Надер Эбрахими

12+1

Тринадцатого фарвардина[29] мы никогда не выезжали за город. Все бывало как положено: зелень, красная рыбка в вазе, самовар, радостное оживление, но — семья сидела дома. Уже давно никто из нас не спрашивал, почему мы не едем, как другие, в лес или в поле, — за много лет мы привыкли к этому, и задавать подобный вопрос не имело смысла. С тринадцатым фарвардина было связано немало семейных историй.

Давным-давно мой дед пошел в этот день на охоту за фазанами. Под вечер пересчитывает он убитых птиц и видит, что их тринадцать. «Это не к добру», — говорит он своему подручному и идет искать четырнадцатого фазана. Ходит, бродит до самого вечера — как было тринадцать фазанов, так тринадцать и осталось. «Ох, плохая это примета», — говорит дед. Потом прицеливается и стреляет в дерево, на котором расселись вороны. И надо же — ни в одну не попадает! Вороны взмывают в воздух, кружатся, каркают, но дед больше уже не стреляет — у него разрыв сердца.

Кроме этой легенды, существовали и другие, тоже обязательно связанные с тринадцатым фарвардина. Так, например, именно в этот день перевернулась коляска, в которой ехал дядюшка моего отца, — погибли и он, и его жена. Тринадцатого фарвардина сгорел в пожаре старший брат моего отца…

До двадцати шести лет я и не думал перечить, когда мне говорили, чтобы тринадцатого я вместе с остальными родственниками сидел дома. Да и сестра моя, хотя, может быть, в душе и противилась родительскому приказу, вслух недовольства не выражала. Не раз в этот день, сидя утром у зеркала и причесываясь, она спрашивала меня:

— Тебе верится во все это?

— Нет, я никогда не верил.

— А почему же ты тогда в этот день сидишь дома?

— Потому что уже привык. Привык, и все тут.

— И до каких пор? Я хочу сказать, сколько еще лет так будет длиться?

— Я понимаю тебя, прекрасно понимаю, но что тебе ответить, просто не знаю…

— Неужели даже когда ты женишься и у тебя появятся дети, ты все равно будешь тринадцатого сидеть дома?

— Брось, не подначивай меня, сестренка. Ты ведь знаешь, что это не понравится ни отцу, ни матери. Тут ведь дело уже не в том, верю я во все это или нет. Просто не хочу, чтобы они расстраивались.

Сестра понимающе смеялась:

— Ты давно сам себе внушил, что веришь, а теперь, чтобы преодолеть все эти суеверия, храбрости не хватает. Так что, братец, между тобой и теми, кто верит в бога или в какого-то там священного быка Аписа, нет никакой разницы. Ты со мной не согласен?

— Не знаю… Может быть…

Пока не умер отец, этот праздник проходил, в общем-то, неплохо. Во дворе у нас росли померанцевые деревья, маленький бассейн был выложен кафельной плиткой, даже цветочные часы были. Мы расстилали туркменские ковры, рассаживались на них и постепенно передвигались вслед за падавшей от деревьев тенью. Сестра играла с дочерьми тетки, которые всегда собирались у нас в этот день. Мальчишки гонялись по двору друг за другом. Мы же с отцом и дядей играли в нарды. В общем, бывало совсем неплохо, наверно, не хуже чем за городом.

Традиция оставаться тринадцатого фарвардина дома настолько укоренилась, что помню даже, когда я как-то раз был в отъезде — а мне в то время шел уже двадцать четвертый год, — я совершенно серьезно подумывал в этот день обязательно вернуться домой и провести праздник с родными. К тому же и отец заблаговременно написал мне письмо, в котором потребовал, чтобы я непременно вернулся к тринадцатому. Однако обстоятельства задерживали меня, и я решил остаться на тринадцатое в том доме, где остановился.

А двенадцатого я получил письмо, вернее, даже не письмо, а телеграмму: «Отец серьезно болен. Выезжай».

От таких телеграмм, как мне кажется, зловеще пахнет сырой землей могилы. Всю дорогу я держал телеграмму в руке. Дорожные столбы стремительно мелькали за окном. Домой я прибыл на следующий день.

Через невысокую глиняную стену, окружавшую наш двор, я увидел цветочные часы уже без стрелок и пыльные, давно не поливавшиеся померанцевые деревья.

Дверь мне открыла какая-то женщина.

— Где отец? — спросил я.

— В больнице.

И она дала мне адрес.

Я, конечно, побежал. Бежал, не глядя под ноги, не разбирая дороги… Ступени, ступеньки, коридоры, коридоры, опять ступеньки… Я уже стоял у отцовской палаты и был готов открыть дверь, когда это случилось. Доктор из-за моего сходства с отцом сразу узнал меня, и я прочел в его взгляде сочувствие и жалость.

Я закричал:

— Нет, доктор, нет! Не сегодня!.. Только не сегодня, не сегодня!.. Прошу вас, сохраните ему жизнь…

Он положил мне руку на плечо и что-то сказал. Но мне уже все было понятно: я увидел черное, траурное платье сестры.

— …Нет, доктор… Нет… Не сегодня… Умоляю, только не сегодня…

Доктор опять что-то произнес. Как мне теперь кажется, он сказал:

— Все уже позади.

Упав на колени, я прижался лицом к материнской юбке и, всхлипывая, умолял:

— Оживи его, мама, верни нам его. Оживи его, пусть он проживет хотя бы еще один день. Разве ты не помнишь, что именно в этот день дедушка стрелял фазанов?

И, плача, я причитал, взывая к уснувшему навечно отцу:

— Ну, прошу тебя, проживи еще хоть один день…

Было тринадцатое фарвардина.


А в этом году десятого фарвардина сестра, сидя перед зеркалом и причесываясь, сказала мне:

— Как хорошо, что на этот раз тебе не пришлось никуда уезжать на праздники.

— Но я собираюсь уехать. За город. Мы уже договорились с ребятами.

Сестра резко обернулась, и ужас в ее глазах передался мне.

— Ты… Ты едешь за город?

— Да, сестренка, еду, потому что мы уже договорились.

— Нет, нет… Я знаю, тринадцатого ты останешься дома, никуда не поедешь…

— Нет, не останусь, ни за что не останусь, поверь мне.

Она сорвалась с места и бросилась в комнату матери.

— Мама, мама! Махмуд хочет уехать за город! — закричала она.

— Ну и пусть едет, — безразлично ответила мама.

— Да ведь он тринадцатого уехать собирается! Тринадцатого!

— Никуда он не уедет, — тихо сказала мать.

Я вмешался и громко заявил:

— Ну, это мы еще посмотрим, мама.

Больше мы вообще ни о чем не говорили. Даже вечером накануне тринадцатого у нас в доме царила гробовая тишина. Сестра не сводила глаз с моих рук, пока я укладывал вещи. Она все еще не могла поверить.

А на рассвете за мной приехали ребята и начали сигналить из машины.

Я подхватил рюкзак и побежал. Бежал, перескакивая через ступеньки, и вдруг уже на середине лестницы поскользнулся на туркменском ковре и рухнул вниз. Сестра в ужасе закрыла рукой глаза, а я кубарем катился по лестнице, считая спиной ступеньки.

У входной двери стояла мама, подняв в вытянутых руках Коран.

— А ну-ка, пройди под ним[30].

— Нет!

— Говорю тебе, пройди!

— Нет, мама! Пожалуйста, убери Коран… Если ты его действительно чтишь и уважаешь, то лучше убери.

Мама расплакалась и проговорила сквозь слезы:

— Ну, ради меня… По крайней мере ради меня-то ты можешь…

— Нет, ни ради кого не могу… Ни ради кого! Понимаешь?..

