалась о моих сомнениях — если только была сейчас в состоянии думать. Постепенно я осмелел. Она не сопротивлялась и легонько толкнула меня ногой. Я совершенно не помню, о чем был фильм, что происходило на экране.

Ночь пролетела в раздумьях. Я лежал на постели, уставившись в окно, и терзался, гадая, было ли мое прикосновение оскорбительным для нее или так и надо. Я знал одно — я не мог поступить иначе.

Шла зима. Облака затянули солнце, края арыков и водоемов облепили тонкие хрусталики льда, моросил дождь, замешивая глину на спортивных площадках, и каждый раз в дождь меня охватывала такая тоска, что, спасаясь от нее, я днями слонялся по заброшенной улице, уводившей к распаханным полям, или подолгу стоял на пороге, подставив лицо под капли, и наблюдал, как в померанцевых деревьях возле дома суетятся воробьи. Это тоже не утешало, но становилось легче, чуть-чуть. Я понял, что влюбился.

Когда наступила весна, на вербах набухли мохнатые почки, выросла мята, прилетели ласточки, пришел Новый год[69], зацвели деревья и по городским закоулкам потянулся аромат померанцев. И хотя с тех пор я не видел ее, любовь во мне кипела. Не в силах сопротивляться, я взялся за перо, уверенный, что не порву потом это письмо и отправлю ей весточку о своих мучениях.

Письмо ушло, и пришел ответ. Сестра вернулась из школы, вытащила из книги помятый конверт, и по лицу сестры я уже догадался, а когда жадно и торопливо вскрыл его — знал наверняка, что она тоже мечтает обо мне.

Приближались летние экзамены. Я уходил на окраину города, в поля, и, устроившись в тени, под деревьями, в одиночестве зубрил уроки. Небо было голубым, и белые морщинки облаков послушно разглаживались на ветру. Временами на горизонте вырисовывалась фигура крестьянина с лопатой на плече. Далеко в степи раздавался рев быка. Птицы ныряли с головой в солнечное сияние, легкий ветерок бороздил пшеницу, и от сорванного стебелька во рту делалось прохладно и сладко, но приятнее всего было упасть на срезанные колосья и ничего больше не слышать, только шорох полей, забыть все на свете и думать только о ней. Иногда я отправлялся к подножию гор. Ехал по заброшенному шоссе, потом оставлял велосипед у булыжной ограды, сквозь низкорослый кустарник пробирался наверх, садился на каменную плиту и оглядывал долину. Внизу, прямо передо мной, тянулись полосы распаханной земли и зеленели посевы, дальше лежал город — купола, кипарисы, померанцы и глинобитные стены, а за ним — степь, подошвы гор и снова горы. Около меня плясал на ветру поселившийся в трещине камня мак-самосейка. Я скользил глазами по войнам и именам, городам и обычаям прошлого, по небу и звездам, веществам и сплавам, растениям и правилам, таблицам и цифрам, заполнявшим учебника, и все это складывалось у меня в голове в один смутный, неопределенный образ, в котором я узнавал ее.

К обеду, возвратясь домой, я вручал сестре очередное жалобное письмо с отчетом о прошедшем дне, а она передавала мне ее письмо. В тот год я провалился на экзаменах.

В этом были свои преимущества. Летом я не мучился с повторением, а на следующий год учил уже пройденные уроки. Я разозлился на свою школу и перешел в другую, куда надо было ходить мимо дома, где жила она. Раньше я был на класс старше, а теперь она догнала меня, и мне делалось хорошо от сознания, что днем мы слушаем одни и те же объяснения, а по вечерам, может быть, делаем одинаковые задания.

Но во многом стало хуже. Ощущая внутреннюю близость, даже больше, единство с ней, внешне я был вынужден изображать полное равнодушие. Вел себя так, чтобы никто не догадался о нашем знакомстве. При встречах не подходил близко и отводил глаза. А про себя мечтал хоть мгновение провести с ней наедине и в письмах умолял сделать что-нибудь, чтобы нам на минуту оказаться рядом. Но она была недосягаема.

Все то лето я утешался, катаясь вечерами на велосипеде мимо ее дома.

Наши письма были все на один лад. Но сейчас я вспоминаю, как каждый день придумывал себе новые страдания. Целыми днями я гадал по стихам Хафиза. Как-то раздался телефонный звонок. Я снял трубку, несколько раз повторил «алло», «кто это?», но ответа не последовало. Назавтра я прочел в письме, что это звонила она, но, услышав мой голос, растерялась и промолчала. Я не обманывал себя, я действительно был влюблен, но еще и усердно приписывал себе любовное томление. Убегал в степь перед восходом солнца и возвращался, едва почувствовав голод. Решил прочесть Ламартина в персидском переводе, обожал «Рене» и «Аталу», тысячу раз перечитывал «Сердце под камнем», страстно мечтая отдать жизнь за любовь, принести себя в жертву ради любимой. Влюбленный мальчишка… Не удивительно, что я тогда зачитывался книжками, популярными среди влюбленных подростков.

Как-то ночью она в первый раз мне приснилась. Уже рассвело, утренний ветерок уходящего лета веял прохладой. Я открыл глаза, еще наслаждаясь поцелуем. Неужели это возможно — я поцеловал ее? Если бы… Я написал ей и попал прямо в цель. Ответ пришел с голубым пятнышком на полях. Она накрасила губы чернилами и приложила к бумаге. По ее словам, я должен был поцеловать это место и прислать для нее такой же отпечаток своих губ. «Я прочла твое письмо, — писала она, — и заплакала, стала целовать буквы, а чернила расплылись от слез, и губы оставляли на бумаге голубые следы. Вот я и догадалась, что можно с письмом передать поцелуй». У меня защемило сердце. Я не мог отвести глаз от тоненьких черточек — следов ее губ и, не в силах удержаться, прижимал их к своим губам.

Когда начались занятия, я стал встречать ее каждый день — утром, в полдень, после полудня и под вечер. Ни у нее, ни у меня не было часов, но наша жизнь настолько подчинялась режиму, что мы могли разминуться всего на несколько шагов. Я появлялся на углу и смотрел, как она выходит из дома или уже идет по улице, а если ее еще не было, я замедлял шаг, и через минуту она показывалась. Раньше, когда мы почти не встречались, я сгорал от желания просто взглянуть на нее. Теперь же я по нескольку раз в день видел ее черные, глубоко посаженные глаза, худенькие плечи, высокую, хрупкую, словно готовую надломиться фигурку и темные вьющиеся волосы. Для меня одинаково непереносимы стали и эти встречи, и мысль отказаться от них. У меня колотилось сердце, перехватывало дыхание — так хотелось побыть с ней наедине, крепко обнять за плечи и поцеловать. Я написал: «Назначь мне тайное свидание, или я рассержусь». Она ответила, что просто заболела, прочтя мое письмо, что плачет, что мечтает хоть немного побыть со мной, но как это устроить? Как остаться наедине? Я же, начитавшись про смельчаков, что взбирались по стенам, перелетали через ограды, проникали сквозь потайные двери и крались по темным коридорам, решил действовать. Калитка к ним во двор находилась под аркой. Перед аркой, чуть ниже, был крытый водоем, и из глубины, куда уводили скользкие ступеньки, тянуло сыростью. Я дал ей знать, что вечером, как стемнеет, приду под арку. «Это невозможно», — отвечала она. «Ты выходи, — писал я, — посидим на скамейке у водоема». — «Но ведь по улице ходят люди», — возражала она. Я написал, что схожу с ума. Она ответила: «Сегодня вечером я скажу, что мне надо делать уроки, и приду в комнату над аркой». Она не объяснила, как мне поступать дальше, а сам я не задумывался над этим. Для меня было достаточно, что она, как условлено, появится в комнате, выходившей окнами в темноту, на водоем. В тот день на закате я проехал на велосипеде мимо их дома, потом снова и снова. Солнце уже спряталось за горы, багровые комки облаков потемнели. Прохожих почти не осталось, с мельниц тянулась вереница мулов, нагруженных мукой. Там, где дорога разветвлялась, стояла лавка торговца топливом, и фонарь отбрасывал тусклый свет на груды угля и дров. Я издалека заметил, что окно над аркой осветилось.

Я рванул вперед и, пока мчался, подъезжая к арке и замедляя ход, высматривал в окне ее далекий силуэт, еще не догадывался, что все это напрасно. Только увидев ее, я подумал: «А что же дальше?»

Взбираться по стенам под покровом ночи, лезть через окно — такое случалось в древности, да и то, наверно, только в книгах. И сколько я ни крутился на своем велосипеде, наблюдая, как она стоит у окна, опустив книгу на подоконник, и притворяется, что читает, сколько ни колесил взад-вперед, все оставалось на своих местах — окно, улица, она, я и век, в котором мы жили. А потом я поехал домой.

Мне нужен был хоть кто-нибудь, с кем бы я мог поделиться своими мучениями, кто-то, кому бы я мог рассказать, что влюблен. Сестры все знали, но мне не хотелось плакаться перед ними, а в мире любви, где я обретался теперь, полагалось плакать и жаловаться.

Спустя несколько дней я получил от нее письмо. В конце стояло «с сестринской любовью» и подпись. Прежде мы часто писали друг другу что-то про взрослую жизнь, про поцелуи и ласки и даже про имена наших будущих детей, но никогда еще более откровенная страсть и тоска даже в мыслях не охватывала меня. Я был воспитан на тех дистиллированных представлениях и стерильных словах, что скрашивают жизнь хранителей нравов.

Мне нужно было отыграться на чем-нибудь за свою беспомощность в тот вечер, и я взбесился на «сестринскую любовь».

Ее ответное письмо было мольбой о пощаде. Она писала, что не имела в виду ничего дурного, что живет мыслями обо мне и ради меня, что, кроме меня, ей никто не нужен, что она много плакала и открыла свое сердце подруге, замечательной девочке, без поддержки которой она и до сих пор, наверное, плакала бы, и, если бы в моем сердце нашлось хоть чуточку сострадания, я не вел бы себя так, и если бы я только знал, как она меня любит и какую дружбу ко мне питает ее верная подруга.

Я с отчаяния нашел убежище в злости, а она — в наперснице. Но злость скоро прошла, а наперсница от зависти разболтала нашу тайну. У меня появился еще один повод для страдания, ей приходилось теперь сторониться меня и притворяться, что мы не знакомы. Но «верная хранительница тайн» на этом не остановилась, она побежала к начальнице школы и пожаловалась, что один мальчик из нашего класса (я?) целыми днями гоняется за ней (именно за ней, а не за моей возлюбленной!). Начальница их школы написала начальнику нашей, тот вызвал весь класс, возмущенно кричал, обвиняя нас в распущенности и разврате, стучал бамбуковой указкой, не давая вставить ни слова в оправдание, а когда мы заикнулись, что, мол, кому придет в голову бегать за этой лысой, кособокой уродиной, он вышел из себя и как следует нас поколотил. Из школы сообщили родителям, а уж у меня дома быстро докопались до истины. Моя мать написала ее матери: «Посоветуйте вашей дочке оставить моего сына в покое», а та в ярости прислала ответ: «Вы должны найти управу на своего мальчишку, этого распущенного лодыря и хулигана!» Моя мать застращала сестру, а ее мать застращала ее самое, и среди года нас обоих перевели в новые школы.

Я больше не встречал ее, осталось только щемящее воспоминание… худенькая фигурка, темные завитки волос, мягкая походка и глубокие черные глаза. В моем воображении она всегда ускользала от меня, неторопливо уходила в тишину. Я искал ее, и она мерещилась мне повсюду, но, никогда не покидая меня, была далеко. Она смотрела на меня молча, без улыбки, и временами я не то чтобы слышал, скорее, видел произнесенное ею нежное слово. В ту зиму шел дождь, тихий, легкий и бесконечный. Канавы и рытвины наполнялись водой. Я любил в непогоду гонять на велосипеде, подставив лицо влажному ветру, прислушиваться к шуму колес, вспарывающих лужи на дороге, и наблюдать, как все вокруг расплывается в мутном тумане. Однажды я увидел — она медленно шла вдоль стены. На пустынной улице было тихо. В дверях какой-то человек в накинутом на плечи халате склонился над жаровней. Два воробья, чирикая, прыгали среди голых веток. На улице не было никого, только она медленно уходила от меня вдоль стены.

Я рванулся вперед, но, не добежав до нее, остановился. И смотрел, как она постепенно исчезает в тишине, худенькая, с черными косами. Шел дождь.

Я и не заметил, как наступила весна.

Но и весна ушла, нагрянуло и отступило лето, и настала осень. Как узник, выпущенный на волю, я осторожно оглядывался по сторонам. Оказалось, что терпкий вкус вина прекрасен, что подставлять тело солнечным лучам — блаженство; я узнавал аромат розовых кустов, и цвет глинистой земли, и твердость камня, и чистоту неба в горах. И каждый раз, когда на исходе дня мы с товарищами бегали по опустевшим дорожкам, готовясь к соревнованиям, я с наслаждением ощущал прохладный воздух и свое горячее дыхание. А вернувшись домой, радовался вкусу горячего молока и запаху надорванной апельсиновой кожуры. И наступал день — я стоял на спортивной площадке, вглядываясь в белую полоску толчковой линии, затем один долгий вдох, я напрягал все силы и внезапно давал им выход, с размеренной плавностью устремляясь вперед — вперед, вперед, вперед, затем — толчок ногой от белой полосы, а другая уже в воздухе; на неуловимые мгновения я отделялся от земли и, приземляясь в опилки, с упоением ощущал силу собственного тела.

