Глава I. Историография

"Франция и Германия, — писал три века назад полузабытый историк из Экса Ж.-С. Питтон, — обязаны своими первыми историями людям духовного звания, Прованс же — трубадурам"[1]. И это действительно так: изучение средневекового Прованса и соседних с ним областей не имеет, в привычном смысле слова, предыстории. Не считая нескольких на удивление лапидарных хроник, которые регистрировали события, происходившие почти исключительно в тех учреждениях, где они создавались, и лишенных не то что регионального, но даже локального кругозора, историческая культура Средиземноморской Франции вплоть до начала XVII в. питалась по большей части кансонами и сирвентами окситанских поэтов. Влияние старой поэзии ощутимо и в первых собственно исторических опытах южнофранцузских авторов — не в языке, конечно (писали они почти всегда по-французски, изредка — на латыни), но в самом выборе тем, в пристрастии к определенным эпохам и персонажам, в оценках и суждениях, в стиле наконец[2].

Семнадцатый век ознаменовался огромным интересом к истории, прежде всего средневековой, и в Южной Франции этот интерес обозначился даже сильнее, чем в среднем по стране. На то было по крайней мере две причины. Первая — Контрреформация. Гугеноты не только расхитили значительную часть церковных имуществ, уничтожив при этом многие архивы и библиотеки, но и поставили под сомнение истинность исторических преданий как католической церкви в целом, так и отдельных церквей и монастырей. Поэтому для решения двуединой задачи — обоснования своих имущественных прав и укрепления пошатнувшегося авторитета — южнофранцузские епископы, каноники и аббаты должны были после Нантского эдикта восстановить и систематизировать свои древлехранилища, а заодно активизировать исторические штудии. Вторая причина — абсолютистская централизация. В начале XVII в. французская монархия возобновила прерванное религиозными войнами наступление на вольности и древние обычаи, на саму особость южных провинций. Правовые и государственные институты, титулатура и статус местного дворянства, политические, культурные и языковые традиции провинциальной самобытности — все это оказалось под угрозой, и южнофранцузское общество не замедлило отреагировать потоком научной и памфлетической литературы. Ярким примером опрокинутой в прошлое, но политически актуальной дискуссии может служить ожесточенная полемика по поводу южнофранцузского аллода[3].

Медиевистике XVII–XVIII вв. принадлежит великая заслуга введения в научный оборот большинства известных сегодня раннесредневековых источников (с особой благодарностью следует упомянуть Г. де Кателя, А. де Руффи, О. Буша, Э. Балюза, Л.-А. де Руффи, К. де Вика и Ж. Вэссета, Э. Мартена и У. Дюрана, Ж.-П. Папона), мобилизации и критического осмысления огромной массы исторических фактов. В это время были заложены прочные основы хронологии, генеалогии и исторической географии южнофранцузского средневековья, обрисована в основных чертах его политическая история, что позволило со временем исследовать и другие, в том числе социально-экономические аспекты. Но помимо всей этой, в известном смысле подготовительной, работы историки-эрудиты дали путевку в жизнь еще и многим конкретно-историческим представлениям; некоторые из них сохраняют актуальность до наших дней. Так, они выдвинули идею о катастрофических для региона последствиях арабских вторжений[4], обосновали взгляд на франкское освоение Юга в VIII в. как на переломный этап его истории[5].

Нужно сказать, что вопрос о месте варваров в раннесредневековой истории Франции был впервые поставлен на реальную почву именно на южнофранцузском материале, причем местными знатоками древностей. Столичные историки XVI, XVII, отчасти и XVIII вв., занимавшиеся историей страны в целом, подходили к нему слишком абстрактно, руководствуясь, как правило, априорными соображениями. В "большой" историографии этого времени преобладало мнение об этнической и культурной близости и даже родстве германцев и галло-римлян, о мирном и безболезненном характере становления франкского государства. В этом смысле представления Г. Мабли мало отличались от представлений Ф. Отмана или К. Фоше, живших за двести лет до него[6]. Патриотически настроенные южнофранцузские историки, знакомые с историей опустошительных походов Карла Мартелла в Лангедок и Прованс, не могли принять эту точку зрения. За несколько десятилетий до А. де Буленвилье они сформулировали тезис о насильственном и радикальном характере франкского завоевания, правда, с совершенно другими акцентами. Они выдвинули, в сущности, романистическую концепцию, но сильно отличавшуюся от той, что отстаивал аббат Дюбо и другие романисты XVIII в.

В вопросе об установлении франкского господства провансальские и лангедокские историки дореволюционной эпохи не были вполне последовательны. К Карлу Великому и его сподвижникам, например воспетому в chansons de geste Гильому Тулузскому, они относились с единодушной симпатией, связывая с ними окончательное изгнание арабов из Галлии и ее возрождение[7]. Большинство авторов было настроено лояльно и к католику Хлодвигу, хотя восторги в его адрес редки[8]. В то же время, во многих сочинениях сквозь рогатки цензуры и этикета (речь как-никак шла об истоках французской монархии!) пробивается взгляд на франков как на непрошеных гостей, жестоких завоевателей, разоривших цветущие города Средиземноморской Франции, посягнувших на ее древние законы и учреждения[9]. Панегирики арианину Теодориху Остготскому, правившему "законно, милостиво, свято"[10], выгораживание враждовавшего с франками патриция Муммола[11], нескрываемое одобрение узурпатора Бозона, которому даже приписывали созыв первых штатов "страны"[12], ― все это не только отголоски политических баталий вокруг полномочий и самого существования провинциальных собраний Лангедока и Прованса, но и узловые моменты совершенно определенной исторической концепции.

В дореволюционной южнофранцузской историографии франкам сначала противопоставлялись готы (иногда и бургунды), якобы, мирно уживавшиеся с галло-римлянами, несмотря на свое арианство[13]. Местные ученые были убеждены в готском происхождении многих знатных родов Средиземноморской Франции[14]. Но какое-то время родословные изыскания эрудитов, подстегнутые эдиктами Людовика XIV о расследовании прав дворянства[15], приобрели таким образом концептуальное значение. Отвергая по большей части национально-политические построения генеалогистов XVII–XVIII вв., современная наука с признательностью принимает их общий вывод о том, что родословные южнофранцузской знати не удается проследить дальше IX–X вв.[16] Важность этого факта была по достоинству оценена только в 70-е годы нашего столетия.

К концу "старого режима" упор стал все больше делаться на римские начала, обозначилась тенденция противопоставлять галло-римлян германским пришельцам в целом. Наиболее отчетливо эта мысль проводится в не лишенной просветительских черт "Всеобщей истории Прованса" аббата Ж.-П. Папона — бесспорно, одной из лучших работ дореволюционной историографии. По большей части отказывая варварам в творческом, созидательном начале, автор связывал с Римом даже такие институты как сословное представительство и университеты[17].