Я отвел ее руку в сторону и вышел из дому.

А ребята сидели в своих машинах и смеялись…


Нас собралось очень много, с нами были и дети, и женщины, и старики. Мы разбили стоянку на берегу Горганчая, чуть поодаль от самой речки, в тени деревьев.

Многие отправились прогуляться, уходили парочками и группками, трое взяли охотничье ружье и пошли охотиться. Детвора возилась, бегала и шумела. Пожилые женщины готовили все для пикника. Я остался один, время, казалось, остановилось. Но на душе у меня было тревожно. Мысли мои устремились в прошлое. Я недоумевал, как могло случиться, что, выстрелив из дробовика по дереву, усыпанному воронами, дед не подбил ни одной. Наверное, из-за темноты он ошибся деревом, а может быть, по ошибке выстрелил холостым патроном, без дроби… «Доктор, умоляю, сохраните ему жизнь… Пусть проживет хотя бы еще один день… Всего только день, один-единственный денечек!..»

Внезапно с реки донесся пронзительный визг детей. Я вскочил на ноги и побежал туда. Когда я издали увидел собравшихся в круг и отчаянно вопивших детей, у меня перехватило дух. Наконец я добежал до них: они столпились вокруг убитой камнем змеи и яростно колотили ее палками, испуганно взвизгивая каждый раз, как ее мертвое длинное тело вздрагивало, словно живое. У меня отлегло от сердца.

Я вернулся на прежнее место и растянулся на траве. Почему же тогда у наших цветочных часов отвалилась стрелка? Почему не смогли усмотреть за четырехлетним мальчуганом и он упал в огонь? Почему не смогли спасти его от ожогов? Если сегодня вдруг станет плохо моей матери, меня уже никто не сможет известить. Если бы я хоть сказал дома, куда мы уехали.

Мимо проходил один из парней, который приехал сюда на машине. Я повернулся к нему:

— Если я соберусь пораньше уехать в город, ты меня подбросишь?

— Конечно. А что это ты вдруг надумал?

— Да я пока не решил, просто так спрашиваю.

— Ты что, может быть, плохо себя чувствуешь?

— Нет… Нет…

Подростки принялись играть в мяч на лужайке за спиной у женщин, готовивших чай. Вдруг один из ребят резко отклонился назад, стараясь перехватить мяч, и я увидел, что он вот-вот упадет на стоящий сзади раскаленный самовар. Я бросился к нему:

— Эй, осторожней… Самовар!..

— Что я, слепой? Разве не вижу?! — огрызнулся он.

И вдруг опять раздался детский крик.

Я подумал: «Но меня же все это не касается. Они всегда визжат и кричат». И тут за деревьями раздался топот множества ног. Я повернулся и посмотрел через плечо: навстречу мне быстро шла женщина, держа на руках малыша: головка ребенка безжизненно свисала вниз, тельце, казалось, уже похолодело.

От ужаса я онемел. В моих глазах был молчаливый вопрос, и, поняв его, женщина рассмеялась в ответ. Когда она проходила мимо, я пристально вгляделся в личико ребенка и увидел, как лукаво смеются глаза малыша.

Женщина сказала:

— Надо же, обмочился. Вы только посмотрите, что он наделал. — И тут же закричала кому-то: — Ахмад! И ты ничего ему даже не скажешь?!

— А что мне сказать? — отозвался мужчина. — Они ведь играют, что же я с ним поделаю?

Мать сменила мальчонке одежду, а его самого послала мыться на речку. Я сказал ей:

— Смотрите, будьте осторожнее. Лучше бы он не ходил один на реку, там ведь опасно.

— Да никакой опасности там нет, река-то совсем мелкая, — ответила она.

Я поднялся и побрел к реке, где носились голые ребятишки, обливая друг друга водой. На берегу я уселся в тени под деревом и, наблюдая за детьми, думал о своем.

Если вдруг маме станет плохо… Тринадцатое число… Где они найдут в такой день доктора?.. Доктор, как же случилось, что она умерла? Как же так? — По-видимому, она умерла от сердечного приступа. — Нет же, доктор… Моя мать была совершенно здорова… Совершенно здорова… — Ну что же, в таком случае мне очень жаль, что так… — Доктор, да на что же вы годитесь вместе с вашей глупой наукой, если говорите такую чушь?! — Да?.. Ну, ладно, мне сказали… что вы сами довели свою мать до нервного припадка, что у нее резко поднялось давление и она…

Я не мог больше выдержать и вернулся к взрослым.

— Ахмад, ты не отвезешь меня в город?

— Я же уже сказал тебе, что отвезу.

— Нет, вот сразу же, сейчас.

— А что, тебе нехорошо?

— Да нет, почему же, вот только…

Неожиданно раздался выстрел, вслед за ним другой.

— Тут рядом ходят на водопой дикие кабаны, — сказал я. — Куда пошли те трое с ружьем?

Мне никто не ответил. Вновь раздалось два выстрела подряд. Рядом со мной какой-то мальчишка схватился за сердце и, ойкнув, упал на траву.

Как только я наклонился над ним, он приоткрыл глаза, наставил на меня два пальца и сделал вид, что стреляет.

— Тах, тах, тах!.. Эй, почему не падаешь? Я же в тебя попал.

— Ты-то сам как? — спросил я его.

— Все твои пули прошли мимо меня. Я только притворился, что убит, чтобы тебя обмануть, — радостно ответил он. И опять наставил на меня два пальца: — Тах, тах, тах…

На поляну выбежал один из тех, что ушли охотиться. Он тяжело дышал и через силу выговорил:

— Там… Кабан напал на дядюшку… Здоровый такой кабанище…

— Ну и?..

— Дядюшка выстрелил в него, но ни первая, ни вторая пули не попали, а мы спрятались за дерево. Тогда дядюшка зарядил два новых патрона, а кабан тем временем опять побежал на него. Дядюшка опустился на колено и с двух метров как пальнет ему прямо в лоб!..

— И что, убил? — спросил я.

— Ага, тот так и свалился замертво. Валяется сейчас там, в лесу. Пошли посмотрим.


Когда начали расстилать скатерти для обеда, я вдруг заметил, что не хватает одного человека, и сказал:

— А ведь Джавада нет.

Мы послали какого-то парня на поиски, но тот скоро вернулся и сообщил, что не нашел Джавада нигде. Тогда я сказал, что сам пойду искать. Я долго и безуспешно бродил по лесу, пока наконец не увидел Джавада лежащим навзничь на земле без всяких признаков жизни.

— Джавад! Джавад!

Тут он ожил и сонно спросил:

— А? Что? Что случилось?..

— Пора обедать. Там тебя все ждут.

— А меня тут сморило. Ох, и здорово же я храпанул! — сказал он.


Под вечер, когда мы возвращались домой, движение на дороге было просто невообразимым. Я сидел рядом с водителем и умолял его ехать поосторожнее.

— А я и не знал до сих пор, что ты такой трус, — заметил он.

— Да нет… Это не страх. Просто сегодня, по крайней мере сегодня… надо быть настороже. — Но я тут же раскаялся в своих словах и поспешил добавить: — Ты не обращай на меня внимания, считай, что я ничего этого не говорил. Поезжай, как ехал, а лучше — еще быстрее, как можешь быстро…

Когда мы приехали в город, у меня закружилась голова. Мною овладело какое-то странное, непонятное состояние, нечто среднее между чувством голода и позывами к рвоте, нечто среднее между страхом и гневом…

На площади мы еще раз собрались все вместе, попрощались. Один из друзей подбросил меня до дома.