У тела были и другие радости. Ты обнимаешь девчонку, которая отдает тебе свое тепло, она пахнет горным миндалем, и ты чувствуешь на лице ее дыхание, короткое, иногда прерывистое, но неостывающе горячее от боли и наслаждения, она прижимается к тебе, и ты прижимаешься к ней, у нее на висках влажные волоски, ты успеваешь заметить ее затуманившиеся глаза — и проваливаешься в пустоту, потом снова и снова, не приходя в себя, а потом будто солнце встает из-за гор, омытых светоносными облаками, и, когда ты первый раз открываешь глаза, твои пальцы играют ее косами, и запах торжествующей чувственности мешается с ароматом смятых пшеничных колосьев. Послезакатное небо наполняется звездами, и лавина наслаждения уносит поднимающееся раскаяние, и теперь не важно, что ты затащил ее силой, припугнув, что ославишь на весь город, потому что сейчас она, уставшая от ласк, лениво гладит тебя и обещает никогда не гулять с другими, только с тобой. Ликуя, ты понимаешь, что поступил правильно, когда, застукав ее в переулке целующейся с каким-то солдатом, запугивал несколько дней подряд и сегодня вечером наконец привел на это пшеничное поле недалеко от города. И в тебе снова закипает желание. Оно совсем не похоже на влечение к той молчаливой фигурке, черноглазой и черноволосой, от которой ты сейчас далеко, очень далеко, потому что та держала в плену твою душу, а этой, другой, досталось твое тело. И оковы духа отступают перед победой плоти.

Она надоедает тебе, и появляется новая, а потом еще много других, ты уезжаешь из дома, годы идут чередой, и только иногда померещится что-то совсем непохожее на забытую разноцветную картинку из велосипедной мастерской.


Я окончил школу и уехал в Тегеран. Наступили холодные зимние дни. Для занятий я выбрал читальный зал факультетской библиотеки: там жили свои особенные запахи, было чисто и просторно, а в широкие окна сквозь ветви деревьев заглядывал город. В дождь отовсюду полз туман, а когда шел снег, казалось, что город далеко — во сне, и люди, их жизнь только снятся.

И когда однажды я получил письмо с известием, что она выходит замуж за своего двоюродного брата, я от души пожелал ей счастья.

Потом зима кончилась, пролетела весна, и летние каникулы позвали меня домой. Едва приехав, я узнал, что она все еще живет в доме родителей. Почему, никто не объяснил, и я подумал — а вдруг из-за меня? Но ведь пролетели годы, унесли с собой детство, от прошлого вроде бы не осталось следа. И кроме того, брачный контракт уже заключен… А любовь словно и не кончалась. Я не знал, чего она хочет теперь, что у нее на сердце, понятия не имел, о чем она думает, — и все же решил попытаться поспорить с судьбой. Это было почти невозможно. Я понял, что необходимо встретиться. Если и она мечтает обо мне, мой долг — не допустить, чтобы она досталась другому. Как-то раз зазвонил телефон. Я знал — это она.

Так и было. Она никого не просила позвать… она молчала. В трубке было тихо. А может, телефон вообще не звонил? Но это была она, точно она. Я повесил трубку. И написал письмо. Несколько дней прошло в попытках отдать письмо ей, но ничего не получилось, я, отчаявшись, решил, будь что будет, и обратился к сестре. Сестра ничего не сказала. Но глядя на меня, взяла письмо и вышла. На следующий день она открыла дверь ко мне в комнату, молча протянула письмо и, не взглянув на меня, ушла.

Письмо оказалось моим собственным, распечатанным. Не знаю, прочли его или нет, но слова «никогда тебя не забуду» в конце письма были зачеркнуты.

Эти слова остро напоминали о том, чем мы с ней жили несколько лет назад. Она перечеркнула мечту, обещание. Но я уже миновал стадию, на которой любовь — просто мечта, радостное ожидание. Мне нужна была она, только она, и не важны никакие «потом» и «никогда».

Но она не ответила на письмо. Словно мой голос безвозвратно канул в ночь, в пустыню. Мне казалось, что вряд ли она зачеркнула строчку равнодушно и спокойно. Если для нее это больше не важно, она бы вообще не побеспокоилась, чтобы письмо попало ко мне. Хотя кто его знает, она ли прочла мое послание? Возможно, сестра и взяла-то его просто так, из любопытства, чтоб самой почитать, а потом решила, что все это ерунда, перечеркнула конец и вернула мне. Но я так и не заставил себя выяснить.

Я хотел ее, всем жаром своего тела хотел ее, я знал, что никакое удовольствие на свете не может сравниться с чудом ее объятий.

Очень скоро я услышал, что идут приготовления к свадьбе. Она должна была уехать из наших краев, ее муж жил в каком-то нефтяном городке на юге. Сколько я ни старался повидать ее до отъезда, ничего не вышло, ведь этого не хотел никто, кроме меня, даже, кажется, она сама.

Я мучился, пытался оживить чистые мечты уже уходящего детства, но… Я понял — пора бежать от знакомых мест, от усаженной деревьями дороги к школе, от их дома под аркой, и от кинотеатра, и даже от той комнатушки, где по-прежнему висели холщовые занавески — немые закадычные друзья детских лет — и желтел дощатый потолок, вобравший в себя миры моих ночных раздумий.

Я вернулся в Тегеран еще до окончания летних каникул.

Обычно в поездке степной пейзаж, земля, колючки, волны миражей и горы отпускали мысль на свободу, будто плавно отворялась дверца — и приходили воспоминании, возникали планы, неясное приобретало определенность. А в этот раз определилось только одно — надо выбросить ее из головы, и возник только один план — начать жить, не думая о ней, потому что воспоминания о ней мучительны. Поездка не была беззаботной, скорее, проникнута одной-единственной заботой.

В конце лета в Тегеране жилось неплохо. Днем я убегал в горы, бродил вдоль укрытой деревьями речки по безлюдным ущельям Паскале, а то слонялся по городу или от нечего делать сидел в уютном уголке кафе «Фирдоус». По вечерам можно было гулять в толпе посреди улицы, или устроиться в тени у ручья на Пехлеви, охлаждая в воде, прежде чем поднести ко рту, крупные грозди винограда, или блаженствовать в саду чайханы, глазея по сторонам. Но больше всего мне нравилось стоять у прилавка бакалейщика и наблюдать, как со дна стакана с пивом поднимаются мелкие золотые пузырьки, а потом, отхлебнув пива, жевать ломкую соленую мякоть огурца и терпкие маслины и беседовать с бакалейщиком, у которого были золотые зубы и маленькие усики. Жена бакалейщика была беременна. Жилые комнаты располагались на втором этаже, над лавкой, и вечерами, перед закрытием, жене становилось нестерпимо скучно, и она спускалась вниз, к мужу. Покладистый Хамазасп отпускал нам в кредит. Иногда он смеялся, и золотые зубы сияли под маленькими усиками. Прощаясь, он говорил: «Ну, с богом».


Однажды принесли телеграмму. Сестра сообщила, что я должен пойти по такому-то адресу и забрать присланное из дома пальто. Адрес мне ничего не говорил. Лето только-только уступало место осени, и пальто вполне могло полежать у этих людей. Через несколько дней пришло письмо от сестры. Среди всего прочего была строчка и про пальто, она писала о какой-то радости, которая непременно ожидает меня вместе с пальто. Ни на какую радость я не рассчитывал, но подумал: «Вот, кстати, и возьму его сегодня». Разыскав указанный сестрой дом, я назвал себя и объяснил, что для меня привезли посылку. Человек, открывший дверь, ничего не знал об этом. Я проверил адрес, оказалось, тот самый. Мужчина подтвердил, что все верно, и скрылся в доме. На этот раз вышла девушка, она тоже ничего не знала про посылку, но, когда я упомянул наш город, воскликнула: «Да-да!» — и убежала. Я ждал на улице, наблюдая, как в тени, под деревьями, цирюльник бреет голову дворнику и как быстро бежит под гору вода в арыке, огибая стволы чинар. Со двора послышались приближающиеся шаги.

После того давнего вечера в кино я впервые оказался так близко от нее. Сначала я сам запретил себе приближаться к ней, потом это стало невозможно, а теперь, без предупреждения, даже не подозревая ни о чем, я попал к ней в дом. Она схватилась рукой за дверь, побелела, а я непроизвольно произнес:

— Здравствуй, родная моя.

Она не откликнулась.

— Здравствуй, родная.

Она молчала, опустив глаза.

— Если бы я знал, что это ты…

Она перебила меня:

— Вы слишком поздно пришли. Не входите.

И отступила на шаг назад.

— Что мне делать?

От неожиданности я совершенно растерялся.

— Ради бога, скажи. Скажи, что мне делать. Скажи что-нибудь.

— Что делать? — повторила она и взглянула на меня.

— Я не знаю. Если б я только знал, что ты здесь. Ты не представляешь. Ради бога, так нельзя. Как, в конце концов…

— Никак.

На этот раз она не попросила меня не входить и сама не отступила назад. Но стать на шаг ближе — что толку?

— Не понимаю. Ничего не понимаю. Что же, я уйду.

Она молчала. Я все не уходил. И, не выдержав, заговорил:

— Ладно. Значит, напрасно я мечтал. Напрасно надеялся.

Она посмотрела мне в глаза. Я остановился, не в силах продолжать. Опустил глаза.

— Вот так. Не на что было надеяться.

Она молчала.

— Ну ладно. А почему ты приехала?

— Я проездом в Ахваз. До Ахваза поеду поездом, потом еще на машине.

Я оглядел ее с головы до ног. Ее лицо дрогнуло. Горько и ласково улыбнувшись, она сказала:

— Все тебе привет передают. Я заходила к твоим попрощаться. Померанцы уже выросли. Я ведь у вас несколько лет не была. Как все изменилось.

— Да, многое изменилось.

— Твою комнату теперь отдали Зухре и Зарин.

У меня невольно вырвалось:

— Все изменилось, кроме…

Что толку было договаривать, только зря расстраивать ее. Она промолчала.

— Ну, я пошел. Лучше бы и не приходил.

Она ничего не сказала.

— Так когда ты едешь?

Она не ответила.

— А мне что делать?

Она взглянула на меня.

— Мне уйти?

Молчание.

— Я еще увижу тебя?

— Зачем?

— Пока ты в Тегеране, давай встретимся. Пожалуйста.

— Зачем?

— Ты же сказала, что собираешься в Ахваз.

Она молча подняла на меня глаза.

— Ну пожалуйста, не надо.

— Ты права.

— Сегодня, в пять вечера, на этом же перекрестке. — И она ушла.

Я вернулся домой и уже днем, пообедав, вспомнил, что ни один из нас и словом не обмолвился о пальто.


Встретившись на перекрестке Пехлеви, мы шли вдоль осыпающихся платанов, пока дома не остались позади. Дальше дорога уводила в холмы. В ту пору граница города не достигала даже нынешней улицы Тахтэ Джамшид. Мы повернули обратно. Вокруг сновали люди, постепенно темнело, зажигались фонари. Переходя улицу, я взял ее за руку, и мы побежали. Но, очутившись на тротуаре, она высвободила руку. Мы пошли рядом. Нелюбопытные взгляды многочисленных прохожих давали мне ощущение свободы, но я ни на минуту не забывал, как бежит, торопится время. Да и свободен я был только воображать себя наедине с ней, на этом тесном, открытом для взглядов кусочке пространства. И все-таки каждым своим шагом я стремился отвоевать для нас еще немного места, думая лишь о том, чтобы уходящие мгновения не исчезали, а прибавлялись к оставшемуся у нас времени. Мне нечего было ей сказать. Казалось, я всю жизнь ждал именно этого: оказаться рядом с ней, идти под стук ее каблуков и размышлять, слушая, как бьется ее сердце. Я то смотрел на тротуар, стлавшийся ей под ноги, то разглядывал ее профиль, четко прорисованный на фоне размытой сумерками улицы. Поймав мой взгляд, она поворачивала голову, и на ее тонком лице появлялась чуть заметная печальная улыбка. Стемнело. Темнота еще надежней охраняла нас от людей. Я предложил посидеть где-нибудь, но она отказалась, и мы продолжали идти. Подошли к лотку, где продавали грецкие орехи. Чищеные орехи лежали на подносе. Фонарь высвечивал на тротуаре яркий крут. Она спросила:

— Хочешь орехов?

— Как скажешь, — ответил я и стал смотреть, как она наклоняется к подносу, выбирая орехи покрупнее, и торгуется с хозяином. Я хотел заплатить, но она, не поворачивая головы, сказала: «Не нужно» — и заплатила сама. Мы пошли дальше, и я наблюдал, как она снимает с орешков тонкую золотистую пленочку и протягивает их мне. Наконец я не выдержал:

— Послушай, сколько можно ходить? Давай посидим где-нибудь.

— А где?

— Ну где хочешь.

— Нигде.

— Ведь устанешь.

Она усмехнулась.

— Что же делать? — сказал я.

— Ничего.

— Я больше так не могу.

— Подумай, что будет потом.

— Оставь свое «потом». Потом — это когда ты уедешь. Тогда и говорить будет не о чем.

— Давай лучше гулять.

— Мы и так гуляем.

— Ты все время говоришь.

— Тебе это не нравится?

— Зачем тебе говорить?

— Знала бы ты, каково мне.

— Я не знаю.

— Зато я знаю.

— Ты произносишь «зато», как тегеранцы.

— Конечно, тебе больше нравится ахвазский говор.

Она не выдержала:

— Ну, хватит. Ты что, нанялся мучить нас обоих? Давай спокойно погуляем. Спокойно и молча.

