По сигналу церемониймейстера, как остряки называли распорядителя похоронной процедуры, его помощницы Люда и Лиля стали надевать толпящимся у входа в зал траурные повязки. И сам зал, где вчера еще заседали, был посредством приспущенных, присборенных штор, притушенных люстр, прикнопленных черных полос, прибитых еловых ветвей превращен в траурный. До того, как прийти в технические секретари, Люда была портнихой, и ей пригодилось умение держать во рту массу булавок, накладывать повязку на руку, обкручивать ею рукав и закалывать снизу, со стороны подмышек. Было у Люды и усовершенствование — игольная подушечка, прикрепленная на ее собственном рукаве, ежившаяся теми же булавками, это когда надо было с кем-то поговорить, когда первые минуты церемонии сменяли последующие, более раскрепощенные. Вторая, Лиля, никем еще не работала, она пришла в секретари прямо из института, куда пришла прямо из школы, куда пришла из рук няньки, так что жизненного опыта у нее было немного, если не считать жизненных инстинктов, но ведь они не опыт, а данное, она была внучкой классика, и ее внучатость и ее застенчивость, ее скромная улыбка, постоянно возникавшая в ответ на вскрикивание укалываемого ею очередного члена траурного караула, извиняли ее. Обе искренне жалели, что нет Арианы. «О, Аринушка!» — тихо говорила внучка, и бывшая портниха Люда тихо мычала ртом, покрытым стальной щетиной.
Арина, как звали в просторечье Ариану, что и говорить, обставляла любые процедуры молниеносно. Глядишь, уже и выстроились попарно и почетверочно, глядишь, и повели очередную четверку, глядишь, и музыка звучит, глядишь, с улицы пришли, докладывают, что автобусы поданы, а один подпячен к выходу и задние дверцы отворил. А тут одни нервы.
Да еще Яша явился, как без него?
— Вниз по матушке по Волге, — говорил он, спасибо хоть негромко. — Но как? Как вы видите струги Разина перед плотиной Чебоксар, Куйбышева и эт сэтэра? Значит, вмешательство в экологию убивает не только природу, но и народную песню. Подозреваю диверсию. О, пардон! — Он посторонился перед выходящими и отстоявшими пять минут четырьмя людьми. — Людочка, Лилечка, давайте и я постою. Приколите мне справа и слева. У меня больше всех скорби. Они-то стоят в ногах и у изголовья и думают, что их тоже значительно похоронят, а мне надеяться не на что. «Пожалейте меня, — сказал мой классик, — мне еще предстоит умереть». Ой! — Это его Лиля уколола. — Лилечка, как дедуля? Поклон от Яши. Я думаю, он устранился от сегодняшнего не из-за презрения к жизни, но из-за значительности мемуарности, в которую пора и мне впадать. А не впаду. Отчего, спросите.
— Отчего? — промычала Люда.
Лиля застенчиво улыбнулась.
— Из-за дедули. Он все опишет, мне остается горе невысказанности. Горе наше хотя и стало безбрежно, но все же требует залития.
Представитель ораторов отозвал в сторону Федора Федоровича, прося, чтоб не было повторений в речах, распределить, кому какие эпитеты произносить о покойном. Вопрос был щепетильный. Конечно, время рассудит, время все поставит на свои места (все почему-то надеялись на время, точнее на справедливость текущего времени). Поставить-то поставит, да ведь когда? И сейчас хотелось знать, на какой эпитет наработал Залесский, кто он есть? Известный? Да. Он выступал по телевидению и даже вел программу. Умел изящно прерывать выступающих якобы для их же пользы и якобы из-за того, что уходит спутник связи, умел вести программу, телезрители письма писали, Залесский цитировал, говоря, что он бы под этим подписался, под этим наполовину, а это его огорчило категоричностью. Так что можно к прилагательному «известный» добавить и наречие «широко».
— А можно «знаменитый»? — спросил представитель ораторов.
— М-можно, — разрешил Федор Федорович.
— Глубоко принципиальный?
— М-можно. С расшифровкой… в отстаивании своей позиции.
— Глубоко эрудированный?
— Можно, но ведь есть уже «глубоко». Ставьте «разносторонне».
— Талантливый? — спросил председатель.
Тут они оба запнулись. При всем своем нигилизме они знали, что талант дается свыше. Помолчав, решили, что «одаренный», «несомненно одаренный» будет в самый раз. Ведь столько напечатал, это надо уметь.