Мы расстались. Когда он наконец уехал, у меня неожиданно начали дрожать и подгибаться в коленях ноги. Я оперся рукой о стену и медленно опустился на нижнюю ступеньку лестницы. И только спустя несколько минут я смог нажать кнопку звонка. Он коротко звякнул и тут же затих.

Дверь мне открыла какая-то женщина.

— А где… где мама? — спросил я.

— Дома, — ответила она.

Сверху с лестничной площадки на меня смотрели взволнованные и ласковые глаза сестры.

— У тебя все в порядке? — спросил ее я.

— Да… Все хорошо.

— А мама?.. Как она себя чувствует?

— Ничего. За тебя вот только очень волновалась.

Мама обняла меня, прижала к себе, и мы все засмеялись.

— Ну, как там было? Хорошо? — тихо спросила меня сестра.

И я так же тихо ответил:

— Плохо. Знаешь, это очень медленно проходит, очень медленно…

— Зато теперь оно кончилось… наконец-то кончилось… — сказала она.


Перевод С. Сарычева.

ЧЕЛОВЕК С ОКРАИНЫ

Ага Мохсен, холодный сапожник с проспекта Бисим в районе Неджефабад, двадцати четырех лет от роду, четырнадцать лет трудового стажа, одна нога — кривая, короче другой, был помешан на спорте. Точно, конечно, установить невозможно, но, наверное, по крайней мере девять десятых своего заработка он тратил на спорт. Он посещал все матчи по вольной борьбе, боксу, футболу, тяжелой атлетике и даже по волейболу. Он больше всех хлопал, больше всех потел, больше всех вопил и больше всех — если встреча была международная и иранцы проигрывали — расстраивался: «Выиграли, проклятые! На наших-то управы нет, чтобы заставить их тренироваться, объединить всех… Сообща надо, сообща…»

На велогонке Севера Ага Мохсен был первым, кто увенчал цветами победителя.

Когда закончились Олимпийские игры 1960 года и чемпионы национальной сборной по борьбе со славой вернулись домой, Ага Мохсен ковылял следом за ними, крича: «Иранцы победили! Иранцы победили! Ура, дорогие вы мои, ура-а-а!!!»

Все двенадцать дней проходившего в Иране чемпионата стран Азии по тяжелой атлетике Ага Мохсен неотрывно следил за положением в турнирной таблице чемпионов и призеров, мог точно перечислить шансы каждого из них, не забывая при этом помянуть двенадцать имамов и четырнадцать непорочных[31]. Он, можно сказать, собственными руками ощущал тяжесть штанги, и от напряжения на шее и на лбу у него вздувались жилы.

На встрече между футбольными командами Ирана и Турции он осыпал турок всеми ругательствами, какие только знал и какие успел припомнить за два часа матча. «Бехзади очень самоотверженно играл. А вот Нежад — мяч ведет хорошо, но пасует паршиво. Эх… Будь прокляты эти турки! Все время мяч друг другу передают… Разом, все разом — и атакуют тоже сообща. Наши каждый в отдельности отлично играют, а вот всей командой — не выходит. Уж такой мы народ. Жаль, конечно. Нет в иранской нации единства этого… Во втором тайме наши ребята все время мяч удерживали. Только нервничали сильно… Очень им хотелось забить туркам. Да, жаль, что иранцы всегда врозь! Я сам слыхал, как Бехзади говорил: «Будь я проклят, если еще раз стану играть с этими турками! Они весь спорт просто испохабили!»

После этого матча, когда табло на стадионах на некоторое время перестали показывать успехи иранского спорта, Ага Мохсен укрылся в своей мастерской, оплакивая поражение. Потом он написал письмо министру (копия — премьер-министру, копия — в газеты «Кейхан» и «Этелаат», копия — в Управление физкультуры и спорта): «Увы!.. Этот удар грома поверг нас в отчаяние. Да как же такое возможно?! Что это за срам?.. Почему вы не заботитесь о народе? Опомнитесь, а не то в конце концов…»


В этом была для Ага Мохсена вся жизнь: в мелькании боксерских перчаток, в бицепсах борцов, в рывках тяжелоатлетов. Кривоногий, хромой, он жил подле силачей, которые прекрасно бегали и прыгали, и, кроме спорта, спортивного мира и собственных грез, для него ничего не существовало. Все ребята с проспекта Бисим и соседних улиц знали об этом.

Стены его конурки были сплошь увешаны фотографиями чемпионов. Над головой у него красовалась вставленная в рамку карточка Намджу, справа от нее висел цветной снимок Тахти, слева — портрет Хабиби. Под фотографией Тахти было выведено печатными буквами: «Мужчина среди мужчин, герой среди героев». Надпись под изображением Намджу гласила: «Герой навсегда», а над головой Хабиби было написано: «Память о днях славы».

Кругом теснились другие чемпионы. Запечатленные в момент схватки на ковре, выжимающие вес, поднимающиеся на пьедестал почета, чемпионы с гоночными велосипедами, с букетами цветов, чемпионы, гасящие трудный мяч, чемпионы в броске у ворот… Там даже была карточка брата Зенди, размахивающего флажком на состязании по метанию диска, и фото самого Зенди, в военной форме, с надписью: «Доблестный солдат отечества Зенди», и снимок старшего Багбанбаши на дистанции.

В углу мастерской высилась груда всевозможных спортивных журналов и газет, и, когда работы не было, он снова и снова перелистывал их, перечитывал и переносился в прекрасный мир чемпионов.

Прямо под светлым ликом Али[32] висела фотография Тенсинга и Хиллари, покорителей Эвереста. Под карточкой подпись: «В надежде на день, когда отважные иранские альпинисты одолеют Эверест. В надежде на день победы!» Около снимков Тенсинга и Хиллари прилепилась фотография Аджалля, старейшего иранского альпиниста, подписанная: «Аджалль, олицетворение настойчивости, — вперед, к горным вершинам!»


Ближе к вечеру все здоровые ребята квартала обычно собирались в каморке Ага Мохсена. Набивались битком, усаживались в нише, на верстаке для простегивания голенищ, на куче старой пыльной обуви и рассуждали о волшебном мире спорта. Ага Мохсен был для них дверцей, через которую они могли заглянуть в этот мир, подобрать ключ к его тайнам и секретам.

Кое-как разместившись, они жадно слушали всякие байки про Хабиби, болели за Тахти, спорили об Эйлюше и Хамазаспе и даже о Зейнале, который был «чемпионом» по битью себя в грудь во время религиозных процессий…

— А красивая фигура и все такое — это вообще без пользы. Кому это надо? Если человек все время упражняется, жилы напрягает, у него шея во какая станет! Надо что-нибудь одно выбрать, борьбу например… Верно, Ага Мохсен?

— Да уж, борьба — это класс, это точно! Самый старинный спорт — борьба. Правда, Ага Мохсен? Рустам[33] — он тоже борец был, правда?

И Ага Мохсен спокойно и рассудительно отвечал:

— Ну, конечно, все виды спорта хороши, но Таги прав. Красота фигуры тут ни при чем. И гордиться ею вовсе нечего.

— Как же нечего, Ага Мохсен? А тот красавчик, как зовут, забыл, ну, в Америке-то, — он первый приз получил на конкурсе, теперь считается самый красивый в мире мужчина. Он ведь иранец! Скажешь, нет?