Закручивались переулки, уходили назад улицы, я то видел ее в свете витрин, то чувствовал ее присутствие во тьме, под деревьями, сердцем впитывая ее близость. Пару раз я попытался взять ее под руку, но она не позволила. Был вечер, мы продолжали шагать.

Мы переходили безлюдную улицу. Перепрыгивая арык, чтобы попасть на тротуар, она поскользнулась и зачерпнула в туфлю воды.

— Подожди, — сказала она и, прислонившись к стене, стала снимать мокрую туфлю. Я наблюдал за ней. — Нет, так не пойдет. Здесь неудобно.

Скоро мы подошли к дому, к которому от тротуара вело вверх несколько ступенек.

— Давай присядем здесь, — предложил я.

Она обвела взглядом безлюдную улицу.

— Здесь слишком пусто.

— Если хочешь, можем выйти на середину площади Тупхане. — Против моей воли слова прозвучали грубо.

— Ну ладно.

Мы поднялись на две ступеньки вверх и уселись под аркой у двери. Улица была пуста, только сквозь листву деревьев просвечивали фонари далеких лавок. Она сняла туфлю, вылила из нее воду, потом открыла сумочку, поискала что-то, но, так ничего и не достав, закрыла.

— Что ты ищешь? — спросил я.

— Нет, ничего.

— Может, запасную туфлю?

Она засмеялась:

— Носовой платок.

— Что, не нашла?

— Куда-то подевался.

— Могу дать свой.

— Не надо.

— Короче, у меня платок есть. Если тебе нужно, скажи, я достану.

— В былые времена ты не был таким раздражительным.

— Ты про былые времена не говори. Я молчу о будущем, а ты молчи о прошлом.

Я услышал ее смешок.

— Ладно, — сказала она, — давай платок.

— Извольте.

— Вы очень добры, — улыбнулась она.

— Хочешь вытереть ногу?

— Боишься, платок испачкаю? — сказала она мстительно.

— Позволь, я сам вытру, — предложил я и обернул платком ее голую ступню. Потом сжал ладонями ее щиколотку.

— О господи, как я хочу тебя.

— Пусти.

— Как я могу тебя отпустить?

— Оставь.

— Можно тебя поцеловать?

— Вот несчастье, идем же, идем.

Я сжимал рукой ее щиколотку, а мое сердце сжималось от любви и тоски. В безлюдной темноте ее близость казалась непереносимой.

— Ради бога, хватит.

— Ты помнишь, как мы ехали в автобусе?

— Вставай, пошли.

— А помнишь тот вечер в кино?

— Пусти меня, пойдем.

— А засушенные цветы в письме?

— Довольно, идем.

— А помнишь, как ты намазала губы чернилами и поцеловала письмо?

Она промолчала.

— А помнишь…

— Ради бога, хватит уже.

— Теперь я остался один, я и наши воспоминания… ты хочешь бросить меня.

— Умоляю тебя, перестань.

— Что же мне делать?

— А мне что делать? Теперь… теперь уже поздно.

— Ничего никогда не поздно.

— Ты так думаешь?

— Ничего никогда не поздно.

— Нет, поздно. Это все одни разговоры.

— Два дня — это ничто. Тут нечего делить на рано и поздно.

— Это ты так считаешь. Но уже поздно.

— Радость моя.

— Поднимайся, пошли.

— А дальше что?

— Хорошо, не пойдем, что тогда? Даже если до утра просидим, что тогда?

— Просто будем сидеть рядом. Вот бы так умереть — хорошая смерть.

— Смерть? О чем ты говоришь?

— Может, и смерть.

— Ты что, ребенок?

— А ты что, взрослой стала?

— По-твоему, я стала взрослой?

Я взглянул на нее. Она продолжала:

— Наступает день, человек вдруг оглядывается и видит — кончилось детство, ушло. — Ее голос срывался. — Ведь человеку не дано право выбора.

— Жизнь человека принадлежит ему самому, зачем позволять, чтобы тобой распоряжались другие?

— Если каждый захочет решать за себя, а решения не будут согласованы с другими, что же получится? Вот как сейчас. В результате выйдет как у нас с тобой.

— Откуда ты таких мыслей набралась?

— По-твоему, я эти последние годы ни о чем не думала!

— Все это теперь позади. Сейчас, сию минуту мы вместе.

— Сейчас, сию минуту я должна уйти.

Я сжал ее ногу и отпустил. Мы замолчали. В тишине раздался звук шагов. Я встал. Перед ступеньками мелькнул прохожий. Она поднялась, я поддержал ее за локоть. Она не отстранилась, и я продолжал крепко держать ее за руку, так крепко, что, наверно, причинял ей боль. Я изнемогал от желания поцеловать ее. Но не поцеловал. Мы спустились по ступенькам и молча пошли по улице. Потом я спросил:

— Когда ты уезжаешь?

— Мы больше не увидимся.

— Все равно, когда ты уезжаешь?

— Какая разница!

— Что, прямо сейчас уезжаешь?

— Я все сказала, хватит.

— Наверно, мне вообще не следовало… Напрасно я думал…

Я вдруг понял, что не стоит продолжать, не стоит повторять: «Ты меня обманывала», «Ты меня никогда не любила», оскорбляя и мучая ее. Если бы она меня не любила, мы сейчас не шли бы рядом. А может, и действительно не любила и пришла на свидание, лишь пожалев меня или из любопытства. Или просто хотела скрасить неудачный финал наших отношений. Во всяком случае, я должен был бы испытывать благодарность, хотя бы потому, что после этой встречи к воспоминаниям прибавится еще одно. Она молча шагала рядом.

— Хочешь, я брошу учиться? — вдруг выпалил я. — Приеду к тебе, наймусь на работу.

Этот план созрел у меня так внезапно, что я предложил его, не успев даже сообразить, что к чему. Единственное, что могло навести меня на эту мысль, — это предстоящий отъезд соседа по комнате, который завтра отправлялся в Хорремшахр искать работу.

Она не ответила.

— У меня есть товарищ. Он завтра поездом уезжает на юг, в Хорремшахр. Я мог бы поехать с ним…

Я не успел договорить, как она возбужденно перебила меня:

— Нет, нет, нет. Ни в коем случае не приезжай. Не надо.

— Я там пробуду несколько дней, подыщу работу, потом вернусь в Тегеран, соберу вещи…

— Нет, нет, нет.

— Буду рядом с тобой.

— Только не завтра.

Я замолчал, слушая, как она твердила свое «нет», и мне казалось, она не хочет, чтобы я поехал сейчас, на несколько последних дней каникул. Ей, наверно, хочется, чтобы я остался там насовсем.

Я воспрянул духом.

— Так когда я увижу тебя?

В этот момент мы дошли до оживленной улицы и смешались с толпой.

— Когда мы увидимся? — спросил я.

— Не мучай меня.

— Завтра, хорошо?

— Это бесполезно.

— Нет, завтра.

— Нет, нет, нет.

— Завтра, утром или после обеда?

— Я же сказала, нет.

— Утром. Завтра с утра, идет?

— О боже мой, нет.

— Ну тогда после обеда.

Она не откликнулась.

— Значит, завтра после обеда я снова буду на том перекрестке. Слышишь, завтра после обеда я прихожу на тот же перекресток, да?

Идти вдвоем в толпе нелегко. На мгновение мы потеряли друг друга. Я догнал ее.

— Завтра после обеда.

— Уже очень поздно. Надо ехать. Я поеду одна, автобусом.

— В пять часов, хорошо? Или в четыре, если тебе удобно. Во сколько, скажи?

— Я поеду одна.

Я снова отстал и нагнал ее уже на перекрестке. По улице сплошным потоком шли машины. Мы стояли на краю тротуара.

— Согласна? — снова спросил я.

— Господи, ни к чему все это.

— Завтра я приду, в четыре. Пойдем гулять, ты и я.

— Как завтра?

— Очень просто. Ну так завтра, примерно в четыре.

Тут постовой остановил движение, и пешеходы ринулись через улицу. Мы перешли на другую сторону, где нас снова оттеснили друг от друга. На автобусной остановке толпился народ.

— Знаешь, как ехать? — спросил я.

— Не потеряюсь.

— Давай, я провожу.

— Я поеду одна.

С перекрестка на нас надвигались слепящие огни и уродливое туловище автобуса. Люди, стоявшие на остановке, стали готовиться к штурму. В те времена еще не привыкли выстраиваться в очередь. Я взял ее руку в свою и крепко сжал. Ну почему я не поцеловал ее тогда. Ожидающие стояли наготове. Она хотела высвободить руку, а я все не решался отпустить ее. И вдруг потерял среди поваливших в автобус пассажиров. Потом увидел, как она поднялась по ступенькам. Я стоял на тротуаре, измученный и растерянный, отыскивая ее глазами в толкучке, и не нашел. Автобус тронулся. Внезапно я понял, что остался один. Никогда еще я не был так одинок и никогда так не мучился от этого. Я медленно побрел домой.


Когда я вернулся к себе, мой товарищ уже упаковал вещи и перетягивал ремнем чемодан.

— Ты ужинал? — спросил он.

— Нет.

— Пошли к Хамазаспу.

Я не был голоден, но больше всего мне не хотелось оставаться одному, и я согласился.

Когда мы сквозь бисерную занавеску вошли в лавку, нас обдало кислым запахом пота и густым табачным дымом. Крохотное пространство заполняли знакомые и незнакомые посетители. Во мне все переворачивалось от тоски. Круглощекое лицо Хамазаспа за стойкой расплылось в улыбке. Блеснув золотыми зубами, он спросил:

— Чего желаете?

— Да у меня все нутро горит.

Мой товарищ заказал себе колбасу, салат и пиво и заговорил с кем-то из посетителей. Хамазасп обратился ко мне:

— Так чего, вы сказали, вам?

— У меня все внутри переворачивается.

Он, похоже, не понял и заговорил с другим клиентом, Я слушал, как за моей спиной кто-то рассказывает про некоего Мухаммеда Али Хана, у которого брат — министр, а сам он собирает в деревнях Фарса пшеницу для иностранной армии, прибегая к помощи жандармов. А в Фарсе голод, хлеб делают из конопли и опилок. Подошел Хамазасп.

— Так чего вам, вы сказали?

— Говорю тебе, у меня все нутро горит, — упрямо повторил я. Он явно не понял.

— Мне пива.

Он провел рукой по животу и спросил:

— Там… очень?

Он подумал, что у меня болит живот, и посоветовал:

— Не пей пива.

— А что, когда живот болит, пиво вредно?

— Когда тебе тошно, не пей спиртного.

Значит, на самом деле это я не понял. Я повернулся к приятелю.

— Хамазасп говорит: «Не пей пива, у тебя горе».

— Точно, Хамазасп, у него горе, — отозвался приятель. — Я завтра уезжать собираюсь, вот он и горюет, что один останется. Так что поручаю его тебе.

— У вас, видно, мозги набекрень, — сверкнув золотом зубов, Хамазасп показал пальцами, как мозги съезжают набекрень.

У меня за спиной говорили о войне и о продвижении немцев под Сталинградом. Хамазасп сказал:

— Дело ваше. Когда грустишь, зачем вино? Вино должно дарить радость. Когда тебе хорошо, тогда и пей.

— Ну и ну, — откликнулся мой приятель. — Если все будут рассуждать, как Хамазасп, то Хамазасп, бедняга, первый же разорится вчистую.

Хамазасп, раскладывая колбасу по тарелкам, сказал:

— Когда у тебя горе, отправляйся спать. Или гуляй. Но вина не пей и с женщиной не ложись.

— Ты это напиши, оправь в рамку и повесь, — посоветовал мой приятель.

— В горе вино без пользы и женщины без пользы, — договорил Хамазасп.

— Когда снова созреют грецкие орехи, ты, Хамазасп, или сам начни ими торговать, или договорись с лоточником, пусть устроится рядом с твоей лавкой, — сказал я.

Хамазасп поставил перед нами на стойку пиво и колбасу. Все столы были заняты. Теперь у нас за спиной обсуждали Мориса Метерлинка. Я обернулся, чтобы посмотреть на говорившего. Это был толстый парень с очень короткой шеей, если она вообще у него была, и чересчур большими, выпуклыми глазами. Он взмок от жары, но под пиджаком на нем была жилетка, а тесный крахмальный белый воротничок сдавливал то место, где должна была находиться шея, чем, вероятно, и объяснялась необычайная визгливость его голоса. Я встречал его на факультете. Про него говорили, что он выдает себя за сына генерала Ахмади. Позже, в Америке, он пытался убить какую-то женщину, и про него прошел слух, что он сын ремесленника, и это тоже было неправдой. А еще позже я познакомился с ним. Летом он ходил в жилетке, потому что твердо верил, что в детстве его воспитывала гувернантка-англичанка, хотя никакой гувернантки не было. Он был хороший парень и читал Британскую энциклопедию, хотя тот английский, который он знал, был совершенно особым языком, известным только ему одному. В общем, он был хороший парень.

Домой мы вернулись под хмельком. Меня шатало от усталости. Друг собирался на следующее утро рано вставать. Утром я тоже проснулся от звука будильника. Я наблюдал с постели, как он встал, оделся и занялся гимнастикой. Заметив, что я открыл глаза, он спросил:

— Проснулся? — и добавил: — Тогда давай вставай.

— Зачем это мне вставать?

— Провожать.

— Катись к черту.

— Готовь Коран и зеркало, все по обычаю.

Я зевнул. Он кончил зарядку и завязывал шнурки. Я не обращал на него внимания.

— Так, — сказал он, — ты, значит, не идешь.

— Желаю приятно провести время.

— В Хорремшахре сейчас как в аду.

Он поднял чемодан.

— До свиданья.

— С богом.