— Даже пометьте «яркоодаренный».
Представитель ораторов пошел к своим и сказал тому, который хотел говорить о таланте Залесского, что нельзя. Тот закипятился:
— А почему? А это волюнтаризм, а вы знаете, что он осужден? А вы не имеете права отказать мне в праве на свое мнение. Залесский глобально талантлив, конгениален, много писателей в дачном поселке, но гений-то один! Я не знаю как вам, но он мне всегда звонил и говорил: «Сережа, нас мало, нас, может быть, двое, ты и я». А вы запрещаете сказать слово правды.
— Не знаю, говорите с Федор Федорычем.
— И поговорю! Я бы даже сказал: Залесский внезапно талантлив, он, понимаете ли, жил без этого центропупизма, этого, понимаете ли, центропупства, он был прост, но внезапен. Вы помоложе, а я помню один из симпозиумов, где, сидя в комнате президиума, Илья Александрович с ходу пошутил, внезапно услышав слово «трансмиссия», словцо техническое, а он мгновенно сделал из него выражение, он с лета сказал: «Трансмиссия — это миссия в трансе», — каково? Или к вопросу о дружбе народов, он любил выражение «Кабардино-Болгария», или называл передачу по телевидению «Играй, гормон». А вы говорите! Или осовремененная переделка Некрасова: «Выдь на Волгу — чарльстон раздается».
— Воля ваша, — уступил Федор Федорович. — В конце концов, стенограммы не будет, а вы за свои слова отвечаете.
О, как скорее хотелось Федору Федоровичу завершить процедуру. И так уже она разрасталась до события, и так уже мерещился Федору Федоровичу звонок с приглашением на беседу по самому широкому кругу вопросов. О, лишь бы не было скандала!
Федор Федорович даже стерпел ехидный вопрос Иды: когда же по сценарию поэты должны сочинить по экспромту? Он и не то бы стерпел и дорого заплатил бы, чтоб наступивший понедельник как можно скорее перестал быть тяжелым.
А и нелегок он был — два прощания. С Залесским в еловом зале, с Олегом в сосновом. Непонятно было, к кому сколько пришло провожатых: идущие через один зал проходили и через другой и наоборот. Мелкие уколы Лили вскоре прекратились, она набила руку, и Люда уже держала иголки не во рту, а на подушечке.
Ораторы, уступая друг другу место в дверях, направились говорить речи.
Речи прошли хорошо. Даже маленький конфуз, когда предстал перед микрофоном незапланированный друг Залесского, не испортил впечатления. Друг, никто не знал, как его имя и фамилия, был с горя, и как осуждать, что он не мог продумать начало речи и все остальное. В самом деле, нельзя же было так начинать:
— Вот гляжу я на тебя, Илья, но тебя здесь нет.
Федор Федорович, испуганный тем, что сейчас начнется мистика, что друг заедет в те сферы, за которые потянут на ковер, что друг может сказать что-то о душе, быстро вмешался:
— Когда мы всем коллективом глядим на дорогие черты, нам всем тоже не верится, что Илья Александрович не с нами.
Друг упрямо повторил:
— Да, не с нами и не здесь. И вообще ты, Илья, хорош гусь. Но я с детских лет это мог знать, но не знал. Илюша, дорогие трудящиеся пера и бумаги, сидел на одной парте со мной, и он описал меня, но не в лучшем свете, он хотел проследить путь моего выпрямления, но для начала развел меня с женой, но я не из тех, кто сводит счеты в таком месте. Спи спокойно, если можешь.
Приветствие от месткома читала необъятная дама в красном шерстяном строгом костюме — прямой пиджак, прямая юбка. Она сама сочинила стихи и зачитала:
Какая б работа у нас ни была,
Мы к вам относились с любовью.
Сегодня же мы, отложив все дела,
Пришли к твоему изголовью…
— С радостью они отложили дела, — говорил среди толпы Яша. Он говорил еще, что ему слова не дали, хотя он его и не просил. Он намекал, что корешил с Залесским еще в те годы, когда тот был Илюшкой и сшибал гонорары в «Вечерке». — Портвейн тогда был «три семерки» пятерка стакан, на новые деньги — полтинник. Из «Вечерки» выйдешь, налево — пельменная, бульон всегда, направо, у Чистых прудов, дела делались. Три ступеньки вниз, тут всё! Дерябнем по графинчику — и Вася! Еще один — и Вася!
— Тише, — зашипели сзади.