— Мистер Шокух его зовут. Да, он иранец. Его брат здесь английскую школу держит. Только он не на всемирном конкурсе победил, а на местном, в Калифорнии. А вот на мой вкус… Кабы мог, я бы альпинизмом занялся. А потом отправился бы в восхождение на Эверест. Слыхали? В последний раз на штурм вершины вышли шестьсот человек, а поднялись туда всего шестеро! …Чувство локтя, говорите? У них оно отсутствует — это наш национальный недостаток…

Поболтав час-другой обо всем и обо всех, Ага Мохсен говорил:

— Ну, а теперь подымайтесь, пора. Мне надо еще в клуб заглянуть. Может, Касем тоже зайдет туда, повидать его надо. А потом в федерацию нужно успеть — там обещали прокрутить фильм о восхождении тех четырех немцев на Маттерхорн.


Ага Мохсен всем сердцем — да что там сердцем, всем своим существом! — рвался водить дружбу со спортсменами, с чемпионами: говорить им «ты», шутить с ними… Пределом его желаний было хлопнуть Тахти по плечу и сказать: «Ну уж в следующий раз ты им покажешь!» Или поболтать с Касемом, олимпийским чемпионом 1960 года по вольной борьбе, чтобы потом рассказывать ребятам о каждом мгновении этой беседы… Он придумывал: «Я ему скажу: «Касем, классно получилось, ей-богу! Ну ты ему вломил!» А он мне: «Ага Мохсен, ты, значит, видел? Веришь, когда стали поднимать иранский флаг, я заплакал. Нет, ей-богу, сыном клянусь, ничего мне больше в жизни не надо. Все эти медали и титулы — чепуха! Стою я там, и в голове у меня одна только мысль — о трехцветном нашем знамени, которое вверх поднимается. И тут я воскликнул — в душе, конечно, никто и звука не слыхал: «Радость ты моя, подымайся выше, выше, еще, еще! Лети вверх до самого седьмого неба, до тверди небесной!..»

И еще мечтал Ага Мохсен: «Эх, дружили бы мы с Багбанбаши, да так, чтобы он даже обедать ко мне домой приходил… Да-а… Вот бы зашел — уж мы бы поговорили с ним, отвели душу… Я бы ему: «Багбан, я этот бег обожаю прямо! До того мне охота тоже бегать!.. Весь мир обежал бы, ей-богу, весь мир!» А он: «А что? Очень даже возможно. У тебя способности есть, я-то уж вижу!»

«А еще лучше — подружиться с ними со всеми! — мечтал он. — Когда-нибудь, глядишь, и завернули бы ко мне. Сидели бы здесь, на этой самой табуретке, разговоры бы разговаривали… Ну что, мол, старик, как жизнь молодая, как твое драгоценное? А дела как — идут? Ты к нам и глаз не кажешь. А мы для тебя припасли кое-чего: вот тебе пара-другая билетиков! Заходи завтра, поглядишь — закрытые соревнования будут, только для своих».

Или еще так: «Если бы промеж нас дружба была, я бы им всем обувь пошил. И вывеску на мастерской повесил бы: «Обувь для чемпионов». Ходили бы они в моей обувке… По всей земле прошли бы. Побывали бы мои башмаки и в Индии, и в Индонезии, и на Олимпийских играх, везде-везде. Эх, имам Реза, заступник ты наш…»


А на самом деле никто из них и знать не знал Ага Мохсена, те же, что замечали его, когда он брел следом за ними, жадно впитывая обрывки их разговоров, говорили друг другу:

— Кто этот типчик? Никак от него не отвяжешься. Таскается вечно по пятам, маячит перед глазами, как пугало огородное. И чего он под ногами путается?

— Не знаю, то ли у него другого дела нет, то ли такая уж его работа — всюду за нами ходить и…

— Да плюнь ты! Пусть себе шкандыбает на своей кривуле. Нам прятаться нечего.


Особенно интересовал Ага Мохсена Касем. Они с ним родились в один год и — более того — в один и тот же день. Касем посвятил себя борьбе, даже удостоился золотой медали. Он был низкорослый, с честными спокойными глазами и толстыми мускулистыми ногами, здоровыми ногами. Как хотелось Ага Мохсену, чтобы Касем хоть раз сердечно ответил на его приветствие! Чтобы расспросил о здоровье, справился о жене его, горбатенькой хромоножке… Возвращаясь вечерами домой, он плакал, томимый этим желанием.

Каждый раз, когда ребята собирались в его каморке, Ага Мохсен обязательно заводил разговор про Касема: Касем-де родную семью не забывает, он не из тех прощелыг, которые и к спорту-то прибились, чтобы за мальчиками гоняться да всякие пакости и безобразия вытворять. Тьфу, чтоб им всем провалиться! Таких вообще не надо допускать к спорту, чтобы близко не подходили… А Касем — тот другое дело. Порядочный человек, правильный. Уж Касем-то с его техникой мог бы не одну, а все шесть золотых медалей отхватить!

Заперев мастерскую, Ага Мохсен отправлялся по клубам. Каждый вечер он наведывался в какой-нибудь из них, а иногда заглядывал еще и в Спортуправление, в секцию альпинизма. Здоровался с инженером (заместителем председателя секции), еще с двумя-тремя альпинистами, потом пробирался к группе скалолазов, толпившихся в углу и споривших насчет вершины Аламкух. Фотухи говорил:

— Зимнее восхождение на Аламкух — дело стоящее.

Ага Мохсен кивал головой и про себя поддерживал его: «Правильно! Зимой надо на Аламкух подниматься!»

Иногда он увязывался за известными борцами, которые выходили из какого-нибудь клуба или секции Иранской федерации. Он смеялся их шуткам, слушал их разговоры, болел за них. А на улице, когда те расходились в разные стороны, он отступал в тень и поворачивал к себе в Неджефабад. Если же они всей компанией отправлялись в какое-нибудь кафе, Ага Мохсен тоже заходил туда, пристраивался за соседним столиком, заказывал мороженое, или стакан лимонада, или то, что велели подать себе Ахмад, чемпион по штанге, или Таги, чемпион по борьбе, или Хасан, или Касем…

Вот как протекала жизнь Ага Мохсена — близко от них, совсем рядом, и вместе с тем далеко, так бесконечно далеко… А на следующий вечер в своей мастерской на проспекте Бисим он рассказывал…


— Ага Мохсен, ты считаешь, на этой олимпиаде нам чего-нибудь отломится?

— Я-то, может, так считаю, а вот Касем не больно надеется. Говорит, при таком положении дел с тренировками и в федерации — ничего путного не выйдет.

— А ты с ним сам говорил, Ага Мохсен?

— Вот именно, сынок… Он сказал, что команда по вольной борьбе у нас никуда не годная. Ну, если сравнить с тем, что четыре года назад было, он прав, конечно. Там, где каждый спортсмен выступает сам за себя, мы еще на уровне, а вот в командных видах — того… К примеру, Фотухи на днях говорил, что набирает группу в двадцать человек для восхождения на Аламкух. Ладно, это дело стоящее. Тут же человек сто записалось. А в день отправления явилось только шестеро!

— Ага Мохсен, а другие борцы, кроме Касема, — они что говорили?

— Ну, Тахти на успех рассчитывает. Но ведь он уже не молод. У него коронный прием — нижний захват. Если противник это сообразит и не зазевается, он мигом Тахти положит.

— Ага Мохсен, а как же Намджу? Он ведь постарше Тахти был, когда на чемпионате мира вперед вышел!