— Вы не беспокойтесь, отдыхайте, — отозвался он и, уходя, лягнул меня сквозь одеяло так, что я вскрикнул: «Ох, зараза!»

Я лежал под одеялом, прислушиваясь к нарастающему шуму города. Ушибленное место слегка заныло. Я подумал: «Зря поленился, погулял бы» — и снова заснул.

Около полудня я проснулся, взял чемоданчик и отправился в баню. Потом вернулся домой, пообедал и слонялся до половины четвертого. Затем побрился, оделся, вышел на улицу, купил газету, пробежал заголовки и заглянул к испещренную цензурными вымарками первую главу повести, которую обещали печатать, начиная с этого номера. Свернул газету, сунул ее в карман и пошел на перекресток. Прошло немного времени. Стрелки подошли к четырем и побежали дальше. Ее не было. Я отправился по знакомому адресу. Когда я позвонил, вышла девушка, которая открыла мне в прошлый раз. Я поздоровался и сказал:

— Я за пальто. Азизе-ханум велела, чтобы я пришел сегодня.

Узнав меня, девушка улыбнулась, ушла и принесла пальто. Пальто пахло нафталином.

— Спасибо! Вы передали ей, что я пришел?

— Кому? Азизе-ханум?

— Да, скажите ей, что я пришел.

— Она сегодня уехала. В Ахваз.

— Уехала в Ахваз?

— Да, утром.

— Уехала в Ахваз?

— Ну да, в Ахваз, на поезде, сегодня утром.

Я посмотрел на девушку, а она — на меня. Я неподвижно стоял на пороге. В ее взгляде мелькнуло недоумение. Она покачала головой и ушла, не закрыв дверь. Я пошел прочь. Было прохладно. Пройдя несколько шагов, я вытащил газету, развернул, прислонился к дереву, окинул взглядом улицу, кроны деревьев и начал читать.


Перевод Н. Чалисовой.

МЕРТВЫЙ ПОПУГАЙ

Что поделаешь, мне ужасно хотелось петь. Я вернулся домой, собрался было почитать газету — скучно, взялся за книгу — душа не лежит, хотел послушать радио — смотрю, приемник с утра стоит включенный, бормочет еле слышно, а когда я попробовал прибавить звук, в динамике что-то затрещало, и я его выключил. Я понял — мне хотелось петь самому.

Я проверил содержимое шкафа — оставалась одна бутылка вина. Открыл холодильник — три сорта сыра, начатая вареная курица и несколько заветренных кусков мяса, баночка маслин, пять яиц и шесть бутылок пива. Насчет напитков — вино или пиво — я колебался, зато с едой все было ясно.

Первым делом я поставил на огонь сковородку, разбил в мисочку яйца, натер туда немного болгарской брынзы и хорошенько размешал. На другую горелку сунул еще одну сковородку, кинул в нее масло, чтобы растопилось, и вылил яйца с сыром. Потом слегка смазал маслом первую сковородку, от которой уже потянуло перегретым металлом, масло тут же зашипело, и я бросил туда два куска мяса. Включил электрический тостер, заложил в него два ломтика хлеба, поддел ножом яичницу, пригоравшую по краям, и помешал середку, перевернул хлеб в тостере, потом — бифштексы, достал из холодильника курицу и маслины и поставил на стол сковородку с яичницей, перенес на тарелку, снял с огня бифштексы и сел за еду. Тут запахло подгоревшим хлебом. Я вскочил, вынул его, заложил следующую порцию и вернулся к столу. Ни пива, ни вина я решил не пить — мне и так хорошо, зачем зря печень нагружать.

Еще во время возни с ужином губы у меня так и раздвигались в улыбке — душа песни просила. Я уже собрался запеть, но тут смешинка в рот попала, я громко расхохотался, посмеялся всласть, а потом уж начал петь.

Пою и слышу — крик поднялся. Я еще раньше услышал какой-то шум — кажется, у соседа открывали балконную дверь, но я не обращал внимания, пока не остановился, чтобы набрать воздуху, — тут и ворвалась в комнату громкая ругань. «Похоже, это по моему адресу», — думаю, но ведь теперь все друг друга ругают, а обижаются только дураки, так что не стоит и прислушиваться, если, конечно, не хочешь перепалку затеять. Я встал и подошел к балконной двери. Смотрю, на соседнем балконе стоит незнакомый мужчина в рубашке и пижамных штанах. Я вообще соседей не знаю, так, замечал иногда на их балконе цветочные горшки, да еще клетку с попугаем.

— Совсем люди совесть потеряли! — вопил мужчина. Я вижу, что он в мою сторону смотрит, и нараспев спрашиваю:

— Что такое, что случилось, о сосед мой?

— Издеваешься, да?! — взвыл он.

Ну, я решил пока прекратить пение, чтобы разобраться, в чем дело, и нормальным голосом говорю:

— Прошу прощения, что все-таки случилось?

А он все больше заводится:

— Правду говорят: «Наглость — второе счастье!» Постыдился бы! Хамство так и прет!

— Ну ладно, объясни, в чем дело? — говорю я. — Да покороче, время к полуночи, люди спят.

Он опять взревел:

— Полночь!.. Да разве такой идиот, как ты, знает, что такое полночь?

— Сам ты идиот, — ответил я. — Двенадцать ночи, значит.

— Хулиганье! — выкрикнул он и принялся самыми последними словами поносить меня, поздний час — еще и одиннадцати не было, — а заодно и все другие часы. Он кричит, а попугай вторит пронзительным голосом.

Я стою смотрю на него — ну и картина! Этот тип ругался без передышки. Наконец я уловил суть дела: он хочет спать, а я тут распеваю. Все равно как если бы я стал жаловаться, что хочу петь, а он тут спит. Я молчал и разглядывал его, а он от этого еще больше бесился. На улице уже собрались люди — несколько прохожих и лавочник с подручным, — стоят, глазеют. Я было вернулся в комнату в надежде, что он поостынет, но на улице кто-то насмешливо свистнул, кто-то протянул: «Тут без ба-а-бы не обошлось», и вдруг на мой балкон камнем влетел цветочный горшок и разлетелся вдребезги. Это сосед запустил.

— Потише! — говорю я. А он ругается — хуже некуда. Мне стало смешно.

Он наклонился, схватил другой горшок и швырнул в меня, так что внизу только ахнули. Я пропел:

— Тише, тише, не сердись! — и увернулся от горшка, Горшок упал и разбился. Люди на улице зашумели.

Сосед уже хрипло рычал, попугай верещал не переставая.

На шум стали выглядывать соседи с верхних этажей и из дома напротив — распахивались окна, открывались двери балконов.

Я опять попробовал восстановить мир:

— Ладно, приятель, хватит. Кончай представление, спокойной ночи. Иди себе, спи спокойно.

Но сосед, видно, уже совершенно ничего не соображал. Теперь он выдавал такие ругательства, будто лекцию по анатомии читал. Я сказал:

— Довольно, слышишь?

— Во дает! — крикнул кто-то снизу. — Здорово он ему вставил!

— Было бы что вставлять… — сорвалось у меня с языка.

Тут сосед пошел по новой. Ну и я завелся: он орет, а я пою, но и это не помогло: я молчал — он выходил из себя, я пел — он бесился, я смеялся — он на стену лез. Ну, держись, думаю. Я решил станцевать на балконе вальс, напевая на три счета: «Все, что пожелаешь ты… хоть до утра ори…» — и ловко увернулся от третьего летающего горшка. Горшок же, который раскипятившийся сосед запустил с новой силой, миновал балкон и рухнул на тротуар под крики зрителей.

Смотрю, опять что-то летит. На этот раз воздушный кораблик был пассажирский — клетка с попугаем. Клетка стукнулась о перила балкона, со звоном отскочила и грохнулась на середину улицы. Вопли попугая смешались со свистками полицейских. Я перегнулся через перила, глянул вниз. Слышу, сосед стонет и причитает, полицейские барабанят в дверь. Потом дверь открыли, они вошли в подъезд. Я вернулся в комнату.

В квартире невозможно было продохнуть от дыма и едкого запаха сгоревшего хлеба. Я выдернул шнур тостера из розетки. Хлеб обуглился — дотронуться нельзя. Кто-то стучал ко мне — полиция. Нас забрали в участок.

Сосед отправился как был, в пижаме. Я захватил пиджак, накинул по дороге. Мой «противник» все еще бранился, превозмогая одышку, хотя заметно устал. До участка было недалеко.

Первым допрашивали меня. Я рассказал все как есть. Офицер поинтересовался, что между нами было в прошлом.

— Ничего, — ответил я. — Я вообще не знаком с этим господином и никогда его не встречал. Это просто сосед по дому.

Сосед так кипятился, что на время моего допроса его увели в другую комнату. Офицер спросил, имеются ли у меня жалобы на него, я сказал, что нет, я его совершенно не знаю — сосед, да и все.

— Чего ж он тогда так вас ругает? — спросил офицер.

— А кто теперь не ругается? — говорю я.

— Он намеревался нанести вам физический ущерб.

— Горшки, что ли, бросал? — уточнил я.

— Ну да, цветочные горшки.

— Он свои собственные горшки бросал.

— А если бы в вас угодил? — ухмыльнулся офицер.

— Значит, такой я неуклюжий. Он еще и попугаем в меня запустил.

Полицейский, доставивший нас, подтвердил:

— Прямо с клеткой, господин капитан.

Офицер захохотал, полицейский тоже, а потом добавил:

— Попугай-то издох, ваше благородие.

Привели моего соседа. Офицер, который, видно, хотел побыстрей отделаться от нас, бодро начал:

— Итак, этот господин не имеет к вам никаких претензий…

Но его слова прервал яростный вопль:

— Не имеет претензий?! Еще бы у него были претензии! Не имеет претензий!.. Да вы понимаете, господин капитан, что говорите? Понимаете, на чью сторону встали?

Он замолчал в ожидании ответа. Потом заговорил снова:

— Возможно, вам известно… Конечно, должно быть известно. В нашей полиции люди осведомленные… У вас обязательно должны быть сведения. Вы-то знаете, это я не знаю.

Он замолчал, тяжело дыша, не сводя с нас глаз.

На офицера все это не произвело ни малейшего впечатления. Он немного подождал, наверно, чтобы дать мужчине успокоиться. Но тот, передохнув, снова принялся за свое. Сначала все лицо его сморщилось, в глазах отразилось страдание, он несколько раз покачал головой, опустился на стул и зачастил:

— Насилие, тирания, гнет, произвол, бандитизм, несправедливость, дискриминация…

Его голос все больше слабел, слова становились все непонятнее, и вдруг он вскочил и заорал:

— Почтеннейший, дорогой мой, так не поступают, не полагается так! Где справедливость? Вы спросите у этого типа, у этой подозрительной личности, чем он живет, что делает?! Скажите ему: «Где твоя честь, твое достоинство? Кто тебя воспитал такого?» Да спросите его, спросите!

Я прямо онемел, при чем тут гнет и насилие и прочие высокие слова? И какое отношение все эти «смелые разоблачения» имеют ко мне? Я же только пел, да и то — до двенадцати и в собственной квартире. А он против моего пения и смеха восстание поднял — начал горшками кидаться, три штуки швырнул, а потом запустил в меня несчастным попугаем.

— А как же донесение постового? — спросил офицер. — Или вы…

Сосед перебил его, тихо пробормотал:

— Нет, уважаемый, нет, дорогой мой, нет…

Он провел ладонью по лицу, прижал пальцы к виску:

— Нет, я не имею никакого отношения к этому человеку. Этот господин — баловень судьбы. У него нет недостатков. Он о них и не ведает. Он поднимается на заре, делает гимнастику. С милем[70] упражняется. Эти-то звуки всегда и будят меня. Если даже однажды утром он не встанет в положенный час, я все равно проснусь по привычке. Я точно знаю — он с милем упражняется! — Его голос окреп. — Выходит на балкон, пружину растягивает, гири поднимает. Целый час старается. За дыханием следит, вдох — выдох.

Он повернулся ко мне и злорадно спросил:

— У тебя что, стадион в квартире? — и снова обратился к офицеру: — Затем возвращается в комнату — пришло время водных процедур. Пустит вовсю воду в ванной — только стены дрожат.

И вдруг, ни к кому не обращаясь, посетовал:

— Ну зачем человеку столько крутиться да вертеться, чтобы пот прошибал?

Потом снова повернулся к офицеру:

— А уж как залезет в ванну, по целому часу вода плещет и хлюпает. А дальше что? Господин желает слегка позавтракать. Гудит соковыжималка, тянет запахом яичницы, какао, пшеничной каши, корицей, имбирем, копченой свининой. Да что тут говорить… Все теперь знают, от чего рак начинается. Когда господин изволит сесть за завтрак, мне уже пора уходить. Возвращаюсь под вечер — весь дом гудит. По радио новости передают — нет, ему надо пластинки крутить! А что за музыка! Не музыка, а одно название! Или европейскую заводит, сплошной рев и вой, или иранскую, песни Гамар. Эта Гамар уж померла давным-давно, а он все слушает, как она воркует. То Гамар поставит, то Делькяш. Ты мне скажи, бога ради, разве у Делькяш голос?! Хоть бы раз послушал Вигяна, Джабали или Бану Шапури, Радж Капура… Нет, всегда Гамар или Делькяш… или еще симфонии. Ей-богу, симфонии всякие! Ты ведь иранец, на кой тебе эти симфонии? Ни к чему они. Ну, а потом приходит его подружка.

Тут мне захотелось сменить тему, не хватало только выслушивать его рассуждения насчет Жале! Я сказал:

— Ну что вы, разве пение — это грех? По какой вере делать зарядку, принимать душ, завтракать считается…

Он опять взорвался:

— Вы бы только послушали, что они вытворяют — срам! Стыда-то нет, как у скотины! Настоящее животное! Да не подумайте, что это спьяну — господин не пьет, о своем здоровье печется.