1789 год прервал естественный ход развития французской исторической науки, но считать революционное двадцатипятилетие мертвым сезоном медиевистики было бы заблуждением. Действительно, люди той эпохи не столько изучали историю, сколько вершили ее, а когда все-таки оглядывались в прошлое, устремляли взоры не столько к ненавистному, отвергаемому и преодолеваемому средневековью, сколько к окутанной гражданственной героикой античности. Тем не менее Революция наложила на французскую медиевистику XIX в. весьма ощутимый отпечаток. Не говоря уже о тех последствиях, которые имело осуществлявшееся тогда массовое уничтожение старых документов для источниковедения и исторической мысли в целом, Революция могла бы поставить себе в заслугу то, что она привлекла внимание историков к вопросам собственности, экономической подоплеке войн, самой изменчивости общественных форм. Не случайно поэтому, что в редких в те годы книгах о средневековье этим и подобным вопросам отведено непривычно много места[18]. Эта тенденция сохраняется и в эпоху Реставрации. Так, например, весьма средний историк, каким был Л. Дюрант, рассуждал в 1823 г., что проследить "прогресс и расширение сельского хозяйства, цивилизации, торговли и промышленности" гораздо полезнее, чем уточнить "номенклатуру магистратов"[19].

Важной вехой в истории изучения проблемы явились начавшие выходить в 1820 г. "Письма по истории Франции" О. Тьерри. Указывая на не франкский характер южнофранцузской цивилизации[20], он в определенной мере повторял положения Л. Менара, Ж.-П. Папона и других ученых последних десятилетий "старого режима". Но помимо того, что эти положения прозвучали у О. Тьерри гораздо более четко и категорично, он наполнил их новым содержанием, подойдя вплотную к вопросу о социальном облике римского и варварского обществ. Эта идея получила поддержку, а в какой-то степени и обоснование, в опубликованной в 1836 г. монографии К. Фориэля с красноречивым названием "История Южной Галлии под властью германских завоевателей"[21]. Принята она была и большинством лангедокских и провансальских историков-краеведов, наводнивших во второй четверти XIX в. книжный рынок множеством региональных и локальных исследований[22]. В массе своей эти работы были невысокого качества, построены по большей части на трудах дореволюционных ученых и в том, что касается тематики, подчас мелкотравчаты, но акценты в них расставлены обычно уже по-новому[23].

Дальнейшая разработка темы связана с историками Школы хартий. В 1857 г. Л. Делиль и Ж. Марион осуществили задуманное Б. Гераром издание картулярия Сен-Виктор-де-Марсель, опубликовав в приложении к нему только что найденный Марсельский полиптик 814 г. В предисловии Л. Делиль писал, что на основании грамот трудно составить представление о "положении людей и земель" в раннее средневековье и предпочел дать очерк этой проблемы на материале "Расследования", предпринятого в 1252 г. чиновниками Карла Анжуйского[24]. В дальнейшем исследователи аграрной истории Средиземноморской Франции часто шли по этому пути, склоняясь к изучению более поздних источников, чтобы — сознательно или нет — экстраполировать затем полученные результаты на "темные века". С этого времени, если не раньше, в южнофранцузской историографии обозначился интерес преимущественно к эпохе высокого средневековья, более яркой и славной (трубадуры, альбигойцы, папский двор в Авиньоне и т. д.) и намного лучше обеспеченной источниками. Этому увлечению в немалой мере способствовало открытие богатейших нотариальных архивов Прованса и Лангедока[25].

Издание Марсельского картулярия положило начало серии аналогичных публикаций. До конца века были изданы картулярии аббатств Конк, Лерен, Сен-Сернен де Тулуз, картулярий Нимского капитула, монументальное издание документов, относящихся к истории Каркассона, переизданы и заметно расширены документальные приложения ко "Всеобщей истории Лангедока" К. де Вика и Ж. Вэссета, подготовлены подробные описания церковных фондов ряда департаментских архивов. В начале XX в. увидели свет картулярии монастырей Аниан и Желлон, собрания документов из архивов епископов Магелона, капитулов Авиньона и Безье, некоторые другие издания. Тем самым историки Средиземноморской Франции получили в свое распоряжение основной источник по истории каролингского и посткаролингского времени — грамоты. Однако долгое время они использовались почти исключительно для изучения политической, социально-политической и церковной истории. В конце XIX — начале XX вв. в этих областях появилось несколько важных исследований, перекрывших наконец достижения дореволюционной эрудитской историографии. Среди них выделяются широтой географического и хронологического охвата и скрупулезностью монографии Р. Пупардена[26] и Ж. де Мантейе[27]. В них хорошо освещены вопросы военно-политической истории региона, возникновение крупнейших сеньорий и линьяжей, административная и церковная география региона. Однако социально-экономической проблематике в них совершенно не уделено внимания. Говорю это, конечно, не в упрек, поскольку каждый исследователь сам выбирает, чему посвятить свои дни и ночи. В данном случае речь идет о работах высокого класса, разительно отличающихся от подавляющего большинства публикаций этого времени, посвященных истории местных культов, монастырей и епископств либо политической истории отдельных городов, как правило, настолько бесцветных и мало что добавляющих к сказанному эрудитами XVIII в., что их даже не хочется называть, иногда по-своему ярких, но удручающе дилетантских[28]. Но каков бы ни был научный уровень региональных штудий этого времени, их объединяет тематика, свидетельствующая о традиционализме местной историографии.

Разумеется, были исключения. Уже в конце XIX в, в контексте политической, церковной или правовой истории появляются исследования и по социально-экономической, в том числе аграрной, тематике. К их числу принадлежит очерк О. Молинье о социально-политической истории Лангедока IX–XII вв.[29] Доказывая (не всегда корректно), что феодальный строй сложился в регионе уже к концу каролингской эпохи, он обратил внимание на то, что различие между крестьянским держанием и феодом было выражено слабее, чем на Севере. Другая важная работа, принадлежащая перу Э. Кове и посвященная испанской иммиграции в Септиманию, поднимала ключевую для раннесредневековой истории региона проблему аграрной колонизации и ее влияния на поземельные отношения[30]. Упомяну также небольшое эссе Л. Бланкара о Марсельском полиптике[31], на протяжении десятилетий, в сущности до 70-х гг. XX вв., остававшееся единственной работой, в которой подробно рассматривался этот важнейший источник по социальной истории региона. Для историографии проблемы особенно важным был вывод Л. Бланкара о том, что в политике нет описания домена и отработочных повинностей. В скором времени другие историки, предпочитавшие работать более крупными мазками, распространили этот вывод на всю раннесредневековую историю Прованса[32].

Малочисленность специальных исследований по аграрной истории Средиземноморской и вообще Южной Франции сыграла с историками этого склада злую шутку. Занимаясь преимущественно Северной Францией[33] и будучи недостаточно знакомы с южнофранцузскими источниками, они брали материал из вторых рук чаще, чем следовало, и в том, что касается южнофранцузского материала, зависели от тех авторов, с работами которых им удалось познакомиться. При этом предпочтение отдавалось трудам дореволюционной эпохи, тогда как наблюдения скромных историков-краеведов зачастую упускались из вида.