— Понимаешь, какая штука: в тяжелой атлетике и в борьбе счет разный. Штангисты, они ведь не друг с другом состязаются, а со штангой. А в борьбе — там про соперника ничего заранее не известно. Это же самое я вчера говорил Юсефпуру. И он со мной согласился! Надо новые приемы искать…


Ага Мохсен рассуждал про себя: «А почему, в конце концов, я не могу быть ихним другом? Столько уж лет они меня видят — чем я им не товарищ? Между собой-то они как подружились?»

И он стал рассказывать ребятам: «Зашли мы с Касемом в кафе «Мустафа», сели там внизу, поболтали о том о сем…» Но в душе при этом мучился: «Ох, скверно-то как, до чего же скверно — а все потому, что соврал! Ведь сидел-то я не с ними… Они меня и не замечали вовсе… Никто даже и не спросил: «А ты кто такой? Чего тебе надо?» Что я — прокаженный какой, что ли?.. А ведь сколько я им хлопал, сколько горло драл, болел за них, цветов им бросал сколько… И каждый раз здоровался!»

Когда начались Олимпийские игры 1964 года, Ага Мохсен забыл про сон и еду. По целым дням он не отрывался от радио, а ночами прочитывал от начала до конца все газеты. Он сам ходил провожать чемпионов и пробился к ним так близко, что несколько раз попал в кадр — он нашел себя на снимках совсем рядом с Касемом. Вырезанные из газет фото Ага Мохсен прилепил к стене у себя над головой и под каждым написал дату.

Ребята приходили, разглядывали вырезки, а он все рассказывал и рассказывал. Кто из чемпионов как живет, какие у них привычки, во что они одеваются, какую обувь предпочитают. Заперев лавку, он, прихрамывая, отправлялся бродить по улицам. «Касем, Касем, родной ты мой, положи ты его на обе лопатки! За очками не гонись — не годится золотому призеру по очкам выигрывать. Ты давай жми его, жми, жми его к ковру! Чтобы для тебя гимн заиграли. Чтобы в твою честь подняли наш трехцветный флаг. Ох, Касем-джан, когда ты вернешься, я собственными руками венок тебе на шею надену, ноги твои целовать буду! О потомки Али, наследники пророка, помогите ему! Бросьте наземь врагов его, припечатайте их как следует! Сделайте так, чтобы он на могучих своих ногах поднялся на высшую ступеньку почета!.. А его ничтожные соперники пусть будут посрамлены!»


Они вернулись побежденными. Все как один потерпели поражение. Ага Мохсен, услышав окончательные результаты, обеими руками ударил себя по темени и заплакал в голос, как на похоронах.

Собрались ребята, но разговаривать никому не хотелось. Они испытали самое горькое в жизни — поражение, падение своих кумиров, и теперь их охватила глубокая тоска. Только Ага Мохсен повторял:

— Ах, Касем, Касем!.. Он и ехал-то без надежды на успех. Если бы надеялся — обязательно победил бы. Он в себя не верил. Надо мне было убедить его, что он обязательно выиграет… Вот не повидал я его в тот последний вечер!.. Надо было сказать ему, что я послал хозяйку свою в Шах-Абдоль-Азим[34] — это с ее-то больными ногами! — свечку за него поставить. Предупредил бы я его — ни за что бы он тогда не проиграл!


В тот вечер на аэродроме было малолюдно и грустно. Встречать пришли только близкие друзья и родственники. И стояли тихо, как у могилы. Матери прятали глаза, а чемпионы — несостоявшиеся чемпионы — опускали головы.

Когда Ага Мохсен увидел Касема, перед глазами у него поплыл, стремительно завертелся необъятный мир борцов, силачей-тяжелоатлетов, футболистов, лыжников, величавый мир спорта, который вдруг померк, будто выключили свет, мир, где был низвергнут — да, низвергнут, повержен во прах! — его Касем, где получили нокаут Листон и Патерсон, рухнул на обе лопатки Тахти, вывихнул ногу Багбанбаши, были отстранены от участия в соревнованиях пловцы, где в Гималаях погибли трое альпинистов, а на ринге — один боксер, где знаменитый еще недавно спортсмен испустил дух за стойкой захудалого бара, а трое других спортсменов были изобличены в пристрастии к героину… Мрачный мир поражения…

Ага Мохсен подошел с небольшим венком к Махди, который получил бронзовую медаль. Надевая венок ему на шею, он повернулся к Касему и пробормотал:

— Касем, Касем! Двадцать четыре года — это еще не возраст. У тебя столько времени впереди. Крепись, Касем!

Все расселись по машинам. Ага Мохсен опять остался один.


На следующий вечер Ага Мохсен отправился в клуб, членом которого состоял Касем. Там уже собралась вся команда, и каждый спешил выложить свои оправдания. Один потерял дыхание, другой накануне выпил, третий ногу повредил, еще один хотел провести ложный выпад — тут его и уложили на обе лопатки, а Касем… Касем просто сказал:

— А я и сам не знаю, как это получилось. Перед глазами у меня все поплыло, и тут я услышал свисток судьи.

Поздно вечером они высыпали из клуба в переулок. Некоторое время брели всей гурьбой, а потом холодно распрощались друг с другом. Ага Мохсен плелся за ними, чуть поодаль, и поглядывал сбоку на Касема: «Ах, Касем, Касем!.. Да не убивайся ты так. В другой раз… В другой раз победишь!»

Они уже выходили на проспект. Прохожих не было видно, опустевшие улицы казались печальными. Касем покосился на Ага Мохсена. Тот ответил ему робким взглядом и грустно улыбнулся.

Касем сделал шаг к нему. Ага Мохсен остановился, замер, словно оцепенев. Его начала бить дрожь.

— Эй, парень, ты кто? — тихо спросил Касем.

— Я… Мохсен я. Сапожник Мохсен.

— Ты чего? То есть — чего тебе от меня надо?

— Ничего… Мне ничего не надо. Я только сказать хочу: не убивайтесь вы так. Понимаете? С божьей помощью, в другой раз…

— Да, это я знаю… В другой раз. А снова не выйдет-значит, в другой…

Ага Мохсен засмеялся:

— Э, чего там, Касем-ага! Никому тебя не побить.

— Ну, посмотрим. А ты сейчас не занят? Или, может, домой торопишься?

— Нет, я пока домой не собираюсь.

— Тогда, может, зайдем — выпьем по маленькой, посидим, поговорим, а? Но только уговор — по маленькой.

— Да-да, конечно… Я с удовольствием.

— Куда бы здесь пойти, чтоб народу поменьше? А то надоели мне все эти…

— Может, на нашу улицу пойдем? Проспект Бисим в Неджефабаде. Это не далеко для вас, Касем-ага?

— Ничего, годится.


— Ах, Касем!.. Сколько я ждал этого… Сколько болел за тебя!

— Пустяки это все, Ага Мохсен, пустяки. Что прошлое ворошить… Я вот тебе другое напомню. Не возражаешь?

— Конечно, конечно…

— Ты ведь как говорил? Говорил, что мы с тобой в один год родились и в один день. Вдвойне ровесники, значит?

— Да, Касем, это правда, жизнью жены клянусь. А знаешь, Касем, я ведь жену в Шах-Абдоль-Азим посылал, свечку за тебя поставить.

— Ты говорил. А вот если бы ты это раньше сказал, сказал бы в тот день, когда мы на игры уезжали… Непременно… Непременно я бы того типа припечатал. Не допустил бы такого срама.

— Ну ладно, чего уж теперь… Эта свечка не пропадет, на следующий раз пригодится.

— Не пропадет… Эх, Ага Мохсен, дорогой ты мой, я ведь даже не знаю, сколько лет ты за меня болеешь… Но пусть только мне теперь случай представится — уж я его не упущу, не-ет!