Поскольку мы всегда запирали двери и даже опускали шторы — Жале говорила, что иначе в комнате как-то голо, — я сначала решил, что сосед выкладывает собственные домыслы. Потом, смотрю, дело дошло до перечисления моих привычек, значит, он наверняка прилипал ухом к стенке.

Тут я вмешался:

— Ваше благородие, напрасно я сказал, что не имею претензий. У меня есть жалоба. Этот господин оскорбляет меня.

— Оскорбляю? Это тебя-то? — Сосед дернулся в мою сторону. Я видел, что офицер наслаждается неожиданным развлечением. Тут снова начались крики:

— Скотина! Сущее животное! Не может подождать, пока женщина в постель ляжет, — сразу раздевает ее… Даже притворную скромность, стыдливость напускную, или как там еще эту хреновину называют, у женщины отнял. Каждый день заставляет ее снять все до нитки, а только потом — в постель.

— Да заткнись же! — крикнул я. Но он продолжал во весь голос:

— А недавно имя своей подружке поменял, теперь зовет ее «Чернокудрая голубка Наргес-ханум».

— Говорят тебе, замолчи!

— Скотина ты, животное мерзкое! Да вы как начнете — весь квартал слышит. А вот у господина нервы — он скрипа кровати не выдерживает, в среду на той неделе специально ходил в велосипедную лавку на углу за масленкой, кровать смазывал.

Я обратился к офицеру:

— Уймите его, что он городит?..

— Вот что, приятель, приди в себя, — сказал тот соседу, а я добавил:

— Слушай, ты мне сосед или шпик-любитель?

Но поборник нравственности не умолкал:

— Через два-три часа они поднимаются, идут в ванну. Этот господин опять моется! Вы представляете? Утром мылся, теперь снова… А на следующее утро — еще. Потом к нему гости приходят. Значит, опять музыка эта, опять вой и грохот. Или примутся болтать черт знает о чем — все от безделья. Разговоры ведут — ну просто ни в какие ворота не лезет. Или всей оравой на улицу вываливаются.

Я сказал:

— Какая жалость! Вам пришлось прервать вашу безупречную слежку — по крайней мере до завтра.

Он замолчал и сразу как-то сник. Сделал шаг к столу, тяжело оперся на него. Потом повернул голову и с отвращением поглядел на меня. Моя злость улетучилась, мне опять стало смешно. Я уже хотел спросить у него, как это он умудрялся так детально все определить, но тут вдруг увидел, что он обмяк, губы у него задрожали, он покачнулся, сел и пробормотал:

— Безупречная — небезупречная, все равно теперь. Не будет никакого завтра…

Он словно захлебнулся собственными словами:

— Какое там завтра?

Тут голос его оборвался, он как-то странно изогнулся, опустился на стул, все еще цепляясь за край стола, — и потерял сознание. Капитан на минуту растерялся, я тоже замешкался, не зная, что предпринять. Офицер первым сообразил, что все это не притворство, вскочил, перегнулся через стол и попытался приподнять голову мужчины, поникшую на руки. Тот безвольно качнулся в другую сторону и свалился на пол. Ни я, ни полицейский, тоже бросившийся поддержать его, не успели. Он лежал на полу, склянка с лекарством, которая от резкого движения офицера вылетела из рук мужчины, разбилась, голубые и красные шарики разбежались по полу, а несколько штук закатилось под голову упавшему. Когда мы его подняли, он был холодный как лед. Лицо совсем побелело, а в шевелюре запутались красные и голубые драже, они, видно, начали таять, и по лицу текли цветные струйки. Поднять-то мы его подняли, но оказалось, что стоять он не может — ноги не держат. Посадили его на стул, но он опять обмяк и снова упал бы, если бы мы его не подхватили. В комнате стоял запах пилюль, и полицейский, втянув носом воздух, вдруг заявил:

— Терьяк.

— Что такое? — удивился я.

Но офицер тоже понюхал и согласился:

— Да, это опиум.

И тут же влепил потерявшему сознание затрещину, вымазав при этом пальцы. Голова мужчины качнулась, а я сказал:

— Пахнет кислотой.

Офицер с силой двинул его в другое ухо. Сосед открыл глаза, бессмысленно поглядел на него и с трудом выговорил:

— Не бей, не надо. Отпустите меня… дайте умереть.

Офицер влепил ему еще одну увесистую пощечину и приказал:

— А ну берись! Везите его в больницу.

Сначала полицейский подхватил соседа под мышки и поставил было на ноги, но беднягу шатало из стороны в сторону. Мы попробовали поддержать его с обеих сторон, но только топтались на месте без толку. Я вижу, надо действовать решительно, обхватил его поперек туловища, взвалил себе на плечи и велел полицейскому идти вперед.

Возмездие за проявленную инициативу настигло меня уже на лестнице. Офицер напутствовал полицейского:

— Аждарнежад, ты его тормоши — по морде бей.

Последовал такой удар, что я зашатался и чуть не свалился вместе со своей ношей.

Там, где лестница поворачивала, шли косые ступеньки. Нога моя ступила в пустоту, я поскользнулся, но успел упереться в стену и удержался на ногах, зато голова соседа так и врезалась в угол. Наконец лестница кончилась. Как только мы добрались до коридора, где уже ее страшно было поскользнуться, полицейский принялся колотить мой одуревший, бесчувственный груз. После каждой затрещины сосед издавал стон, а у меня сердце кровью обливалось. Я постарался ускорить шаг — насколько это было возможно с такой тяжестью на плечах. Пока мы шли через двор к воротам, туда с воплями ворвалась какая-то женщина — на ней были только трусики, спущенные чулки да туфли, ничего больше. Она пронзительно кричала, бранилась и рыдала. Женщина бежала в сторону лестницы, била себя кулаком в грудь, тут же пытаясь прикрыть ладонями обнаженное тело. Мы уже подошли к воротам, когда бравый черноусый полицейский обернулся и глянул во двор, наверно, на женщину. И захохотал.

Мы выбрались на улицу, я сказал:

— Аждарзаде, найди такси.

— Аждарнежад, — поправил полицейский и крикнул: — Такси!

Когда подошла машина, я опустил соседа на заднее сиденье, полицейский влез вслед за ним и, предварительно влепив ему пощечину, освободил себе место. Усевшись рядом с шофером, я велел ему ехать в больницу, и тот сразу взял большую скорость. Полицейский продолжал обрабатывать соседа.

Я обернулся назад и сказал:

— Начальник, ты бы ему ворот расстегнул.

Оказалось, что воротник расстегнут. Полицейский в очередной раз ударил беднягу, тот застонал. Полицейский был человеком долга, так что исполнение приказов доставляло ему удовольствие — во всяком случае, этого приказа.

— Наглотаются наркотиков, а потом крик и шум поднимают, — сказал я.

— Это точно, — отозвался полицейский.

— Наркотиков? — спросил шофер.

— Да, совсем стыд потеряли, — сказал полицейский.

— Тех, которые наркотики потребляют, надо к стенке ставить, — заявил шофер.

— Да я про бабу…

— Как, ему жена наркотики давала? — удивился шофер.

— Да нет, я про шлюху, — объяснил полицейский. — Про ту, голую.

И отвесил еще одну оплеуху.

— А она что, твоя знакомая? — вмешался я. — Тебе известно, что она шлюха?

— В шлюхи пошла? — не унимался шофер.

— Кабы не шлюха, чего ей голой бегать? Понятно, шлюха, — сказал полицейский.

— Они что же, теперь в участке раздеваются? — спросил я.

Шофер разразился хохотом, приговаривая:

— В участке шлюхи раздеваются… в полицейском участке!

Полицейский пальцами сдавил своему подопечному щеки и несколько раз встряхнул его, как бы пытаясь разжать ему зубы. Потом сказал:

— Вот придут, заберут вас в кутузку… Посадят туда да еще всыплют как следует… А вещички, одежду там, денежки и все, что найдется, отнимут. А потом и выпустят нагишом на все четыре стороны…

— Развлекаетесь, значит, — сказал шофер. Полицейский снова дал соседу по уху.

— Давай побыстрей, поднажми, очень прошу, — сказал я.

— Будет сделано, — ответил шофер.

— Стыда у них нет, — заключил полицейский.

— Господин Аждари, многовато бьешь, — заметил я.

— Аждарнежад, — поправил полицейский.

Наконец мы приехали в больницу. В отделении для отравившихся нам пришлось ждать очереди — впереди нас было двое. Пока мы сидели в коридоре, полицейский не забывал о своих обязанностях. А я разглядывал двери и стены, прислушивался к голосам издалека и думал о человеке, лицо которого распухло от пощечин, о моем соседе. Я никогда не видал его прежде, зато он постоянно наблюдал за мной, знал обо всех моих делах, во всяком случае, обо всем, что происходило у меня в квартире. И еще я думал, что вдруг он умрет здесь, пока мы дожидаемся очереди…

Коридор был длинный, низкий, стены в холодном свете ламп отливали свинцом. На скамейке, закутанная в невероятно грязную чадру, сидела девочка лет пяти-шести, рядом с ней — мальчик не старше трех на вид. Дети были одни и при нашем появлении словно оцепенели. Только глаза с расширенными от страха зрачками неотрывно следили за нами исподлобья. Когда полицейский снова ударил соседа, девочка схватила мальчика за руку, тот придвинулся к ней, и они уставились на нас с ужасом; потом мальчик разревелся. Девочка прижала его к себе, не сводя глаз с бедняги соседа, а я от всего сердца желал, чтобы он никогда не глотал эти таблетки. Теперь мне казалось невозможным заговорить с детьми, расспросить их — ни из любопытства или сочувствия, ни ради того, чтобы убить время.

Полицейский, придерживая за плечи вялое тело своего подопечного, время от времени встряхивал его и ударял об стену, но пощечин больше не давал — руки, сказал, распухли. Сосед все не приходил в сознание, дети в немом испуге смотрели на полицейского. Подошла наша очередь.

На этот раз я взял соседа за ноги, а полицейский подхватил под мышки, так мы втащили его в процедурную. Там были две санитарки и фельдшер. Фельдшер курил. Не вынимая сигареты изо рта, он распорядился:

— Уложите его!

Мы укладывали бесчувственное тело на плоскую койку, когда одна из санитарок повторила:

— Уложите его.

Поскольку мы уже справились с этим, я отозвался:

— Готово!

Санитарка, жестом показывая, чтобы мы подобрали потрепанные ночные шлепанцы, в которых привезли соседа, говорила подруге:

— А этот-то — пришел с полицейским и спрашивает, — тут она перешла на рештский выговор, — господин начальник, говорит, вы не видали, без меня с полчаса назад здесь никто не проходил?

Все трое захохотали.

Фельдшер начал засовывать в горло соседу зонд. Мы держали больного, а я, просунув пальцы ему в рот, старался помешать ему стиснуть челюсти; его острые зубы больно царапали мне пальцы. Фельдшер все глубже вводил зонд, сосед давился. Полицейский сказал:

— Да уж хватит, наверно.

Закончив, фельдшер ответил:

— А в этом деле середины нет. Либо до конца вставляй, либо вообще не берись.

Он покачал головой, ногой пододвинул поближе табуретку, поставил на нее таз. Пальцы мои, поцарапанные зубами соседа, горели. Начали промывание.

Сосед корчился и давился. Санитарка сказала полицейскому:

— Если уж помогаешь, так держи как следует.

— Для них-то обязательно построят, — проговорила вторая санитарка, продолжая какой-то разговор.

— Смотря что построят, — возразил фельдшер.

Зонд уже наполнился пузырчатой плазмой.

— Обязательно построят, — повторила вторая. Первая покачала головой:

— Смотря что построят. Так-то.

— Тут середины нету. Или так, или эдак. А середины нет, — сказал фельдшер. Вторая санитарка туманно заметила:

— В любой стране и хорошее есть, и плохое.

— Крепче держи! — крикнула первая. Фельдшер заявил:

— Или человек пройдоха и мошенник, или он осел и дурак.

— А доктор Хашмати тоже гилянец? — спросила вторая санитарка. Полицейский крепче сжал ноги соседа. Из царапин у меня на пальцах уже сочилась кровь. Фельдшер сказал:

— Он из Пехлеви. Соображаете, где находится Пехлеви?

— Да, а вы слыхали, что сегодня было? — сказала первая санитарка. Из коридора донесся перезвон часов. Пробило полночь. Первая рассказывала:

— Сегодня доктор Эфтехар — Эфтехар Давахане — отправился куда-то на машине. Поставил машину, а сам вышел кое-чего купить. Ненадолго, ровно на десять минут. Возвращается и видит — ни фар, ни колпаков…

— Каких еще колпаков? — спросила вторая.

— Это на колеса надевают, — объяснил полицейский.

— Ты что, колпаков не видала? — удивилась первая. Фельдшер пробормотал:

— Вот нажрался! Все еще идет…

— Аждар, держи-ка крепче! — сказала первая санитарка. Вторая спросила:

— Ну, а дальше что было?

— То и было. Приходит, а все четыре фары и обе пары колпаков сперли. Всего за пять минут! Потом глядит, к стеклу еще какая-то бумажка приклеена. Уведомление, что стоянка запрещена.

Она залилась смехом. Вторая спросила:

— Так в чем дело-то было?

— Не дошло? — удивилась первая. — Да ты что, тоже, видно, — тут она опять перешла на рештский говор, — тоже белены объелась?

На этот раз захохотали все трое. Полицейский тоже засмеялся, произнес на диалекте «белены объелась», и все опять засмеялись.