— Я говорю, время-то рабочее, говорю, что дела-то они отложили не вечерние, а дневные, — разъяснял Яша свою позицию по отношению к даме в красном костюме.
Отговорил последний оратор, тот, что стоял за право на эпитеты, призвавший в заключение стереть белые пятна с неизвестных граней народной жизни, и всех, кроме родственников, попросили освободить помещение. Многие перешли в маленький зал, где прощались с Олегом. Там было все тише и печальнее. Стояли мои десятиклассники, не было только Володи и Сережи, жена моя с ними, Ида стояла вся зареванная, Вера сидела в изголовье, с ней мать Олега, обе в черном. Тихо менялся траурный караул.
С детства не могу смотреть на покойников, боюсь запомнить. Олег как-то рассказывал мне, как он убил дятла, как спохватился, как принес его знакомому охотнику-таксидермисту, чтоб сделать чучело. «Дятел был прекрасен, знаешь, цвет далекого пожара, тут белизна, тут сажность, головка перламутровая. Мне сделали чучело, а цвет стал умирать. И умер. И я похоронил его, но уже не дятла, а оболочку его, куклу».
Я собрался с духом и подошел к Вере.
— Вот его друг, — сказала Вера свекрови.
Мать, почерневшая, не понимающая, что ей говорят, глядела на меня и все кивала, потом что-то прорезалось в ее взгляде, она стянула платок у горла и подала руку, которой я коснулся губами.
Ораторы, как ни удивительно, были те же. А впрочем, почему удивительно — Залесский и Олег дружны были, все это знали, учитель и ученик, много взявший от учителя и не перенесший смерти наставника, так трактовалась кончина Олега. Еще один тезис звучал так: Олег много, очень много обещал, и как много успел бы сделать, и какие у него были творческие планы, но преданность учителю, верность ему даже в смертный час уносит в тайну вечности все обещанное.
— Ну гады, — говорила мне Ида, — не пойдешь же на скандал в такой час. А они именно в такое время и вбивают в умы что им требуется. Да не в умы, а в головы. А требуется вбить то, что Олег еще только мог бы состояться. Хотя одна его страница стоит всего Илюшиного наследства! Илюша всегда его боялся.
— Ида, о покойниках или хорошо, или ничего.
— Или правду.
И в коридоре, куда мы вышли переждать речи, от них не было спасения. Гремел динамик, поэт Скусаев кричал: «Мы все обагрены слезами…» — дальше был шум, дальше, через строку, угадывалась рифма «…в сезаме».
В вестибюле действовала новинка — маятник Фуко. Он показывал, что, несмотря ни на что, жизнь продолжается, Земля все-таки вертится, нельзя унывать. Нижним качающимся концом своим, выполненным в виде шариковой авторучки, маятник указывал на призывы творческих секций: «Новую форму — старому содержанию», «Образу первой и последней жены — достойное место!».
В вестибюле монолитной стайкой, поглощающей вновь подходящих и крепнущей, стояли писатели-издатели, те, кто не только писал, но и работал в издательствах, редакциях журналов, в кино, радио и на телевидении.
— Старик! — закричал от них издатель-прозаик Замирский. — О, Идея Ивановна, подойдите к народу! Ну на минутку!
— Обойдетесь, — ответила Ида.
— Все такая же, — вызывая сочувствие улыбкой, сказал мне Замирский. — Но, старичок, ты подумай, какую подлянку сотворил этот Залесский. Конечно, я гуманист, может, и нехорошо в эту минуту, но истина дороже. Мы все возмущены. (Остальные, подавая по очереди руки, загудели, одобряя его слова.) Мы не посмотрим, что здесь похороны.