— Правильно, так и надо… А болею я за тебя знаешь сколько? С того первого раза, как ты вышел на ковер в клубе «Тадж». Помнишь? Тебе восемнадцать годков было.

— Ох, стыдно слушать, Ага Мохсен! Ты уж меня больше не срами, договорились?

— Да ладно тебе, Касем. Слушай, заглянул бы ты завтра или еще когда в мою мастерскую — я тебе пару обуви сошью. Не обидишься? Или тебе такие не нравятся, какие я шью?

— Очень даже нравятся. Твои туфли наверняка удобнее этих будут.

— Слушай, ты лучше к вечеру приходи, когда народу поменьше. Годится?

— Вполне. Завтра к вечеру обязательно заскочу.

— Ох, Касем, Касем…

— Что, Ага Мохсен?

— Ничего. Я все не верю: ты ли это?.. Ведь я целую вечность так вот с тобой сидел — в мечтах, конечно. Ох, и туго же мне пришлось…

— Да, понимаю. Ну вот теперь я перед тобой — самый настоящий. Дай мне в ухо — поверишь.

— Касем, Касем…

— Что, Ага Мохсен?

— Ничего. Ничего, я просто повторяю твое имя. Все твержу и твержу: Касем… Касем… Касем!


Перевод Н. Кондыревой.

НА ПАМЯТЬ НАШЕМУ СЧАСТЛИВОМУ БУДУЩЕМУ…

…Я могу говорить с тобой — но лишь о вещах, которые я не в силах изменить.

Могу писать тебе — но лишь о тех, чьи страдания я не в состоянии облегчить.

И это все, что мне под силу.

А сделать я не могу ничего.

В прошлую субботу у меня что-то надломилось в душе, когда, входя в класс, я увидела, как беспокойно ерзает и умоляюще смотрит на меня одна из моих учениц. Я была просто не в состоянии глядеть ей в глаза, потому что знала, чего эти глаза хотят от меня. Если бы я только смогла хоть несколько секунд выдержать этот взгляд — ведь то, о чем он молил меня, то, что я могла бы дать этой девочке, даже нельзя было бы назвать подарком… — но я была не в силах глядеть ни в эти глаза, ни в другие…

Раньше я тебя просила, чтобы ты как-то добился моего перевода отсюда в другой район. Сейчас эта просьба потеряла всякий смысл.

Не хлопочи и не унижайся перед начальством, не доказывай, что мы живем слишком далеко от места моей работы. Не старайся найти через знакомых ходы к «влиятельным» людям — я презираю их за бездушие, за бесчеловечность. Не трать силы понапрасну, потому что я потерпела здесь полное поражение. Ужасы нищеты разбили мне сердце, и теперь этот хрупкий сосуд уже не склеить ничем и никогда…

Пусть уж я останусь здесь и буду иногда писать тебе о том, как гниют корни у молодых побегов, о том, как снова и снова подтверждают свою никчемность пустые лозунги и заповеди лживых пророков нашего века.

Я уже написала тебе, как поразил мою душу взгляд, встретивший меня на пороге класса. Я вошла, села за стол и опустила голову. Так, в молчании, прошло, может быть, почти пол-урока. Наконец я сказала каким-то чужим, незнакомым голосом:

— Сейчас каждый из вас должен будет написать сочинение, вернее, просто написать мне письмо. Тема — «Моя биография». Напишите, чем занимаются ваши родители, если они у вас есть. Напишите, сколько у вас братьев и сестер. Расскажите о своих желаниях, мечтах…

Кто-то спросил:

— Ханум, а зачем вам это надо?

— Просто хочу узнать, сумеете вы написать что-нибудь о себе или нет.

— А когда мы напишем то, что вы говорите, вы потом это будете читать вслух?

— …Нет… Нет, милая. Я возьму ваши письма с собой и прочитаю дома.

Ученицы молча смотрели на меня. Я почувствовала, что они не верят мне, не верят, что я действительно жду от них сочинений на подобную тему. Но потом все же начали открываться портфели, заскрипели точилки карандашей, зашуршали перья. Я услышала шелест вырываемых из тетрадей листов и успокоилась.

Однако несколько учениц и не думали приступать к работе. Они сидели, положив руки на стол, и молча смотрели на меня.

— Хума-джан, — обратилась я к одной, — в этом же нет ничего плохого. Я просто хочу узнать всех вас получше. Я ведь вам все равно что мать.

Хума, первая ученица в моем классе — в прошлом году она тоже была первой, — с явным отвращением достала бумагу и карандаш и принялась писать.

Но еще три по-прежнему в упор глядели на меня и сидели неподвижно.

— А ты что, совсем не собираешься писать? — спросила я одну из них.

— Совсем!

— Почему?

Ответа не последовало.

— Напиши как умеешь. О чем хочешь, о том и пиши.

И опять она ничего мне не ответила. Я увидела, как ее глаза наполнились слезами, и поспешно отвернулась.

Минут двадцать я сидела и слушала, как бумага комкалась в кулачках, рвалась на клочки, как зачеркивались строчки и скрипели перья. Уголком глаза я видела, как одна пишет и тут же рвет написанное, другая спокойно убирает листок бумаги в портфель, а третья комкает исписанную страницу и незаметно бросает комочек за печку…

Вдруг какая-то девочка спросила:

— Ханум, а вы не покажете моему отцу то, что я вам здесь написала?

— …Нет… Нет, конечно, не покажу. Не волнуйся.

Другая поинтересовалась:

— Ханум, вы заберете их с собой домой, прочитаете и выставите нам отметки, да?

— Да, я прочитаю их дома… — ответила я.

И все-таки одна из учениц спросила еще раз:

— А вы не будете вызывать нас к доске, чтобы мы читали свои письма вслух перед классом?

— …Нет… Читать вслух их совершенно незачем…


Я посылаю тебе некоторые из этих писем. Может быть, прочитав их, ты лучше сможешь понять, что я имела в виду, когда писала тебе об ужасах, которые навсегда разбили мое сердце… А может быть, тебе захочется и удастся где-нибудь их напечатать. Вреда от этого не будет. Более того, я думаю, что это, возможно, окажется даже в чем-то полезным. Может быть… а впрочем… нет, не знаю. Но если ты решишь их издать, подправь те фразы, которые покажутся тебе неуклюжими или невразумительными, и ни в коем случае не публикуй фамилий моих учеников — я ведь дала им слово.

Если же, прочитав эти письма, ты сочтешь нецелесообразным их обнародовать или просто не захочешь, то обязательно пришли мне все обратно. В любом случае пришли их обратно. Я не хочу, чтобы эти странички где-то валялись, не хочу хранить их у себя. Эти на первый взгляд бестолковые и несвязные каракули жгут мне руки и душу…

Письмо первое

Ханум, отец у меня сапожник, а потом он умер. Нас дома 5. Трое других — это мои братья. А еще одна — мама. Когда отец, это очень хорошо, но мой отец был сапожник, а однажды его схватили и увели в тюрьму, и там он умер. Наша мама много работает. У нас есть большая-пребольшая комната. Мы все в ней спим — я, Ахмад, Хасан, Мехди и мама. И еще даже есть место, где спит Масуме-ханум, когда приходит к нам. У нас дома есть трехфитильная лампа и корси тоже есть. Мама уходит из дому утром, а приходит вечером. Она работает очень много. Когда мама приходит вечером домой, у нее в сумке плов с мясом, и еще там есть хлеб. Мы тогда и едим. Некоторые мои братья моложе меня, а другие старше, Ахмад будет кузнецом. Он умеет делать гвозди. У нас в комнате много гвоздей. Но у Ахмада нет ботинок. Когда он надевает мои, я плачу, потому что мне тогда в школе стыдно. Я мечтаю учиться на доктора, чтобы вылечить Хасану руку, а то у него на ней язва.