— Здорово у тебя получается, Аждарзаде, — сказал я. Полицейский поправил:

— Аждарнежад.

Он произнес это с тем же рештским акцентом и, довольный, засмеялся.

Когда промывание закончили, фельдшер буркнул:

— Прекрасно, — выглянул в коридор и крикнул: — Кто следующий?

Но в коридоре никого не было, кроме тех двух ребятишек. Они все сидели на скамейке и, когда дверь открылась, стали с любопытством и с ужасом заглядывать внутрь. Фельдшер обернулся и сказал:

— Эти двое все сидят.

Мы усадили соседа на кушетку. Я снял пиджак, накинул ему на плечи, потом мы вместе просунули ему руки в рукава. Фельдшер сказал:

— Несколько часов надо за ним присмотреть, чтобы не спал.

Я спросил:

— А здесь его нельзя оставить?

— Вряд ли место найдется, — ответил фельдшер. А вторая санитарка подтвердила:

— Все полным-полно.

Мы вышли в коридор. Соседа я взвалил на плечи и теперь стоял в коридоре с этим грузом, а дети, прижавшись к стенке, таращили на нас глаза. Полицейский сказал:

— Ну, давай, потащили!

— Ему бы слегка передохнуть…

— Понесли, говорю!

— Нет, пусть все-таки немного придет в себя.

Я положил соседа на скамейку рядом с детьми. Бледный, измученный, он спал. Полицейский сказал:

— Я тебе говорю, поднимай его — и потащили.

— Сначала за такси сходи, — возразил я.

— Надо отнести его к дверям, чтобы не тратить времени, когда такси подойдет.

Я присел на корточки, взглянул в лицо соседа. Оно все распухло от ударов, но было совсем белым. Полицейский бросил:

— Пойду помою руки, — и ушел. Его шаги гулко разносились по коридору.

Руки у соседа были холодные. Я не мог больше видеть немой ужас детишек.

— Вставай, пошли, — сказал я и взвалил тело себе на плечи. Он словно стал еще тяжелее. Мы двинулись.

В конце коридора, у лестницы, мы подождали, пока полицейский вернется из туалета. Я прислонился к стене. Одна из санитарок направилась из процедурной в нашу сторону, миновала нас, поднялась по ступенькам и вышла во двор. Сноп света из полуоткрытой двери падал на пол прямо перед детьми. Высунулась голова фельдшера, он оглядел коридор и захлопнул дверь. Коридор казался длинным освещенным ящиком, в дальнем, глухом конце которого молча сидели двое детей. Я поднялся по ступенькам наверх.

На больничном дворе стояла глубокая ночь. Человек у меня на плечах тихо застонал. Тут полицейский нагнал нас, и мы пошли к проходной.

— Ну как — полегчало, слава богу? — спросил вахтер.

— Спит или нет? — осведомился полицейский.

— Пригони такси, — сказал я в ответ. Мужчина у меня на плечах снова застонал. Я втащил его в тесную проходную и уложил на кушетку. Полицейский отправился за такси. Я вышел наружу и стал в дверях.

— Он тебе кто? — спросил привратник.

— Сосед мой.

— Из вашего дома?

— Ну да, соседи.

— А что с ним случилось?

— Терьяку наглотался.

— А где ж он его добыл, терьяк-то?

Я задумался: «А действительно, где он его брал?» — и ответил:

— Я откуда знаю. У него спроси.

Вахтер продолжал:

— Говорят, терьяк теперь контрабанда, не достать.

Из глубины сада послышался шум подъезжающей машины.

— Если это санитарная, я попрошу, чтобы вас захватили, — предложил вахтер.

— Большое спасибо.

Ночь была ясная, в воздухе свежо. Из-за лиственниц больничного сада виднелись горы с заснеженными вершинами и чистое небо. Вахтер сказал:

— Кругом обман. Раньше терьяк увозили — золото привозили, теперь золото утекает, а терьяк к нам везут. Нынче героин называется.

Это оказалась машина «скорой помощи», и сторож попросил шофера подбросить нас. Я вытащил из кармана своего пиджака, надетого на соседа, пять туманов, дал их вахтеру — мол, когда полицейский вернется, пусть поделят, взвалил на спину свою ношу и вышел. Я уже собирался влезть в машину, когда подоспел полицейский — такси нигде не было. Он тоже сел в «скорую», и мы поехали.

По дороге мужчина открыл глаза, но голова у него кружилась, и он снова опустил реки. Шофер заявил, что высадит нас там, где ему надо будет сворачивать. Оказалось, это около того же полицейского участка. Полицейский сказал:

— Ну я пошел, у меня еще одно дело есть.

— Прощай, — отозвался я.

— Дал бы детишкам на молочишко. Бог тебя благословит.

Залезть самому в карман пиджака, надетого на соседа, было почти невозможно. Я сказал полицейскому:

— Сунь руку, вытащи мой бумажник.

Он полез в карман, сосед застонал. Я дал полицейскому чаевые, тот попрощался и ушел.

Улицы была пуста, легкий ветерок перебирал молодые листья чинары. Только стук моих каблуков нарушал тишину. Шаги звучали как-то непривычно, наверно от двойной тяжести на плечах. Человек на моей спине чуть шевельнулся, но тело по-прежнему висело вяло и расслабленно. Раз-другой он протяжно охнул. До дома оставалось совсем немного, когда он выговорил:

— Куда это мы?

— Полегчало? — спросил я.

— Где мы?

— Почти пришли.

— Куда пришли? — добивался он.

— Домой.

— Нет, куда ты меня тащишь?

— Мы идем домой.

— Пусти меня…

Пришлось поставить его на землю, но отпустить его я не мог — беднягу так и шатало. Я поддерживал его, а он, зажмурившись, чтобы преодолеть дурноту, кое-как переставлял ноги. Несколько шагов я почти волок его, потом нам попалось какое-то дерево. Я прислонил его к дереву, придерживая за плечи. Он сказал:

— Я сяду.

— Нет, лучше пойдем. Ты простудишься тут.

— Меня сейчас вырвет.

— Ну валяй!

Но сколько он ни старался, из этого ничего не вышло — в желудке у него было пусто. Он пробормотал:

— Все на свете мне опротивело.

— Не простудись, — повторил я. — Вставай, пойдем.

— Я говорю — мне жизнь опротивела.

— Да-да, понятно. Поднимайся и пошли.

— Куда пошли-то?

— Пошли домой.

— Опротивел мне дом. Нету у меня никакого дома. Я не знаю, где мой дом.

— Зато я знаю.

— Быть не может… Я не знаю — откуда тебе-то знать?

Я поднял его на ноги, снова взвалил на спину и двинулся дальше. Сопротивляться он был не в силах, хотя пытался. Ну и тяжелый он стал… Так я и тащил его.

— Пусти меня, — попросил он. — Куда мы идем? Откуда ты вообще выискался такой?

— Это не я выискался, а ты меня отыскал.

— Да я тебя знать не знаю.

— Рад познакомиться.

— Не знаю тебя.

— Чего же ты незнакомого человека ругал по-всякому да в него еще цветочными горшками бросался?

— Ты мой сосед?! — И он, весь напрягшись, стал сползать у меня со спины — и вовсе не потому, что я плохо держал его или спотыкался.

— Искренне ваш, — сказал я.

— Пусти меня!

Я не обращал на него внимания.

— Ну отпусти ты меня, ради бога, — ныл сосед.

— Давай-ка погуляем немножко, подышим воздухом…

И вот это одурманенное наркотиком существо у меня на спине, существо, которое откачивали и промывали, которое теряло сознание, почти расставаясь с жизнью, вдруг решительно приказало мне:

— Немедленно отпусти меня!

Я опустил его на землю. Ему явно стало лучше, поэтому я согласился. Так мы стояли минуту — друг против друга.

Он сказал:

— Ты иди себе.

— Никуда я не пойду.

— Да что ты душу-то тянешь из меня?

— А у тебя нет души, — усмехнулся я.

— Говорят тебе, иди отсюда!

— Тебе что, эта улица от папы в наследство досталась?

Он хотел вскочить, но куда там! Ему и говорить-то тяжело было.

— Ты куришь? — спросил я. Он не ответил, впрочем, у меня сигарет не было, если бы он и попросил. Я сам не курю. — Вставай, пошли. Домой придем, там будешь обижаться.

Он не реагировал. Становилось прохладно. Я сказал:

— Простудишься!

Никакого ответа. Я подумал, что, пока его уговорю, сам простужусь, и решил размяться — начал бег на месте. Некоторое время он негодующе смотрел на меня, потом все-таки заговорил:

— Постыдись, время-то за полночь.

— Чего тут стыдиться? Зарядку делаю, чтоб не замерзнуть.

Он опустил голову. Потом спросил:

— Который час?

Я как раз перед тем, как начать пробежку, посмотрел на часы, так что сразу ответил:

— Без четверти два.

С этими словами я поставил ноги по ширине плеч и начал делать наклоны — правой рукой к левой ноге, и наоборот.

— Будет тебе.

Теперь он говорил без злости — или его раздражение приняло иную форму.

— Пока ты не поднимешься, я буду делать гимнастику, — сказал я.

— Да не могу я встать!

— Это потому, что не хочешь.

— Я тебя вблизи и не видал никогда, — сказал он.

— В каком виде не видал?

— Мне из-за тебя жизни нет…

Я выпрямился.

— Да мы с тобой никакого отношения друг к другу не имеем.

— Ты прямо как кошмар неотвязный.

— Господи, да ведь это я тебя до нынешней ночи в глаза не видел!

— Из-за этого тоже… — Голос его слегка смягчился. — Я ведь тебя тоже никогда не видел.

Он поднял голову, оглядел меня, потом повторил:

— Ты мне жить не даешь.

— А ты теперь хочешь устроить так, чтоб и мне житья не было?

— Ты даже покончить с собой мне не дал…

Потом он сказал:

— Ладно, хочешь, чтоб мы домой пошли?

Я молча ждал. Где-то вдалеке проехал автомобиль. Наконец он поднялся на ноги.

— Как я мечтал уснуть спокойно, навсегда. А ты тут как тут со своим пением.

Я не ответил. Он сказал:

— Почему ты ничего не говоришь? Думаешь, я дурак? Думаешь, завидую тебе?

— Да нет.

— Да, да, завидую!

— Чему завидовать-то?

— Скажи, что ты про меня думаешь?

— А что бы ты хотел?

— Я узнать хочу.

— А я хочу, чтоб ты встал и мы отправились. Я хочу не простудиться. Я хочу, чтоб ты лег спать и отдохнул. И я отдыхать пойду.

— Устал небось? — спросил он.

— Это ты устал.

— Ты даже не хочешь признать, что устал, ишь, силач! Честное слово, люди с ума посходили. Что им только в голову приходит?!

— Я же только на спине тебя тащил. Это ты, считай, в могилу заглянул.

Наверно, не стоило так прямо говорить, но я сказал. И тут он заплакал. Я подошел ближе и некоторое время молча смотрел на него. Он и так был слаб, а теперь совсем раскис. Я снова подставил спину и понес его, придерживая за ноги. Он пытался высвободиться, всхлипывал, повторял, что хочет идти сам. Я поставил его на землю, обхватил под мышками, и он медленно, нетвердо ступая пошел. Он не мог идти, но хотел быть самостоятельным. Или он только делал вид? Нет, сил у него действительно не было.

Мне это надоело в конце концов. Я снова поднял его и потащил, а он все всхлипывая, пока не отключился. Наконец мы добрались до дома. На тротуаре валялись разбитые цветочные горшки, с угла к нам торопился полицейский. Но я как раз открыл подъезд, и мы вошли внутрь. На лестнице он пришел в себя и потребовал, чтобы я его отпустил. Но я уже был сыт по горло, да и не хотел, чтобы он напрасно тратил силы. Сознание собственного убожества, стыд толкнули его на этот злополучный шаг… Но тогда счастливое спасение оборачивалось для него не такой уж удачей: избежать смерти было, пожалуй, хуже, чем умереть. Спастись от смерти, чтобы жить, прилипнув ухом к стене, питаясь моими огорчениями, жить связанным по рукам и ногам звуками моего голоса, моих движений…

Мы подошли к его двери. Она была не заперта. Я внес его внутрь, уложил на кровать и сказал:

— Вот ты и дома.

Он опять погрузился в сон. Я вытащил из-под него одеяло и плед, укрыл — пусть так и спит в моем пиджаке. Впрочем, возможно, он не спал, просто сказать было нечего, вот он от неловкости и притворялся спящим. В дверь позвонили. Я пошел открыть — никого, хотя звонок продолжал звонить. Я вышел на балкон, глянул вниз. У подъезда стоял полицейский, тот самый, Аждар или как его там. Я спросил:

— В чем дело?

— Хочу доложить, что с протоколом все в порядке.

— Только, людей будите!

Этот сукин сын вытащил свисток и приготовился свистеть. Я захлопнул балконную дверь, прошел к выходу, вынул ключ из замочной скважины, потом вернулся, нагнулся над спящим, достал из пиджака свой бумажник, вышел из квартиры, запер дверь и подсунул под нее ключ. У порога лежала разбитая клетка с мертвым попугаем. Если бы клетка осталась цела, а попугай жив, их бы, конечно, сперли, зато ломаную клетку с дохлой птицей принесли и положили бедняге под самую дверь. До чего же добрые люди!

Мне стало жаль соседа. Я поднял клетку и отнес к себе. Вышел на балкон, посильнее раскрутил проволочный домик за петлю на верхушке и запустел его куда-то в мерцающую даль, скрытую темнотой спящего ночного города. Не знаю, в каком направлении упала клетка — она просто исчезла.