Возмущение было простым, как веник. Работая в разных органах и издательствах, печатая и издавая друг друга, писатели-издатели сдружились на основе этого междусобойиздата и считали себя страдальцами, еще бы — они и работают, животы кладут за отечество, да еще и вынуждены писать в нерабочее время и творческие отпуска, уставая по сравнению с обычными писателями вдвое. «А как не писать, — вздыхали они, — кто же отобразит эпоху?» В их клане были и руководители секций, комиссий, бюро, они являли собой мафию сплоченнее сицилианской. И безнаказанней: ту хоть в кино да ловили, эту же славили. Они сами. Наши же читатели, по замечанию Лермонтова в предисловии к публикации журнала Печорина, доверчивы и верят печатному слову. А еще бы и не страдать братьям издателям, они и пишут и работают, а другие только пишут да еще хотят, чтобы их тоже издавали. Обида на Залесского была потому, что он как человек влиятельный наобещал всем им: и Замирскому, и Негоряеву, и Гонцову, и Стиханову, и Прохарченко, — разных приятных событий: договоров, изданий, поддержки, замолвления словечка и тому подобного. За это они отработали Залесскому кто договор в своем издательстве, кто рецензию внешнюю, кто внутреннюю, кто помог экранизации забытого романа — не пропадать же роману, — кто подкрепил новую книгу ветерана свежей рецензией, кто подтолкнул журнальную публикацию — да мало ли в этом мире форм взаимовыручки. И вот они как честные люди выполнили обещание, а он? «Взял и слинял. Вот свинья». — «Тише ты». — «Как тише, если обворовали!»
— Понимаешь, какое дело, — выговаривался за всех Прохарченко, — кого не печатают, тому не понять, но существует же принцип. Кто его сделал писателем? А? Мы тоже кой-чего смыслим в паблисити. Пахали на него как негры, а он в кусты. Мало ли что кто хочет. Да как ловко — и тут новатор. За себя он всегда буром пёр. В календарный план вставили.
— Не пропадем, — говорил Гонцов. — Илюшино место кто-то из нас займет, а любой из нас попорядочней его будет.
— Стиханов, ты чего молчишь? — спросил Негоряев.
— На кладбище неохота ехать.
— Придется, — твердо сказал Гонцов, — Федя по головам будет считать. — И опять не удержался от обиды: — Давно ли я, будто вчера еще, написал на Залесского рецензию для тебя, Семен, прочел ему по телефону, он усилил восклицание в конце, велел написать, что рукопись надо превращать в книгу вне всякого плана, а мне обещал одно дело плечом подпереть. И что?
Обратя опять взоры на меня, они, очевидно, вспомнили, что видели меня в основном с Олегом, и заговорили о том, что вот Олега жалко, Олег был настоящий, что вот ведь как: живешь, живешь — и окочуришься. А разве кто ценит то, что приходится погибать в служебном кабинете, да еще и в домашнем тоже? А никто не ценит.
Я не удержался:
— Олег говорил, что литература не терпит конкуренции, что на двух стульях нельзя сидеть, надо или то, или то. Бунин, Олег его вспоминал, говорил, что всегда питал отвращение к штатной службе.
— Да Бунин не видывал такой нервной трясучки. Мы же живем постоянно в стрессовой ситуации! — возмутился Прохарченко. — Бунин! Я и Толстым могу такой залипон сделать! Не то что в издательстве, в школе работал!
— Пушкин журнал издавал! — сунулся Негоряев. — Да! «Современник»-то, вспомните.
— Уел, уел нас Олег, — добродушно заметил Гонцов. — Независимый был. Не печатают его, говорю: «Олежка, давай поправим. Ты прав во всем, но надо же найти форму высказывания». А он мне: «Поиск формы произведения — это творчество, а поиск формы для высказывания — это трусость». Ах, Олежка! Жаль его нестерпимо, невыносимо жаль, до слез. Я его сколько раз кормил в этом доме, дал ему однажды темку. Сидим, говорю: «Ах, Олежек, как сердце болит о судьбах народа». Он весь так и загорелся: «Да, да, это точно, я обязательно об этом напишу». Я не претендую, впрочем, на первенство, может, еще кто давал ему такую же тему.
— Я тоже делился замыслом, — сообщил Негоряев.
— И я, и я, — послышались голоса.
— И я говорил с ним о судьбах. Народа, — сказал Прохарченко.
— Свидетели есть, Ариана с нами кофе пила.
— А чего это нет Арианы?
— Еще Яша с нами сидел.
— Яша! — хмыкнули все.
Вдруг они встрепенулись при вопросе Гонцова, оставил ли Олег что-либо из написанного. Какой грех, а вдруг да роман?
— Оставил, и много.
Легкий, беспокойный стон прошел по рядам.
— Ну-к что ж теперича, — комментировал Прохарченко, — у нас, чать, мертвых-то умеют любить, теперь беги скорей, вдовушка, в любое издательство.
— Правильно, — вмешалась Ида, до того судорожно курившая и отрешенная, — надо издавать. А то гляжу на вас — вы издали больше, чем написали, а написали больше, чем прочли.
Писателями-издателями данный выпад был отнесен к разряду шуток.