Примером может служить история утверждения в историографии представления о Южной Франции как о стране аллодов. Общепризнанным оно стало, по-видимому, в 80-е — 90-е гг. прошлого века, когда вышло две специальных работы об аллоде[34] и несколько важных общих трудов по истории права, где этому вопросу также было уделено известное внимание[35]. Категоричность этот тезис приобрел, как всегда бывает, в популярных изданиях[36]. Однако в том, что касается противопоставления Южной Франции ("страны аллодов") и Северной Франции ("страны феодов"), и в трактовке самого понятия "аллод", историки этого времени не претендовали на особую оригинальность. Они опирались на авторитет предшественников, прежде всего февдистов XVII–XVIII вв.[37], а те в свою очередь нередко попросту пересказывали комментарии позднесредневековых юристов, которые, при всей их учености, далеко не всегда разбирались как следует в реалиях каролингского времени. Между тем, в конце XIX в. уже был накоплен материал, свидетельствующий о многозначности в Южной Франции термина "аллод". Например, в 1891 г. руссильонский историк-архивист Ж.-О. Брютай показал, что аллодом очень часто называли просто недвижимость[38]. Его книга не лишена недостатков (среди них — рассмотрение периода с IX по XIV в. как чего-то цельного, без должного внимания к произошедшим за это время изменениям), но материал в ней собран богатый и не оставляет сомнения в том, что автор превосходно знал источники. Для состояния историографии тех и последующих лет показательно, что это наблюдение, позволявшее сдвинуть исследование проблемы с мертвой точки, где оно находилось уже не одно столетие, по существу не было замечено.

Справедливости ради, ни П. Виолле, ни Э. Шенон, ни Э. Глассон, ни А. Люшер не пошли дальше утверждения, что в Х–XIII вв. аллоды были намного более многочисленны в Южной Франции, чем в Северной. Однако в скором времени из этого наблюдения были сделаны далеко идущие выводы. А. Сэ, говоря о каролингской эпохе, обронил фразу о сохранении на Юге аллода с меровингских времен[39]. Немецкий историк Ф. Кинер писал о многочисленных мелких аллодистах в каролингском Провансе[40]. М.М. Ковалевский связал южнофранцузский аллод с наследием бургундов и вестготов[41]. Парадоксальным образом признание этой специфики сочеталось у названных авторов с уверенностью в том, что общественный строй Прованса и Лангедока принципиально не отличался от общественного строя Северо-Восточной Франции.

Французские историки конца XIX — начала XX вв., занимавшиеся крупными социально-экономическими проблемами, уделяли мало внимания региональным и локальным исследованиям, отставая в этом от своих английских и немецких коллег[42]. Это было связано в первую очередь с еще не поколебленной приверженностью французских ученых позитивистской методологии, недооценивавшей значение частного, по сравнению с общим. Преувеличивая социально-экономическое единство раннесредневековой Франции и стремясь выявить в ее развитии именно общие черты, французские медиевисты этого времени считали возможным комбинировать данные, относящиеся к разным районам страны. При лучшей изученности междуречья Луары и Рейна (отчасти обусловленной и состоянием источников), это неизбежно оборачивалось распространением выводов, полученных на материале этого района, на всю Францию. Этот недостаток присущ работам и Н.Д. Фюстель де Куланжа, и Ж. Флака, и А. Сэ, и едва ли не всех французских ученых той эпохи — независимо от того, как именно они представляли себе раннее средневековье. Так, Н.Д. Фюстель де Куланж, охотнее других цитирующий документы той эпохи, в большинстве случаев даже не оговаривает, к какому району они относятся[43], и почти ничего не сообщает о социальных или правовых различиях между ними; в его изображении, и меровингская, и каролингская Франция предстает географически очень однородной страной. Такой подход сделал ненужным или необязательным знакомство с уже тогда обширной краеведческой литературой (на нее он практически не ссылается) и даже с некоторыми оригинальными текстами, например сочинениями ряда отцов церкви. Между тем, в конце XIX в. появились специальные исследования, посвященные жизни и творчеству некоторых южногалльских писателей поздней античности и раннего средневековья, например монографии А. Мальнори и К.Ф. Арнольда о Цезарии Арелатском[44]. Благодаря таким работам, в научный оборот было введено много новых фактов, но социальными процессами историки этого склада не интересовались вовсе.

Первые десятилетия XX в. внесли мало нового в представления о социально-экономической или правовой истории региона в раннее средневековье. В обзорных работах этого времени[45] мы находим в основном общие рассуждения о феодализме и повторение частных наблюдений О. Молинье, Л. Бланкара, Э. Кове[46] и других авторов конца XIX в. Внимание исследователей было обращено преимущественно на политическую[47] и церковную тематику[48]. И во Франции, и за рубежом в этой области было сделано немало ценного, в том числе и по раннему средневековью, но слишком часто предметом изучения оказывались сюжеты совершенно ничтожные. В этом отношении характерна дискуссия о "трех Бернарах", возникшая в связи с разработкой ранней истории южнофранцузских княжеств. Речь шла об идентификации упоминаемого в источниках середины IX в. септиманского и овернского графа Бернара: был ли это один человек, или их было двое или трое? В этот спор, достойный XVII, но никак не XX в., оказались втянуты многие крупные историки: Ф. Лот, Ж. Кальмет, Л. Левиллэн, Л. Озиа[49]. Собранные в рамках этой и ей подобных дискуссий факты из области генеалогии и политической истории в дальнейшем оказались весьма полезными при изучении истории знати, а также истории семьи, но в середине века речь об этом еще не шла. В научных центрах Южной Франции подобные политико-генеалогические исследования сохраняли популярность еще в послевоенные годы[50].

Новым явлением в историографии первой половины XX в. было обращение к исторической ономастике, открывавшей новые перспективы изучения этнической истории, демографии, истории поселений, агрикультуры и т. д.[51] Появление таких работ было вызовом традиционной медиевистике, но он не был принят. Характерно, что замечательная книга шведского филолога Э. Берга об антропонимии Марсельского политика, вышедшая в 1941 г., заинтересовала историков лишь в 70-е гг. Больший интерес вызвали опрокинутые в прошлое географические исследования[52], подстегнувшие аграрные штудии и самих историков[53], но из-за нехватки источников акцент в них всегда сделан на более поздней эпохе. Впрочем, и она представляла собой так много загадок, что еще в 1931 г. М. Блок имел все основания сказать, что аграрную историю Средиземноморской Франции, особенно Прованса, "почти целиком еще предстоит написать"[54]. И если наши представления о раннесредневековой истории региона все же обогатились в это время новыми фактами и идеями, то это произошло главным образом за счет общих трудов по истории Франции и Европы в целом.