Потом я вернулся в комнату, скинул с себя одежду, почистил зубы, затем стал под душ, пустил воду, как следует вымылся и лег спать.


Перевод Н. Чалисовой.

ПРОКОЛ

В полдень, так и не доехав до города, мы опять прокололи камеру. Пришлось вылезать и осматривать колесо. Вокруг не было ни души, а запаску мы уже поставили час назад. Мертвая дорога пересекала безмолвную пустыню, извиваясь среди холмов, и исчезала где-то у горизонта, за синими горами.

— Ну как? — спросил сын.

— Вот так, — отозвался я и отошел к обочине помочиться. Сын протянул было укоризненно: «Папа!», но тут же последовал моему примеру.

— А на что наехали? — спросил он, возвращаясь к машине.

— На ослиную подкову! Знать бы…

— Откуда это осел в пустыне!

— Забрел, значит, раз из нашего колеса его подкова торчит.

Я снова склонился над колесом. Резина совсем осела и распласталась на земле. Сын подошел и легонько пнул шину ногой.

— Спустило.

— Соображаешь.

— Вот зараза, ведь час назад колесо сменили.

— Тащи-ка камни.

Укрепив колеса, мы заперли машину и двинулись вверх по склону.

— Не лучшее место для стоянки, — заметил я.

— Потому что на подъеме, да, пап? Но мы ведь камни подложили.

— Не в там дело. Через холм перевалим — машины не видно будет.

— А чего на нее смотреть?

— Если кто подойдет, не увидим.

— А увидели бы, так что? Пока обратно доберемся, он нас заметит, влезет в машину и укатит.

— Вот бы хорошо, — буркнул я.

— Почему это хорошо?

— Да надоела она мне.

— А куда мы идем? — спросил он.

— Шагай давай.

— А почему камера спустила?

Это я уже объяснял. Он продолжал болтать сам с собой:

— А вот если бы шины не надувать, они бы и не спускали. Или лучше делали бы такую резину, что гвоздем не проколешь.

— А может, лучше, если бы машины были вовсе без колес, а прямо так по воздуху летали, а? — отозвался я.

— Ну, тогда же самолет получится.

— В некотором роде.

— Или пусть вообще запретят ослам по шоссе разгуливать, а то у них подковы отваливаются и гвоздями шины пропарывают.

— Чего-чего, а уж этого не дождешься.

— Почему?

— Статистика, дружок, статистика.

— А что такое статистика?

— Подрастешь — узнаешь.

— А я сейчас хочу.

— А сейчас прекрати чепуху молоть.

Мы поднялись на вершину холма.

Вдали, посреди равнины, виднелась деревушка — засеянные поля, деревья, дома, амбары под глинобитными куполами. За ней начинались предместья города, над которыми нависла пелена дыма, копоти и зловонной пыли. А еще дальше высились горы. Крутая, неприступная стена синих гор.

— А за сколько километров видно Демавенд? — спросил сын.

— За много, если погода ясная. А подойдешь ближе — не видно.

— А почему близко не видно?

— Потому что он очень большой.

— У нас один парень рассказывал, что его отец туда забирался, на самую верхушку. Оттуда море видно.

— Мы тоже, когда на побережье ездили, видели с моря Демавенд.

— Вот бы мне туда забраться.

— Подрастешь — и лазай, пока не надоест.

— Всегда так, только чего захочешь — жди, пока вырастешь. А если я сейчас хочу?

— Сейчас идти надо. Придется топать до какого-нибудь жилья.

Дорога вела мимо невысокого холма, казавшегося на солнце сухим и мертвым. От вершины и до подножия его избороздили глубокие пересохшие промоины, прорытые весенними ливнями. Весь холм зарос колючками.

— Видишь? — Я показал на холм.

— Что?

— Вон тот холм.

— Ну?

— На ровном месте.

— Ну?

— Откуда взяться в степи холму?

— А правда, откуда?

— Когда-то дома строили из глины. Потом, если за ними никто не следил — то хозяев на войне убьют, или в ссоре, или еще как, то уйдут они и сгинут неведомо где — дома разваливались.

— И что дальше?

— Ничего. Дальше за брошенный дом принимались дождь, ветер, солнце, мороз и жара. Стены рушились, и дом превращался в кучу глины. Видишь, просто глиняный бугор. Так вот и бывает — от прежнего ни следа.

— Подумаешь, захотят, снова построят, — заявил сын.

— Кто?

— Ну, эти люди.

— Нету людей. Оттого беда и нагрянула, что людей не стало.

— Они, что ли, раньше ушли?

— Люди всегда уходят раньше.

— А куда?

— Куда-куда — в землю.

Он с недоумением взглянул на меня. Потом спросил:

— Значит, дома на них обвалились?

— Вот именно.

— А когда дом падает человеку на голову, тот умирает?

— Иногда умирает.

— А иногда?

— Подыхает.

— Но это ведь одно и то же, папа!

— Да нет, дружок, не одно и то же.

Сын подозрительно посмотрел на меня. Как будто хотел понять, шучу я или впрямь считаю, что умереть и подохнуть — разные вещи. Потом робко спросил:

— А когда человек умирает? — и коварно добавил: — Или подыхает?

— Когда забывает, что надо дышать.

— Ты это все нарочно, пап, чтоб меня поддразнить, — недовольно протянул он.

А я, клянусь, говорил абсолютно серьезно.

Мы шли молча. Я думал, не дай бог он продолжит этот разговор, однако сын молчал, боясь, как бы я опять не начал его дразнить.

— Лучше бы мы прокололись поближе к чайхане, правда? — спросил я.

— Что, уже устал?

Он явно жаждал реванша.

— Да катись ты, мелочь пузатая.

— Вот всегда ты так: «мелочь, мелочь».

— Конечно, мелочь, мелюзга.

— Давай наперегонки.

— Чего?

— Наперегонки, говорю, побежишь?

— Заки! Ты же прекрасно знаешь, что я тебя в два счета…

— Нет, отвечай!

— Ну, ты наглец.

— Так да иди нет?

— Да.

— Я считаю.

Мы приготовились, и сын начал считать: «Раз…» Впереди показался грузовик.

— Погоди, пусть грузовик проедет.

— Он же по другой стороне шоссе… два…

— Я сказал, пусть проедет.

Он замолчал. Грузовик, набитый соломой, проехал мимо.

— Жульничаешь! — возмутился сын. — Теперь готов?

— Готов, — ответил я и, согнувшись, упер руки в колени.

Он сосчитал: «Раз… два…» и уже на бегу выкрикнул: — «Три!» Я побежал. Ведь отлично знал, что обгоню, старый дурак. Но мне вдруг приспичило выиграть. И вообще, не следует скрывать от ребенка, что на соревнованиях может победить кто-то другой: сам же меня на смех поднимет, да еще будет думать, что в впрямь победил, совсем заважничает. Шагов через семь я вырвался вперед и, пробежав еще несколько метров, остановился. Он поравнялся со мной, обогнал и, задыхаясь, проговорил:

— Ты чего стоишь?

— А что?

— Еще неизвестно, кто бы победил. Надо до конца бежать.

— До какого конца?

— Ну, до конца. Если бы мы сразу побежали, я бы тебя обогнал.

— Когда это сразу?

— С самого начала, а ты сжулил — сказал, пусть грузовик проедет.

— А что бы подумал шофер, если бы увидел, как какой-то старый болван гоняет по шоссе наперегонки с хилым мальчишкой?

— А нам какое дело! Ну подумал бы, что старый болван носится наперегонки с хилым мальчишкой, соревнуется, ну и что?

— Грубиян!

— Кто, шофер?

— И нахал к тому же.

— Я же мамочку обгоняю.

— Подумаешь, чемпион! Я твою мамочку тоже обгоняю. Я даже свою маму обгоняю. А тебя и подавно.

— А кто чемпион на двести метров?

— Я.

— Ну ты даешь, пап!

— Говорю тебе, я.

— Трепло!

— Это еще что такое?

— Ну правда, кто?

— Сказал же — я.

— Не заливай! Слыхал: врун и в аду наплел, что дрова сырые.

— Это ты про того трепача, который рядом со мной идет?

Он поднял с обочины камешек и швырнул его в пустыню. Потом еще один. И сказал:

— Я хочу стать чемпионом, папа. Ты-то не чемпион, а я хочу быть чемпионом.

И бросил еще один камешек.

Вдоль шоссе до самой чайханы, стоявшей на краю деревни, тянулась вереница деревьев. У входа по обеим сторонам дороги выстроились грузовики. Я стал спрашивать насчет ремонтной мастерской, оказалось, что здесь такой вовсе нет. Мне посоветовали обратиться к водителям грузовиков, что сидели в чайхане. Пока мы шли к двери, к нам то и дело приставали нищие. В комнате какой-то шофер ел яичницу, запивая ее кислым молоком. Выяснилось, что ему по пути и он может нам помочь. Он только попросил подождать, пока соберется, а потом уж подбросит до машины и все сделает. Он спросил, есть ли у нас какие-нибудь инструменты. У меня был только домкрат.

— Да нет, чтобы камеру заклеить.

— Ничего нет.

— Ладно, у меня свои.

Сев за столик, мы спросили хозяина, что у него есть. Была курица, мясо с рисом, яйца и кислое молоко. Я повернулся к сыну:

— Курицу?

— И еще пепси.

— Две порции курицы и пепси-колу. И не забудь лук принести, — заказал я и снова взглянул на сына. — В дороге лук — самая полезная штука. Я в твои годы, когда ехал куда-нибудь, обязательно ел в дороге лук.

Внезапно послышался грохот барабана. Монотонные, частые и резкие звуки столь же неожиданно оборвались на самой высокой ноте, сменившись всхлипываниями карная[71], а потом раздались вновь. Сын соскочил со стула, бросился к дверям и выглянул на улицу. Обернувшись, он возбужденно замахал рукой, показывая, чтобы я тоже вышел. Я посмотрел на него — он подпрыгивал от нетерпения. Потом кинулся назад к столу и, остановившись на полпути, крикнул:

— Скорей, пап! Там какой-то дядька щеки раздувает, вот так. И в дудку, ну в трубу такую, дует, слышишь, пап! Дудит и дудит.

Рассказывая, он вовсю размахивал руками и надувал щеки. Не договорив, рванулся обратно к двери, крикнул оттуда: «Папа!», жестом позвал: «Скорей!» и уставился во двор. Потом снова пробежал несколько шагов в мою сторону.

— Пап, ну пойдем! Там один сидит на земле и бьет в барабан. А барабан у него под мышкой. Прямо рукой колотит.

Оборвав себя на полуслове, он снова занял наблюдательный пост у двери и оттуда позвал меня:

— Скорее, пап, ну давай же!

Я наблюдал, как мальчуган подпрыгивает и переминается с ноги на ногу от нетерпения. Подошел хозяин чайханы, протер клеенку, переставил с соседнего стола солонку с красной пластмассовой крышкой и ушел. Бил барабан, ему вторил карнай.

Сын опять подбежал ко мне и потянул за руку, приговаривая:

— Вставай, идем!

— Я лучше посижу.

Он, оглядываясь на дверь, повторял:

— Вставай, вставай, этот дядька там уже раздевается.

Потом снова помчался к двери, выглянул наружу и опять — ко мне.

— Зачем он?

— А обезьянка у них есть? — спросил я.

— Обезьянка? Какая еще обезьянка? Я же говорю: там дядька раздевается.

— Да он только по пояс будет голый.

— Вставай, пошли, ну!

— Знаешь, старина, я столько раз это видел. Насмотрелся.

Его уже и след простыл. Хозяин принес тарелку с луком и зеленью, и другую — с хлебом, стакан воды, в котором звякали ложки и вилки, и расставил все это на столе.

Вернулся сын и спросил:

— А что они будут делать?

— Что-что. Представление показывать, — нехотя буркнул я. — Садись-ка за стол.

— Пусть здесь показывают, — умоляюще прошептал он.

— С какой стати?

— Давай скажем, чтоб сюда пришли.

— Они к нам не нанимались. И потом, разве хозяин разрешит?

— Как так не разрешит? — растерянно спросил мальчик. — Я хочу посмотреть. А обедать не хочу. Пойдем.

Он взял меня за руку и потянул за собой. Я вышел на улицу.

Барабанщик сидел на складном стульчике, трубач стоял неподалеку, а обнаженный по пояс мужчина расстилал на земле между ними ковер. Свой скарб они оставили в тени у пересохшего ручья на той стороне шоссе. Расстелив ковер, мужчина вприпрыжку подбежал к ящику, около которого сидел барабанщик, достал несколько железных дисков и металлический стержень и разложил на ковре. Железные диски он клал по два, один на другой.

— Это что они делают? — спросил сын.

— Ты же сам видишь.

— А потом что будет?

— Представление.

— Какое представление?

— Ну, обыкновенное представление. Будут разные номера показывать.

Из дисков и стержня мужчина соорудил штангу. Потом он вернулся к ящику, вынул из него шесты и пружину и отнес все это к краю ковра. Он на цыпочках бегал за каждым предметом, высоко поднимая колени и поигрывая обнаженными мускулами.

— Хочешь, попросим хозяина принести обед сюда? — повернулся я к сыну.

— А это можно? Конечно! — обрадовался он. — Обязательно попросим.

Я подошел к хозяину и попросил накрыть нам во дворе. Мы уселись за старый, позеленевший металлический стол. Рядом на деревянном табурете стоял кувшин с водой. Подбежали нищие ребятишки. Я дал им несколько монеток, и они ушли. Трубач, надувая щеки, выводил бесконечную мелодию. Барабанщик сидел неподвижно, будто врос в землю. У силача были пышные усы и крепкий затылок. Коротко остриженные волосы торчали, как гвозди, на бицепсах можно было неясно различить видимую издалека татуировку. Роста он был небольшого. По сравнению с мощными бицепсами, широченными плечами и выпуклой грудью живот казался втянутым, а спина — узкой.