Я вас очень люблю, ханум.

Больше писать мне нечего.

Письмо второе

Моя дорогая учительница, моя духовная мать!

Мне стыдно писать вам все это, но я напишу, хотя, если мой отец узнает, он меня поколотит.

Вы очень хорошо сделали, что дали нам писать такое сочинение. Мой отец молочник, он торгует молочными продуктами. Он очень старый и ходит с палкой. Этой палкой в прошлом году он ударил маму, и палка у него сломалась. Он потом починил ее и сколотил гвоздями. Теперь палка у него согнутая, как он сам. Мама моя тоже очень старая. Уважаемая учительница! Нас всех в семье четыре сестры и четыре брата. Уважаемая учительница! Больше всего мы едим дома фасоль. Фасоль очень вкусная вещь, но я уже ее больше не люблю. Мы едим также еще и молоко. Кислое молоко мы тоже едим. Я у мамы беру деньги на автобус, но не еду на нем, а иду пешком. Только если уже слишком поздно, тогда я сажусь в автобус. Если еду в школу на автобусе, то стараюсь билет не брать. Дорогая учительница! Как было бы хорошо, если бы в году было только три времени года! Потому что, когда начинают лить дожди, у нас в потолке сразу делаются дырки, и мы должны все идти готовить саман из глины и соломы и затыкать их. Но все равно ничего не помогает. Как уберем палас, на полу сразу лужи. Когда отец приходит домой, мы все собираемся в сухом углу, стелем там скатерть и едим. Дома у нас есть радиоприемник. Когда отец дома, он только и делает, что его крутит и слушает всякие там слова и разговоры. А я этих передач не люблю. Там по радио только и знают, что ссорятся, ругаются да кричат. А мне хочется слушать вечернюю сказку для детей. Отец мне не дает ее слушать и бьет меня палкой. Раз я купила себе платок на шею за свои деньги, а отец меня ударил и порвал его. Он сказал, что я его украла в школе. Дорогая учительница! Клянусь аллахом, что я его не крала, а купила его сама.

Вот и конец моей биографии.

Письмо третье

Имя… Занятие отца…

Сестер — 2. Братьев — 3.

Одна наша сестра больная. Мы водили ее уже ко всем докторам, но они просят деньги. Очень много. Мы отвели ее к одному, который деньги не брал, но она совсем не поправилась. Мама ее каждый день куда-нибудь водит, но она все равно не поправляется. Никакой доктор ее уже не берет, и мы все от нее тоже устали. Позавчера вечером мы ушли за лекарствами, а она скатилась с лестницы прямо вниз и голову разбила себе. Сейчас она еле дышит. Жизнь у нас очень плохая. Если она понравится, мы летом поедем на поклонение к святым местам. Но она никак не поправляется, и жизнь у нас очень, очень тяжелая. Мама уже и ковер продала, но денег у нас все равно нет. На деньги за ковер мы купили лекарства, но она все равно не поправляется. Добрая госпожа учительница, помолитесь, пожалуйста, за нее, чтобы она поправилась. Мы бы тогда поехали к святым местам, а я этого хочу больше всего в жизни. Вы очень хорошая, я вас очень люблю, и нет у меня никаких обид.

Письмо четвертое

Дорогая добрая учительница! В тот раз, когда вы купили мне туфли и потихоньку мне их дали, мама очень-преочень за вас молилась. Мама всегда за вас молится. И не слышу, как она за вас молится, но сама она говорит, что молится. В тот раз, когда вы подарили мне материю, мой папа хотел прийти в школу и поцеловать вам ноги, но мама сказала ему, что так нехорошо делать. Папа у меня всегда слушается маму. Они очень хорошие и добрые. И напрасно они все время плачут. Мне их очень жалко. Мне хочется, чтобы папин лотерейный билет выиграл бы деньги. Выиграл бы двести туманов. Папа говорит, что если он выиграет, то будет возить меня в школу на машине и что вам он тогда тоже купит машину. Раньше у меня был братик, его звали Али. Но с ним как-то так случилось, что он вдруг взял да умер. Его сглазили. Так говорит мама, что его сглазили. Сейчас у меня есть еще братик, но у него очень большая голова, и он у нас все время падает, поэтому его уже не сглазят. Вы сказали нам, чтобы мы написали, кем работает мой отец. А я не знаю, кем мой отец работает, только у него никогда нет новой одежды, и мама все время ставит заплатки на его старую. Когда мама стирает его вещи, тогда папа остается дома и сидит в комнате. У нас много соседей. Соседи у нас очень хорошие-прехорошие люди. Папа говорит, что вообще на свете хороших людей очень много. А мы нехорошие.

Ханум учительница, вы моя прелесть! Я тебя очень прошу, никогда не читай это мое сочинение вслух. Я тебя люблю. Я вас очень люблю, как свою маму, как папу и как Али. Если с вами чего-нибудь случится, я умру с горя. Вы мне так много разного, всякого делаете, а я не могу ничем отплатить взамен вам за все, что ты мне делаешь.

Остаюсь вашей верной слугой, дорогая ханум учительница. Конец.

Письмо пятое

Моя заботливая мать!

Я живу у своей тети. От родителей меня забрали. У моей мамы была дорогая квартира и машина, но ее какие-то люди приучили к героину, а она приучила к нему и папу. Мой папа был служащим в банке. У него была очень хорошая работа. Жили мы хорошо. Я ходила в детский сад… Моя тетя семь раз пыталась отучить от этого дела маму и папу, но они никак не отучались. И мне из-за этого очень грустно. Я все время плачу из-за того, что они никак не отучиваются. И все-таки я папу люблю больше. Маму я тоже люблю, но это она сделала моего папу несчастным. К нам домой все время приходили разные люди. Они-то мою маму сделали несчастной, и я очень грущу все время из-за этого. Мне хочется, чтобы мой папа все-таки когда-нибудь отучился бы и вернулся бы домой и опять работал. Но у него не получается.

Моя ласковая мама! Ханум учительница!

Перед тетей я всегда бываю радостной и веселой, но успокоить меня она не может. Внутри я всегда очень грустная и печальная. Больше всего я хочу, чтобы мой папа отучился и, как другие папы, брал бы меня с собой гулять, а сейчас я гуляю только с сыном моей тети и его женой, но с ними мне все равно грустно и на душе тяжело.

Вот уже целый год я не видела своей мамы. Когда я видела ее последний раз, ей было очень плохо и она плакала. Она тогда лежала в кровати, и с того раза я ее больше не видела. Я спрашивала, отучилась ли она, но тетя сказала, что такие не отучаются до самой своей смерти. Вот из-за этого я и такая несчастная сейчас. Я иногда не сдаю вам упражнения и арифметику, так вы не сердитесь на меня, пожалуйста. Я все время думаю о папе и маме. Такая у меня печальная история.

Остаюсь верной слугой моей единственной учительницы.

Письмо шестое

Задание: напишите письмо учительнице про свою биографию.

Отец у меня безработный. А мама ходит к порядочным людям и стирает белье. По пятницам[35] я хожу вместе с ней. Там, куда мы с ней ходим, есть качели и очень много игрушек, а детей всего двое!