В предвоенные годы в общем и целом оформились две преобладающие и по сей день точки зрения на периодизацию и социально-экономический облик раннего средневековья. Первая, более традиционная, нашла наиболее удачное выражение в работах Ф. Лота[55], который датировал начало средневековья варварскими вторжениями и падением Римской империи и видел истоки феодализма (как его тогда понимали), безусловно, в докаролингской эпохе. Появление второй точки зрения связано с работами А. Пиренна и М. Блока. Суть теории А. Пиренна, как известно, заключается в том, что подлинный переворот в хозяйственной и общественной жизни Западной Европы произошел не в V–VI, а в VIII в. в результате утверждения в Средиземноморье арабов, дезорганизовавших морскую торговлю, а затем и местную городскую экономику христианских стран[56]. Складывание феодализма он объяснял поэтому необходимостью реорганизации общества и государственного управления в условиях внешней опасности, с одной стороны, и аграризацией экономики, — с другой. Об этой теории написано много[57], и, как бы ее ни оценивать, не подлежит сомнению, что она оказала на историографию очень сильное воздействие. Применительно к Средиземноморской Франции оно ощущается уже в работах конца 30-х — начала 40-х годов, например Ф.-Л. Гансхофа[58] и А. Дюпона[59], хотя они и настаивали на большем, чем А. Пиренн, сохранении морской торговли в каролингскую эпоху. Идеи бельгийского историка упали на подготовленную почву. К моменту обнародования "тезиса Пиренна" западноевропейская медиевистика переживала определенную усталость от дискуссий об истоках феодализма (лежавших, по мнению ученых предыдущих поколений, за пределами собственно средневековья) и была внутренне готова сосредоточиться на изучении того, как функционирует само феодальное общество, безотносительно его истоков. Яснее и лучше всего неприятие "идола истоков" и новые представления о том, как следует интерпретировать феодальное общество, выразил М. Блок. Не разделяя в полной мере теорию А. Пиренна[60], он тем не менее, в силу логики собственной исследовательской работы, пришел к близким ему выводам.

Огромный вклад М. Блока в историческую науку, в том числе в изучение феодализма, не должен заслонять нам тот факт, что генезис этого явления его почти не занимал. В центре его интересов всегда было высокое средневековье, отчасти также "старый порядок". Экскурсы в историю раннего средневековья в его сочинениях редки и встречаются в основном в ранних работах. И "Характерные черты французской аграрной истории", и "Феодальное общество" начинаются с каролингского времени, предыдущий период он фактически выносил за скобки медиевистической проблематики, оказав тем самым еще большее влияние на последующую историографию, чем А. Пиренн. То немногое, что М. Блок написал о меровингском периоде[61], трудно считать мнением специалиста. Зато есть все основания видеть в нем знатока южнофранцузской аграрной истории более поздней эпохи. Опираясь как на средневековые тексты, так и на немногочисленные тогда еще работы по géographie humaine, он в очень большой мере содействовал созданию во Франции традиции регионального изучения аграрной истории. После М. Блока рассуждать об аграрных порядках Франции "в целом" стало уже невозможным.

К середине XX в. дефицит капитальных исследований по социально-экономической, и особенно аграрной, истории Средиземноморской Франции стал особенно очевидным. Напомню, что накануне и во время войны были опубликованы монографии Ш.-Э. Перрена о Лотарингии, А. Делеажа о Бургундии, Ж. Тенан де ла Тура о Лимузене, Р. Бутрюша о Гиени, статьи Ж. Сен-Жакоба о Бургундии, Л. Мюссе о Нормандии, Ф.-Л. Гансгофа о Фландрии, А. Дюбле об Эльзасе, Р. Латуша о Мене. В послевоенные годы увидели свет известная книга Ж. Дюби о Маконэ, исследования Ш. Игунэ о Гиени, Н. Дидье о Дофинэ, Г. Фурнье об Оверни, новые работы А. Дюбле и Р. Латуша. Что же касается Прованса и Лангедока, — здесь почти ничего нового с начала века.

В общих трудах по социально-экономической истории Франции и Европы, опубликованных в 50-е и 60-е годы, французское Средиземноморье по-прежнему занимает очень скромное место. По сравнению с началом века, историки стали осторожнее и, столкнувшись с нехваткой информации, предпочитали вообще ничего не говорить об этом плохо изученном регионе. Так, например, поступили Р. Гранд, Ш.-Э. Перрен, Р. Бутрюш, даже Р. Латуш и Ж. Дюби, с достаточным основанием считавшие себя специалистами по истории Прованса[62]. Мы встречаем у них ссылки на все те же старые работы и все те же старые положения, например, по вопросу об аллоде[63].

Региональные исследования французских ученых первого послевоенного десятилетия привели к существенному переосмыслению истории раннего феодализма. Главная роль в этом принадлежала Р. Бутрюшу и Ж. Дюби, строившим свои выводы на материале, соответственно, центральной Гиени и южной Бургундии[64]. Они привлекли внимание к тому факту, что окончательное оформление и внутрисеньориальных, и межфеодальных связей происходит лишь в XI столетии, в результате ослабления публичной власти и перехода ее в руки частных лиц. К сходному выводу пришел в те же годы, отчасти также на южнофранцузском материале, известный историк права Ж.-Ф. Лемаринье[65], которого сегодня называют одним из авторов современного видения феодализма. Однако мысль эта была в то время только намечена; законченной концепцией она стала лишь в 70-е годы, во многом благодаря осмыслению введенных к этому времени в оборот данных по истории средиземноморских областей. Раньше других к выводу о своеобразии их социального развития, прежде всего своеобразия их феодальных институтов, пришел Ж. Шнейдер; он почти не публиковал свои наблюдения на этот счет, но читавшийся им в 60-е гг. в Школе высших исследований курс лекций оказал большое влияние на многих тогдашних диссертантов, в том числе Э. Манью-Нортье и Ж.-П. Поли. В еще большей мере обращение к южнофранцузским сюжетам связано с именем Ж. Дюби, с 1954 по 1967 г. возглавлявшего кафедру в университете Экса и активно занимавшегося в этот период историей Прованса, как аграрной, так и городской[66]. Повышенное внимание к средиземноморским областям (кстати, не только Франции, но также Италии и Испании) объяснялось логикой развития исторической науки, необходимостью создания более универсальной модели феодализма.