Сынишка вскочил, пересел на другой стул, словно оттуда лучше было видно. Чайханщик вынес тарелки с хлебом и зеленью, ложки и вилки в стакане и поставил на стол.

— А где пепси? — спросил я.

— Сию минуту.

Силач все бегал вокруг ковра, высоко вскидывая колени и едва касаясь земли. Сжатые кулаки он держал на уровне плеч и иногда на бегу делал сальто. Барабанщик, покрикивая «ай-ай», отбивал ритм. Вдруг он возопил: «Храбрец…» — и смолк, резко ударив в барабан, затем протянул: «…имя которому было…» — и раскатисто закончил: «…Эшкбус!» Трубач подхватил: «Хей-хей!» «Пок!» — откликнулась открываемая бутылка пепси-колы.

— А что дальше? — спросил сын.

Чайханщик поставил на стол бутылку.

— Пепси, — сказал я и протянул ее сыну. Потом взял немного луку и завернул в лепешку.

— Ты говорил про обезьянку. Где же она?

— Обезьянка?

Но он уже не слышал меня, весь отдавшись происходящему. Мужчина продолжал кружить по ковру. Лук был злой. Барабанщик пел: «…прижал к земле… голову… соперника». Трубач зевнул. Слуга принес обед. Подъехал грузовик, затормозил около нас, не заглушив мотора, и голос барабанщика потонул в шуме. Сильно запахло гарью. Мы смотрели по сторонам. И ели. Курицу явно долго варили перед тем, как зажарить. Но лук был злой. Барабанщик все пел, иногда даже с руладами. Силач бегал вокруг ковра, напружинив спину и сжав кулаки. Водитель грузовика дал газ, и из выхлопной трубы повалил черный дым.

— Поднимайся, дружок, пойдем внутрь, — сказал я.

— Но мы же только что вышли.

— Сам видишь, интересного мало — вонючий дым да грузовик ревет.

— Я хочу досмотреть.

— Черт бы побрал этот прокол.

Я откусил ломоть хлеба, поднялся и пошел внутрь посмотреть, как там наш шофер. Он спал, уронив голову на руки и навалившись грудью на стол. Я пошел обратно. Подбежал его напарник, запомнивший меня.

— Сейчас, сейчас. Чуток вздремнет после обеда — и сразу поедем.

— Здесь дыму много, — влез сынишка, — давай подойдем поближе.

— Ладно, пойдем.

Мы перешли дорогу. Про Эшкбуса больше не пели. То ли по сценарию ему полагалось появиться позже, то ли стрела, которую он целовал, уже торчала из позвоночника его врага. Продолжение рассказа о храбрости сына Заля утонуло в дыме и реве грузовика. Барабанщик все бил в барабан, трубач трубил, а силач бегал вокруг рваного ковра, сжав кулаки. Подле них толпились нищие ребятишки. Заметив нас, барабанщик принялся бить еще сильнее, призывая правоверных раскошеливаться. У лавок под деревьями несколько мужчин глазели на представление, прислонившись к стене или присев на корточки.

— Зачем он бегает? — спросил сын.

— Разминается.

— Как это?

— Перед представлением.

— Как это?

— Он разминается перед тем, как начать представление.

— Как это?

— Знаешь, хватит.

— Перед каким представлением?

— Отстань.

— Уважаемый, выезжаем, — крикнул напарник шофера. Сын погрустнел.

— Я хочу досмотреть.

— Ничего, в другой раз досмотришь.

— Когда в другой раз?

— Пора ехать, — сказал я и собрался было идти.

— Да-да, пожалуйста, поторопитесь, — поддержал напарник шофера.

Сын схватил меня за руку, пытаясь задержать.

— Ну, поехали, малыш. Вон дядя нас ждет.

— Давай на другом грузовике поедем.

— На каком?

— Ну, на следующем. Давай останемся досмотрим, а?

— Какой еще следующий грузовик? Откуда мы его возьмем?

— А зачем говоришь, что в другой раз досмотрим?

Я потянул его за руку. Он упирался, пытаясь заставить меня подойти поближе. Водитель грузовика подошел к машине, сел за руль и включил зажигание.

— Пошли, не заставляй людей ждать.

Со слезами в голосе сын тянул:

— Не пойду. Иди сам.

Водитель посигналил.

— Одну минутку. Сейчас идем, — крикнул я и повернулся к сыну. — Покривлялся — и достаточно. Шевелись.

— А я хочу досмотреть.

— Не капризничай.

— Мне какое дело, что тебе надо колесо заклеивать.

— Заки!

— Разве мы не вместе приехали, не в одной машине? Разве нам с тобой не надо в город, домой?

— А почему мне нельзя досмотреть?

Шофер опять посигналил. Я показал, что, мол, уже идем.

Балаганный силач все носился по кругу как угорелый. Барабанщик без устали бил и бил в свой барабан, а красноглазый трубач изо всех сил раздувал щеки. Я понимал — мальчик не виноват, ему и впрямь нельзя не досмотреть. И сказал:

— Так уж и быть, оставайся.

Что я делаю. Как же его оставить?

— Ты умный мальчик. Никуда не уходи. Будь поосторожнее…

Это было ни на что не похоже, ерунда какая-то. Но я продолжал:

— …Да, поосторожнее. Или лучше сядь за тот стол.

И показал на стол, за которым мы обедали. Потом передумал:

— Нет, там же гарь. В общем, будь повнимательней, никуда не уходи.

Я достал монету в десять риалов и какую-то мелочь и высыпал ему в руку.

— Когда увидишь, что люди бросают им деньги, можешь тоже кинуть, если захочешь. Только не все сразу. Не за один раз. И пожалуйста, будь поосторожней.

Я погладил его по голове, подошел к грузовику и сел рядом с водителем. Тот спросил:

— А сынок ваш что же?

— А-а, — отмахнулся я, но, увидев, что этого недостаточно, объяснил:

— Устал он. Я и сказал, оставайся, посмотри на актеров, пока я съезжу. Мал еще.

Шофер сонно улыбнулся. Я высунулся из окна и посмотрел на сына. Он одиноко стоял около ковра.

Когда грузовик тронулся, я помахал ему рукой, но он, по-моему, не заметил этого. Мы уехали.

По дороге шофер поинтересовался:

— Сколько вашему лет?

— Девять.

— Дай ему бог здоровья.

Я смотрел вперед, на дорогу, бежавшую по равнине, словно ручеек. Никогда прежде мне не доводилось ехать так высоко в кабине.

— Хороший какой мальчуган, — продолжал шофер.

— Болтает много.

— Пока маленький, пусть себе говорит что вздумается.

— Верно, говорить можно что хочешь. Не люблю только, когда попусту болтают.

— Да, ездить с таким малышом — не подарок.

Я слегка улыбнулся.

— Вертится, трещит без умолку, — продолжал шофер.

— Бывает, и спит.

Шофер словно не слышал.

— Балуется, шумит. Развлекается, в общем.

— Иногда.

— Я мальчишкой… отец-то мой шофером был, так мне хотелось, чтобы он меня в поездку взял. И ни разу.

Дорога искрилась на солнце.

— Пока не помер, не разрешал даже, чтоб я шоферил.

— Странно.

— Как бы там ни было, а ребенок — отрада в жизни.

— Ну, это зависит…

— Точно я говорю. Большая разница, когда у тебя дети есть.

— Разница только в том, что они есть, — усмехнулся я.

— И как это у вас духу хватило своего одного оставить.

Я понимал, что поступил по-идиотски.

— Вы уж извините, но если б это мой был, я бы одного его там не оставил.

Теперь уже было поздно, но все-таки не должен был я давать волю своему раздражению.

— Он просто никогда не видел бродячего цирка, вот и прилип — не оттащить.

Водитель замолчал. Проехали вершину холма. На обочине торчала моя накренившаяся на бок машина.

— Спасибо большое. Вон она.

— Вы уж не обижайтесь. Я ничего такого не хотел…

Мы взялись за дело. Я помогал. Молча приладили домкрат и сняли колесо. Заклеили. Напарник водителя накачал камеру. Потом привели в порядок другое колесо. Я хотел заплатить шоферу, но он наотрез отказался. Марку держал. Даже для напарника ничего не взял. Собираясь уезжать, повторил:

— Не хотел обидеть, правда. Вы уж простите.

— Это я вам кругом обязан. Столько хлопот — мне даже неловко.

— Ну что вы. Извините, если что…

И включил зажигание.

Я тоже сел за руль и поехал. Подъезжая к деревне, я увидел, как мой сынишка вскочил и опрометью бросился от ручья к дороге, размахивая руками, чтобы я его заметил. У меня отлегло от сердца: «Ну вот, все обошлось». Представление явно кончилось, колонна грузовиков бесследно исчезла. Кругом было пусто. Я затормозил у чайханы и открыл дверцу. Сын, забравшись внутрь, спросил:

— Что, поехали?

— Весело было? — поинтересовался я.

Мы медленно тронулись. Ковер уже свернули. Силач сидел, набросив куртку на голые плечи, наливал в блюдце чай, обжигался и дул на него. За деревней потянулась голая равнина, и я прибавил скорость.

— Ну вот, — сказал я, — зря ты с нами не поехал.

Сын молчал.

— Не прокатился на грузовике. У него кабина очень высоко. Кажется, что на самолете над шоссе летишь.

— Надо было жевательную резинку купить.

— Между прочим, стыдно друга на полпути бросать.

— Ты о чем?

— Как о чем? Ты ведь со мной не поехал.

— Мне не хотелось уезжать.

— Не хотелось. А колесо чинить?

— Хоть бы жвачки купили.

— Эх ты, жвачки! — Я включил транзистор. Передавали новости из Тегерана.

— Видишь, сколько мы с тобой времени впустую потратили. Каждый прокол — минимум два часа.

Потом я спросил:

— Ну и какие номера этот парень показывал?

— Какой?

— Да этот, силач.

— Бегал.

— Бегал?

— Очень долго бегал.

— Ну и?

— А потом он устал и сел.

— Сел?

— Ты же видел, он сидел.

— А номера-то он какие показывал?

По радио передавали последние известия.

— Ну?

— Какие еще номера. Я же сказал, бегал он.

— Я тебе объяснял, бегают только для того, чтобы разогреться. Еще что было? Кроме бега и барабанного боя?

— Еще этот дядька с трубой.

— Ну?

— Ну и все. А что еще?

— А габоргах?

— Какой габоргах?

— Тот железный прут, выгнутый, как лук.

— Да, и что?

— Взял он его?

— У кого?

— Тебе что, ответить трудно?

— Опять ругаешься.

По радио продолжались последние известия.

— Ладно, не буду. Рассказывай.

— Так я рассказал уже. Все, что было, рассказал.

— Значит, он не крутил сальто, не бросал шесты, не поднимал гири, не упражнялся со штангой, не сгибал железный прут, не катался голышом по битому стеклу, не разрывал цепи на груди, не рвал на куски листовое железо?

Уголком глаза я видел, что сын повернул голову и не отрываясь смотрит на меня с растущим удивлением. Я замолчал. Последние известия еще не кончились.

— Ну?

— Нет, ничего такого не было.

— Так что же он делал?

— Я же сказал — бегал. Когда набегался, сел.

— А люди ничего не сказали?

— Какие люди?

— Зрители. Те, что вокруг стояли.

— А никого не было.

Новости все продолжались.

— Я пить хочу, — сказал сын, — и жвачку.

— Так чего не купил?

— Денег не было.

— Я же тебе дал.

— Я все на ковер бросил.

— Говорил ведь тебе. Раз они ничего не делали, не за что было и платить.

— Так он все время бегал, а те двое все дудели и в барабан били. Я думал, это оно и есть.

— Почему же народ не собрался?

— А откуда ему взяться?

— Из деревни, из чайханы — мало ли откуда.

— Сначала те, кто был на улице, собрались. А когда трубач сказал: «Давайте деньги», все отошли. Я сперва большую монету бросил, в самую середину. Никто словно и не заметил. Тогда я всю мелочь высыпал, которая была. Монетки так и покатились. А эти, которые отошли, издали глазели. Потом главный их сел. И трубач тоже устал. «Ох, умаялся, — говорит, — хватит» — и выругался. Только барабанщик все барабанил. Потом грузовики уехали. Тогда трубач встал и подобрал деньги. Сходил в чайхану, принес чай для силача и барабанщика и сам сел есть. А я все стоял, смотрел. Тогда трубач на меня посмотрел вредно так и как заорет: «Чего надо, малый? Проходи!» Видно, разозлился. Я и отошел к обочине, сидел там и ждал тебя.

Из приемника донеслось: «Мы передавали сводку новостей. А теперь…»

В голове у меня вертелось — не дай бог, опять прокол. Я затормозил и выключил мотор, вылез из машины, обошел вокруг нее, ткнул в каждое колесо ногой, прислушался. Все вроде было в порядке. Впереди лежала бескрайняя пустая равнина, залитая солнцем. Посвистывал запутавшийся в колючках ветер.

Я сел в машину, включил зажигание. Передавали продолжение новостей. Ничего важного. Война во Вьетнаме, война в Йемене, война на севере Ирака, вероятность нападения Израиля или на Израиль, будет ли война между Индией и Пакистаном — все как обычно.

— Очень пить хочу, — сказал сын.

— Мы уже подъезжаем.


Перевод Н. Чалисовой.

Загрузка...