У нас одна комната, и живем мы в ней вместе с Ага Мехди и его женой. Комната у нас нехорошая. Их ребенок все время плачет и таскает у меня портфель. А когда я его забираю, он сразу начинает плакать, а меня бьют. Это потому, что мама работает и ее нет дома, а папа уходит в чайхану и пьет там чай. У моей мамы сейчас в животе еще один ребенок. Если я буду хорошо учиться, то стану акушеркой и тогда освобожу маму от него. Жену Ага Мехди я не люблю. Потому что она меня бьет. И никогда не дает мне чаю. В школу ходить мне очень далеко, потому я остаюсь в школе и на обед, а домой иду только к вечеру. Школу я люблю, и вас я тоже очень люблю, уважаемая ханум учительница. Если вы заметили, что я не надеваю чулки, которые вы мне подарили, так это потому, что жена Аги Мехди их у меня отобрала. Она сказала мне, чтобы я опять у вас что-нибудь попросила, но я не хочу ничего у вас просить, потому что знаю, что у вас у самой не очень много денег. А если вы даже что и принесете для меня, то все равно жена Ага Мехди опять у меня отберет.

Вот такой конец моей биографии.

Ваша преданная ученица.

Письмо седьмое

Дорогая учительница!

Дом у нас двухэтажный и находится на улице… в переулке…

Дом этот — мой, и еще это дом Таги. У нас с ним отца нет, поэтому вместо отца — опекун. Он наш дядюшка, дома у нас есть все. В этом году мы купили здоровенную печку, я раз в кино видела точно такую же. Телевизор у нас тоже есть. Я очень люблю смотреть, когда там показывают, как кошка полетела на Луну. У дядюшки есть свое дело на базаре. Отец у нас заболел раком и умер. Дядюшка иногда меня бьет. Конечно, мы очень любим дядюшку, но, если бы у нас был жив папа, тогда бы дядюшка нас не бил. Дядюшка бьет Таги чаще, чем меня. Как-то раз он ударил его кулаком, и кулак попал Таги прямо по глазу. Сейчас у Таги на глазу повязка. У него теперь вообще нет одного глаза. Конечно, мы любим дядюшку, но Хаджи-ага мне сказал, что наш дядюшка, как говорят, «теран». Так что тот, кто к вам приходит, говорит с вами обо мне, спрашивает вас про все, — он мне не отец, а это наш дядюшка. Он нас водит в кино, покупает нам ботинки и одежду. За все, что он нам покупает, он берет расписки. Я знаю, что на покупки он тратит наши деньги. А еще он муж нашей мамы и у него двое своих детей. Но я не говорю ему, что он наши деньги тратит, потому что он нас бьет. А Таги все равно ему это говорит. Несколько дней назад он сказал, что телевизор — наш, а не дядюшкин. И я, говорит, хочу смотреть про кошку, которая летит на Луну. Дядя тогда ударил его и выгнал из дома на мороз. В общем, у нас все есть. Только не говорите, пожалуйста, дядюшке об этом и не спрашивайте его, почему он бьет нас с Таги. Дядюшка пьет лекарство. Он очень много его пьет, и глаза у него становятся красными. У себя на базаре он всех обманывает. И наши деньги он берет для себя. Дорогая ханум учительница, только вы ничего ему не говорите про то, что я здесь пишу. Мы с братом вырастем и все забудем. Когда мы будем взрослыми, Таги вставит себе новый хороший глаз вместо выбитого.

Писала сирота, которая никогда вас не забудет.

Письмо восьмое

Задание: напишите свою биографию.

У меня шесть сестер и один брат, и вместе со мной нас получается семь сестер и один брат.

Мамы у нас нет. Отец мой работает дворником при городской управе.

Я, Хасан и Фатима — мы все трое учимся.

А Сакине не учится. Она остается дома и работает. Она у нас красивая и нас очень любит. Наш отец получает в некоторых домах деньги за уборку. Мне не стыдно от того, что мой отец городской дворник. Никакая работа не позор. Человек должен трудиться и зарабатывать себе на кусок хлеба, когда мы кончим учиться, то получим хорошие места и будем заботиться о нашем отце. Мама у нас умерла. Родила Согру и умерла. Согра еще маленькая, она сидит дома вместе с Сакине.

Добрая и хорошая ханум учительница, жизнь у нас сейчас нехорошая, но потом она будет хорошей.

Мы вам очень благодарны за то, что вы нас учите. Потому что знание — это очень хорошая вещь и спасает человека от несчастий и голода.

Да хранит вас аллах и да прибавит он вам здоровья. Все.

Письмо девятое

Мать наша, которую мы любим больше своей жизни, наша мудрая учительница!

Мне хочется написать для вас большое-преогромное письмо. Я знаю, почему вы иногда плачете прямо в классе. Я вижу, какая вы добрая и как вы мучаетесь из-за того, что мы все такие нищие. Я поняла еще в тот день, когда вы вышли из класса из-за Хамиды, которая пришла на урок босиком. Ханум, у Хамиды есть ботинки. Она их нарочно не надевает, чтобы вас помучить. Я уже говорила об этом старшим. Хамида, когда она ходит на улицу, то ботинки тоже снимает. Она милостыню просит. Ей люди много денег дают. Хамида плохая. Я Хамиду совсем не люблю. Она не хочет служить нашей дорогой Родине — Ирану. Хамида так умеет сгибать и трясти руку, что люди думают, что рука у нее сломана, и дают ей деньги.

Конечно, я понимаю, что вы жалеете Хамиду. Ханум учительница, вы не расстраивайтесь. Когда Хамида приходит домой вечером, деньги она отдает нашей матери. Но отдает не все, а часть где-то прячет. И себе покупает лепешки. Просить милостыню она ходит к городскому парку. Бегает за людьми и хватает их за рукава. Люди ее тоже не любят, а учиться Хамида не хочет, она совсем не хочет получать знания.

А когда вы даете ей в наказание дополнительное задание, она дает мне 1 или 2 риала, чтобы я написала за нее, но я этого не делаю. Мама наша никогда Хамиде не говорит — того не делай, этого не делай. Домой Хамида приходит в девять вечера, а иногда и в десять. Летом она даже остается ночевать прямо на улице. Если бы отец у нас был бы жив, он не позволил бы ей просить милостыню. А я летом продаю лотерейные билеты и никогда не попрошайничаю.

Дорогая ханум учительница, ради аллаха, не расстраивайтесь вы из-за Хамиды и не плачьте из-за нее.

А перчатки, которые вы ей купили, она продала. Я сама видела. И вообще она не вылазит из нейлона. А продала их за два тумана. Так что вы больше не расстраивайтесь из-за нее. Я же делаю все уроки. У меня есть толстая тетрадь для чистовых работ. Я потом все перепишу для вас туда начисто.

Мечта у меня это, чтобы вы не огорчались.

Конец.

Письмо десятое

Ханум, я очень прошу, простите меня за то, что я так вот это вам пишу.

Но что вам за дело до того, какие мы? У меня совсем нет никакой биографии, чтобы вам ее описать. Если мы сейчас несчастны, то на том свете будем счастливые. Отец мне сказал, что, если вы что-нибудь дадите, чтобы я у вас не брала, потому что мы не нищие. Я сказала, что получила это в награду, а отец говорит, что он не хочет, чтобы я получала награды. Вы, пожалуйста, больше не давайте мне наград. А не то мой отец меня изобьет. Он говорит мне — ты отдай обратно. А мне стыдно отдавать обратно. Ханум учительница, плохие люди на этом свете счастливы, а на том свете они несчастные и будут гореть в огне. Потому что аллах очень любит бедняков и несчастных.

Ханум учительница, я не хочу вас огорчать, но правда у меня совсем нет никакой биографии.


Перевод С. Сарычева.

Загрузка...