Специальные исследования по социальной истории изучаемого региона стали выходить начиная с 50-х гг. Первым была статья Р. Латуша об эволюции крестьянского держания в Провансе[67]. Она содержала ряд недостаточно обоснованных положений, в частности, о катастрофическом упадке сельского хозяйства в Провансе каролингского времени, но, в целом, сыграла положительную роль, поскольку привлекла внимание к местной специфике, казалось бы, общих для всей Франции институтов. Из других работ отмечу написанную в том же ключе статью Э. Манью-Нортье о значении термина "феод" в лангедокских и каталонских источниках[68] и разноплановые историко-правовые исследования П. Урлиака, чье влияние испытали на себе не только правоведы, но и многие историки социальных структур. Наибольший резонанс имели его статьи о сервильном оммаже[69] и о т. н. convenientia — особого рода договоре, распространенном на юге Франции и в Каталонии, посредством которого оформлялись вассально-ленные отношения[70], однако новым словом (правда, не всегда услышанным) были и некоторые другие его работы[71]. В эти же годы вышло несколько ценных исследований по социально-экономической истории Прованса и Лангедока более позднего времени, в частности монографии Т. Склафер, Э. Баратье, Э. Леруа Ладюри[72], названные выше статьи Ж. Дюби, ряда других авторов, способствовавшие лучшему пониманию специфики южнофранцузского феодализма.

В послевоенные годы в историографии проблемы все более заметным стало участие зарубежных ученых, воспитанных в иных научных традициях и предложивших поэтому новые подходы и решения.

Среди них на первое место следует поставить американского историка Г.Дж. Бека, католического священника, опубликовавшего в 1950 г. фундаментальную монографию с причудливым названием "Пастырская забота о душах в Юго-Восточной Франции VI в."[73]. Автора интересовала религиозная жизнь региона, но он затронул также целый ряд проблем, важных для социальной истории, в т. ч. социальный облик христианской общины и типы поселений. Его работу отличает прекрасное знание источников; в частности, ему принадлежит заслуга введения в научный оборот наиболее значительного памятника этой эпохи — проповедей Цезария Арелатского. К сожалению, большинству французских историков книга Г.Дж. Бека осталась неизвестной. Характерно, например, что П.-А. Феврие — лучший в то время французский специалист по истории античного и раннесредневекового Прованса, занимавшийся к тому же именно "христианскими древностями", никогда не упоминал монографию американского коллеги.

Больший, но все-таки ограниченный резонанс имели многочисленные исследования каталонского медиевиста Р. д'Абадаля[74]. Собственно социальноэкономическими или социально-правовыми проблемами он занимался сравнительно мало, но его труды по церковной и политической истории, как и источниковедческие штудии, содержат немало ценных экскурсов в интересующую нас область. Р. д'Абадаль показал, например, что арабское завоевание Лангедока не было полной цезурой в его историческом развитии, что преемственность с вестготско-меровингской эпохой была в каролингское время более значительной, чем думали раньше, что каролингское завоевание Лангедока и Каталонии не сопровождалось сколь-нибудь значительной колонизацией с Севера.

Заметно большее влияние оказали на разработку изучаемой проблемы работы американского историка А. Льюиса по социально-политической истории Южной Франции и Каталонии в VIII–XI вв.[75] Автору можно предъявить немало претензий, обвинить его в недооценке внутрирегиональной специфики и в отсутствии сопоставлений с другими регионами, в чрезмерном увлечении подробностями политической истории, в неосторожном толковании некоторых терминов, в невнимании к структуре документальных комплексов, в некорректных ссылках (иногда на несколько картуляриев, без указания грамот). Но А. Льюису принадлежит несомненная заслуга сведения воедино огромного материала, в преодолении узких рамок локального исследования, что позволило ему выйти на крупные проблемы. Так, он указал на исключительно большое значение аграрной колонизации в истории Прованса, Лангедока и Каталонии, на длительное отсутствие здесь сильной публичной власти, привлек внимание к возникновению на рубеже X–XI вв. частных замков и некоторым другим сторонам того явления, которое в дальнейшем, после работ П. Тубера о средневековом Лацио, стало называться incastellamento.

В 1970 г. вышла книга немецкого историка О.Энгельса, посвященная проблеме покровительства и территориальной власти в Руссильоне и соседних с ним областях[76]. Автор убедительно обосновал значение судебно-административной зависимости в формировании южнофранцузской сеньории. Ценным в работе О.Энгельса представляется также рассмотрение проблемы на протяжении большого отрезка времени, но это достоинство имело и оборотную сторону: более многочисленный и разнообразный материал XI–XIII столетий довлел над автором при анализе источников каролингского времени. Французские ученые встретили книгу сдержанно; даже тех, кто был в состоянии ее прочитать, она отпугнула излишним юридизмом и погруженностью в теоретические споры, мало кому интересные за пределами Германии.

Различие научных дискурсов оказалось еще более серьезным барьером в случае с книгой С.М. Стама о социально-экономическом развитии Тулузы в XI–XIII вв.[77]. Написанная на основе многочисленных и разнообразных источников, со знанием специальной (в т. ч. краеведческой) литературы и общей проблематики истории средневекового города, она не получила тем не менее признания ни во Франции, ни в других странах Запада. Причина, насколько я мог понять, не столько в конкретных выводах автора, прежде всего о полном упадке южнофранцузских городов в раннее средневековья, сколько в жесткости и даже некоторой агрессивности историографических оценок и в излишней, на взгляд западных ученых, демонстрации своей приверженности марксизму. Сказалось и по-своему понятное недоверие французов к любому иностранцу, пишущему об их стране и их городе, ни разу в нем не побывав и, что более существенно, не имея доступа к архивным материалам, применительно к избранному автором периоду достаточно многочисленным (тридцать лет назад, до появления некоторых важных публикаций источников, это было особенно ощутимо). Незнание французскими медиевистами русского языка также явилось серьезным препятствием, но значение этого фактора не стоит переоценивать: переводы исторических трудов во Франции достаточно распространены, дело прежде всего в наличии интереса. За рубежом мало кто способен оценить, чего стоило С.М. Стаму, даже с технологической точки зрения, написание его очень незаурядной книги, и уж тем более непонятен интеллектуальный климат, в котором она создавалась. В глаза бросается непривычная и, для многих, неприемлемая форма, другие ассоциации и условности, вникать же в содержание кажется необязательным, хотя по некоторым из затронутых автором тем (например, о торговле хлебом и солью) ничего равнозначного до сих пор не опубликовано. Это несправедливо и обидно, но это реальность. Некоторым утешением может служить тот факт, что в этом пренебрежении нет ничего специфически антироссийского: чужая по стилю, проблематике и методологии немецкая литература во Франции также игнорируется, и лишь немногим меньше[78].

Вплоть до 60-х гг. раннее средневековье было представлено в южнофранцузской медиевистике почти исключительно работами по истории церкви и политических институтов, сквозь призму которой изредка и весьма традиционно рассматривались отдельные вопросы социальной и экономической истории. Примером могут служить статьи А. Дюпона, бывшего в 1966–1972 гг. председателем Исторической ассоциации Лангедока и Руссильона, об институте aprisio, мало чем отличающиеся в трактовке этого вопроса от вышедших в конце XIX — начале XX вв. работ Э. Кове, П. Эмбар де ла Тура и Г. Мелькиора[79]. Новые источники вводились в научный обиход медленно, еще медленнее усваивались новые методы и подходы. Положение стало меняться с оформлением в 60-е гг. школ Ф. Вольфа в Тулузе и Ж. Дюби в Эксе, ориентированных в первую очередь на социально-экономическую историю — несомненно, под влиянием школы "Анналов", чей авторитет был в то время очень высок. Новые акценты не замедлили сказаться на тематике региональных исторических журналов[80] и проводимых ежегодно конференций исторических обществ Прованса и Лангедока. Одна из таких конференций, состоявшаяся в 1968 г. в Тулузе, под председательством Ж. Шнейдера, и посвященная особенностям феодализма в Аквитании, Лангедоке и христианской Испании[81], по своему значению вышла за рамки рядового симпозиума и стала важной вехой в изучении южноевропейского средневековья. Выступавшие, в том числе П. Боннасси, Ш. Игунэ, Э. Манью-Нортьеи Ж.-М. Фонт Риус, привлекли внимание медиевистов к таким вопросам, как роль замков в перестройке сеньории, распространение на крестьян феодальной присяги, преимущественно договорный характер внутрисеньориальных отношений. Дальнейшие исследования показали обоснованность обращения к этим проблемам, но в 1968 г. их можно было только сформулировать: многим докладчикам не хватало конкретного материала.

С особой ясностью этот недостаток проявился в обзорных работах этого времени, прежде всего в вышедших в конце 60-х гг. "Истории Лангедока" под редакцией Ф. Вольфа и "Истории Прованса" под редакцией Э. Баратье[82], открывших задуманную старым тулузским издательством Privat огромную серию книг по региональной истории франкоязычного мира. Трудности возникли уже при подборе авторов: оказалось, что разделы по раннему средневековью писать толком некому, и. это пришлось делать редакторам, хотя и тот, и другой были специалистами преимущественно по более позднему периоду. Но литературу они знали отменно, поэтому можно не сомневаться, что обескураживающая беглость, обтекаемые формулировки и, называя вещи своими именами, поверхностность очерков истории докаролингской эпохи (почти полностью сведенных к рассказу о событиях политической и церковной жизни), вызвана именно состоянием историографии и отчасти источников. Начиная с каролингской эпохи, Ф. Вольф и Э. Баратье уделяют внимание и социально-экономической истории (которой оба занимались специально и очень плодотворно), но вплоть до XIII в. излагают ее схематично и достаточно традиционно, явно испытывая дефицит информации.

Этот недостаток был в известной мере преодолен в 70-е годы. В 1974 г. вышла в свет фундаментальная монография Э. Манью-Нортье о Лангедоке конца VIII — конца XI вв.[83] Научная биография автора ("Школа Хартий", затем занятия историей права под руководством П. Урлиака) предопределили подход и исследовательские интересы. Акцент сделан на социально-политических отношениях светского общества и церкви, т. е. на том аспекте действительности, который лучше всего отражен в дошедших до нас источниках; вопросы социально-экономической истории рассмотрены менее пристально. Тем не менее, взгляды Э. Манью-Нортье на этот предмет достаточно ясны. Она считает, что в VII–VII вв., по сравнению с поздней античностью (из источников этого времени она упоминает только Вестготскую правду, Эдикт Ротари и "Таблички Альбертини"), социально-экономический строй Лангедока не претерпел сколь-нибудь существенных изменений, что еще в XI в. здесь преобладали крупные хозяйства, принадлежавшие фиску, и лично зависимое население. Сохраняются и основные структуры древней публичной власти. Приватизация судебных, административных и политических функций начинается не ранее середины XI в. Вассально-ленные связи и феодализм, понимаемый как система отношений внутри элиты, складываются на Юге лишь в результате капетингского завоевания, т. е. в XIII в.

В 1976 г. была опубликована книга Ж.-П. Поли о раннесредневековом Провансе[84]. Автор выбрал более широкий ракурс исследования, чем Э. Манью-Нортье, но и его работа (защищенная в 1973 г. как докторская диссертация по истории права, с акцентом на публичном праве) посвящена социально-политической истории, так что экономическая тематика занимает и здесь относительно скромное место. Ж.-П. Поли также исходит из представления о своеобразии социального облика Средиземноморской Франции, но, в отличие от Э. Манью-Нортье, считает возможным квалифицировать его как феодальное по крайней мере с середины XI в. Достаточно скептически он относится и к ее тезису о сохранности римских публично-правовых порядков в каролингское время. Сходным образом, он считает, что домениальное хозяйство не играло особой роли уже в начале IX в., что уже в это время было велико значение мелкой собственности. Увеличение удельного веса крестьян-аллодистов в каролингскую эпоху Ж.-П. Поли связывает в первую очередь с освоением целинных земель в Альпах и разоренных арабами приморских территориях, а развитие феодализма в ХI–XII вв. рассматривает с точки зрения становления юрисдикционной сеньории.

В 1978 г. была защищена диссертация М. Бурэн о Нижнем Лангедоке (опубликованная, однако, лишь в 1987 г.), реальные хронологические рамки которой еще шире, чем объявленные в названии Х–XIV вв.[85] Эта работа знаменовала поворот к более локальным, но зато и более основательным исследованиям, сделанным по преимуществу на неопубликованном материале, с активным привлечением данных географии и краеведения. В ней затрагивается широкий круг проблем: от землеустройства и сельскохозяйственных культур до демографии и муниципальной организации. Ярко выраженный комплексный подход, выгодно отличающий работу М. Бурэн от большинства исследований двадцатилетней давности, позволил автору сформулировать ряд новых вопросов, важных и для данной темы, в том числе о корреляции сдвигов, произошедших в разных сферах жизни региона на исходе раннего средневековья.

Очерк историографии тех лет был бы неполон без работ П. Боннасси. Центр тяжести его научных интересов до недавнего времени находился в раннесредневековой Каталонии, о которой он опубликовал в 1975–1976 г. превосходную монографию[86], но, во-первых, южнофранцузская область Руссильон составляла часть каталонского принципата, а, во-вторых, автор не раз выступал в печати с исследованиями и о Южной Франции как таковой[87]. П. Боннасси полагает, что вплоть до IX в. в экономике Лангедока и Каталонии (в отличие от многих коллег, он уделяет экономике большое внимание) господствовало поместье вестготского типа: хозяйство с крупным доменом, где важную роль играл труд рабов или близких им по статусу людей и намного меньшую — отработки зависимых крестьян. Но постепенно, в обстановке интенсивной аграрной колонизации, вотчина этого типа уступает место юрисдикционной сеньории. В X–XI вв. свертывается господское хозяйство, изживается рабство, крестьяне приобретают очень широкие права на свои держания, вплоть до прав собственности. Усилению крестьянского землевладения способствует также постоянное возникновение аллодов в ходе освоения пустующих земель. Однако крестьянский аллод непрочен. Крестьяне-аллодисты (если не по всем, то хотя бы по части своих владений) постепенно втягиваются в зависимость, преимущественно судебную, от крупных сеньоров. С конца XI в. на этой почве возникают явления, сходные с северофранцузским "новым серважем". Начало установления вассально-ленных и вообще феодальных связей внутри господствующего класса он датирует второй четвертью XI в.

Изданные почти одновременно монографии Э. Манью-Нортье, Ж.-П. Поли и П. Боннасси подвели итог сделанному и обозначили своего рода предел возможностям обобщения накопленного к тому времени материала. Когда в 1978 г. в Риме состоялась международная конференция о южноевропейском феодализме (в которой, помимо названных авторов, приняли участие также П. Тубер, М. Бурэн, заочно — Л.А. Котельникова), стало очевидно, что за десять лет, прошедших после упомянутой выше тулузской конференции, в этой сфере сделано очень много[88]. В том, что касается изучения раннесредневековой истории западного Средиземноморья, это десятилетие оказалось наиболее плодотворным.

В тесной связи с исследованиями этих ученых находится возникновение теории "феодальной революции" X–XI вв. Она была сформулирована в 1973 г. Ж. Дюби, но законченный облик приобрела чуть позже в работах Ж.-П. Поли и Э. Бурназеля, а также Р. Фоссье[89], опиравшихся в первую очередь именно на южнофранцузский, вообще южноевропейский материал, аккумулированный в трудах П. Тубера, П. Урлиака, Э. Манью-Нортье, П. Боннасси, Ж.-П. Поли, М. Бурэн, некоторых других историков. Из специальных работ чуть более позднего времени следует отметить монографию К. Лорансона-Роза об Оверни и Севеннах в VIII–XI вв., с красноречивым подзаголовком "Конец античного мира?"[90], и серию статей К. Амадо, посвященных истории лангедокской знати и общим проблемам становления южнофранцузского феодализма[91].

Согласно теории "феодальной революции", вызвавшей большой резонанс как во Франции, так и далеко за ее пределами[92], раннесредневековая вотчина основывалась по преимуществу на эксплуатации рабов и существовала в окружении хозяйств свободных, ни от кого не зависящих людей, о феодализме же правомерно говорить только с XI в., когда побеждает "сеньориальный способ производства". Вотчина этого времени представляет собой юрисдикционную сеньорию, возникшую в результате сосредоточения в руках шателенов утраченной государством судебно-административной власти над определенной территорией и населяющими ее людьми, власти, опиравшейся на появившиеся, в массовом порядке, именно в это время частные замки и дружины.

Эта теория оказала и продолжает оказывать сильнейшее воздействие на всю последующую литературу по средневековой истории Средиземноморской Франции. Работы П. Боннасси, Э. Манью-Нортье, Ж.-П. Поли, М. Бурэн, К. Амадо, служившие, как уже отмечалось, основой для ряда положений этой теории, по-прежнему рассматриваются как краеугольные камни любого исследования по раннесредневековой истории региона — ничего сопоставимого с ними по солидности и масштабу за последние двадцать лет создано не было. Не было выдвинуто и новых концепций развития раннесредневекового общества, сравнимых по значению с концепцией "феодальной революции". Научные дискуссии по-прежнему ведутся в ее русле, и даже самые последовательные ее критики все равно отталкиваются от нее в своих построениях.

Так, Д. Бартелеми настаивает на том, что в XI в. произошла не революция, а модификация уже сложившихся общественных отношений, что такие явления, как серваж и рыцарство в своих основных чертах сложились еще в IX–X вв. тогда как в XI в. изменилось не столько само общество, сколько характер источников, ранее плохо фиксировавших названные явления[93]. Речь не идет, таким образом, о коренном пересмотре этой теории, причем есть основания полагать, что возражения Д. Бартелеми в немалой мере объясняются тем, что сам он профессионально занимался в основном Северной Францией (его диссертация была посвящена району Вандома) и его видение средневековья поэтому несколько отличается от видения Ж. Дюби, П. Боннасси, Ж.-П. Поли и их сторонников. Впрочем, в самое последнее время некоторые специалисты по истории юга Франции также стали говорить о большей, чем это признавалось раньше, преемственности между дофеодальной каролингской и феодальной посткаролингской эпохами. Сошлюсь на недавнее интервью К. Амадо[94].

Публикации Д. Бартелеми имели и другие последствия. Во-первых, они способствовали некоторому росту интереса к ушедшей на задний план раннекаролингской эпохе. Во-вторых, помогли вновь привлечь внимание медиевистов к проблеме интерпретации источников, как отдельных текстов, так и целых комплексов. С несколько других позиций, но одновременно с Д. Бартелеми и отчасти на том же материале к этой проблеме обратился видный американский историк П. Гири[95]. По его мнению, на рубеже X–XI вв. произошли важные перемены в отношении к прошлому, к документу и письменному тексту вообще, наконец к архивам как хранителям социальной памяти; эти перемены сигнализируют о серьезных сдвигах в сознании и устройстве общества, которые нужно осмыслить, не смешивая, однако, источниковедческий аспект с собственно историческим. Эти идеи получили неоднозначную оценку, но оказали стимулирующее воздействие на литературу последующих лет[96].

Поскольку было бы по меньшей мере наивным ожидать смену историографических вех каждое десятилетие, говорить о кризисе, тем более о штиле, не приходится — концептуальные споры остры как никогда. В 80-е и 90-е годы наука обогатилась многими серьезными работами, имеющими прямое отношение к изучаемой теме, но их тематика и стилистика существенно иные. Удобства ради, рассмотрим специальную литературу последних двух десятилетий как нечто целое, анализируя основные направления и тенденции в исследованиях.

Прежде всего нужно упомянуть одно привходящее обстоятельство, а именно постепенное прекращение потока "государственных диссертаций" и переход к докторским диссертациям "нового режима". Написание Thèse d'Etat оборачивалось для историков настоящей каторгой. Обычай требовал представления к защите огромного текста, который вместе с обязательными приложениями занимал иной раз не одну тысячу страниц и при этом слишком часто оставался неопубликованным. Такую диссертацию нередко защищали незадолго до достижения пенсионного возраста, который во Франции означает почти неизбежный конец академической карьеры, хотя именно диссертация этого уровня открывала дорогу к профессорскому званию, никак его, впрочем, не гарантируя. В начале 80-х гг. глухой протест ученого сословия нашел наконец отклик в высоких сферах, озабоченных проблемой стандартизации образования и ученых степеней в пределах Европейского Союза. Итогом стал закон 1983 г., объявивший переход к "новому диссертационному режиму", суть которого состояла в некотором ослаблении требований, предъявляемых к диссертации; на написание ее теперь отводится пять лет. Защита "государственной" диссертации разрешалась лишь тем, кто уже работал над ней официально к моменту издания закона, и такие все еще есть, что яснее всего характеризует этот уходящий в прошлое тип исследования.

Диссертации "нового режима", первые защиты которых пришлись на 1986 г., существенно изменили научную жизнь Франции. Иногда можно услышать сетования на то, что диссертационные исследования стали более мелкотравчатыми, что утрачивается характерная для французской науки прежних лет междисциплинарность, что многие из них "поспешны", и доля истины в этих сетованиях есть. Но в целом нововведение принесло хорошие плоды, сделав защиту диссертации (как правило, все равно очень серьезного исследования), а значит и достижение определенного уровня обобщений, реальной уже к 30 годам, в том числе для исследователей, необремененных богатым наследством или громкой фамилией. В науке остались многие способные люди, которые иначе вынуждены были бы избрать совсем другую карьеру. В результате количество защищаемых диссертаций за последние несколько лет заметно возросло — в том числе по интересующей нас тематике.

Один из парадоксов нынешнего этапа исследований состоит в том, что французское Средиземноморье, вообще южные районы Франции, незаметно перестали быть падчерицами национальной историографии. Количество публикаций, посвященных истории этих районов, увеличилось настолько ощутимо, что сегодня при написании общих работ по истории Франции никому не придет в голову жаловаться на нехватку материала. Напротив, средневековая французская история все чаще приобретает южные черты, и уже раздаются голоса о недопустимом пренебрежении историей Северной Франции. Вряд ли можно считать случайностью, что некоторые специалисты по южнофранцузской истории, например М. Руш и Ж.-П. Поли, в последние годы обратились к изучению истории французского Севера[97].

Уже отмечалось, что отличительной чертой современной французской медиевистики, по сравнению с литературой двадцатилетней давности, является сужение рамок исследования при более интенсивном, чем ранее, анализе источников[98]. Это особенно заметно на примере региональных штудий, которые все чаще превращаются в локальные. Следует отметить, что некоторые из них представляют собой монументальные многоплановые исследования истории какой-то одной сравнительно небольшой местности на протяжении очень длительного — в несколько столетий — отрезка времени. Лучший пример упомянутая чуть выше диссертация М. Бурэн. Для изучения собственно раннего средневековья такие исследования ценны возможностью не только лучше понять историческую перспективу, ной заставить несравненно более многочисленные и богатые источники последующих столетий (в массе своей, разумеется, неопубликованные) рассказать о том, о чем раннесредневековые источники умалчивают или говорят невнятно, например, о размерах и конфигурации конкретных земельных участков, об аграрном пейзаже, севооборотах, агротехнике и т. д. С этого времени привязка к местности становится нег обходимым условием работы с источником.

В том же ключе написаны диссертации Ж.-П. Буайе о Везуби — одном из районов горного хинтерланда Ниццы[99], А. Фальк-Вера о Верхних Альпах (Амбрен, Бриансон, Аспр, Кейрас и т. д.)[100], П.-И. Лаффона о Виварэ[101], монография М. Мунье о "тулузской Гаскони", т. е. о крайнем западе Лангедока, по правому берегу Гаронны[102], две более специальные, но, безусловно, комплексные работы о Руссильоне: Л. Вердон о владениях тамплиеров[103] и А. Катафо о характерных для этой области формах поселения[104]. Упомяну также историко-археологические исследования Ф. Журно, А. Пароли, Л. Шнейдера, Ж.-П. Каза[105], посвященные различным местностям Лангедока. (К слову, повышение интереса к археологическим источникам явилось немаловажным фактором сужения географических рамок диссертационных исследований). Подобные работы немало способствовали тому, чтобы добавить живой плоти несколько схематичным представлениям о людях и хозяйстве "дозамковой эпохи", так что, даже с этой точки зрения, язык не поворачивается упрекнуть авторов в чрезмерном увлечении деталями локальной истории. В данном случае ограничение географических рамок — почти неизбежная плата за доскональное знание материала, будь то ландшафт, архивы, результаты раскопок или краеведческая литература. Речь идет, как правило, не просто о серьезных, но о по-своему масштабных исследованиях, написанных к тому же с учетом общей исторической проблематики и "большой" историографии. Строго говоря, "большая", концептуальная историография в современной Франции все чаще принимает форму монографических локальных исследований.

Однако нередко тесные рамки локального исследования и связанная с ними ограниченность источниковой базы мешают включить материал в действительно широкую историческую перспективу. Так произошло с, объективно, очень интересной работой Ф. Сенака и Э. Соз об округе Ле Френэ в XI–XIII вв.[106], ключевой для изучения провансальской реконкисты. Нехватка источников, относящихся именно к этому району, побудила авторов (кстати, специалистов, в первую очередь по каролингской эпохе) сосредоточить внимание на более позднем периоде в ущерб более раннему; несмотря на это, они часто вынуждены были констатировать отсутствие сведений по тому или другому вопросу. Но в данном случае речь идет о работе серьезных думающих ученых, которым материал не заслоняет проблему. Порой же мы сталкиваемся с работами другого рода: краеведческими не только в географическом плане, но и по сути. Уводя читателя в дебри сугубо локальных событий, такие исследования перенасыщены малозначимыми деталями, через силу привязанными к сколь-нибудь масштабной проблематике. Примером может служить недавняя диссертация И. Коду о районе Драгиньяна (соседнем с Ле Френэ, так что сравнение особенно уместно) в Х–XII вв.[107], вызвавшая нарекания некоторой поспешностью, но еще более достойная упрека за безнадежно узкие рамки исследования и ограниченный объем источников.

В какой-то мере прогрессирующая локальность диссертационных исследований компенсируется расширением их хронологических рамок за счет более позднего времени и освоением относящихся к этому времени неопубликованных архивных материалов[108]. С другой стороны, в фокусе интересов все чаще оказываются именно эти материалы, анализируемые тщательно и со вкусом, тогда как изучение источников более раннего времени отодвигается на задний план и приобретает оттенок своего рода прелюдии к "настоящему" исследованию. Постольку, поскольку речь идет о диссертациях, научное сообщество наших дней относится к этой тенденции вполне терпимо и даже одобрительно; скрупулезность анализа и событийная конкретность признаются большим достоинством, чем научный кругозор и способность к обобщениям, более уместным в коллективных трудах с преимущественным участием мэтров. И в этом есть свой резон, но, к сожалению, при таком подходе раннее средневековье и связанная с ним проблематика почти всегда остаются в тени — не в последнюю очередь потому, что работа с источниками, относящимися к этой эпохе, предполагает качественно другие методы, и прежде всего рассмотрение их в возможно более широком контексте, в том числе географическом.

Недостаток внимания к истории докаролингской, а отчасти и каролингской эпохи, объясняется не столько нехваткой источников (исследователям Восточной или Северной Европы они показались бы сказочно, неправдоподобно богатыми), сколько традицией, которая только что не отождествляет медиевистику с изучением неопубликованных грамот и манускриптов, томящихся в архивах и рукописных отделах библиотек в ожидании ученого-освободителя. Подсознательно, а иногда и осознанно, многие французские медиевисты — отнюдь не только шартисты — скептически относятся к работам, выполненным без обращения к неизданным материалам. Более того, опубликованный источник подчас теряет в глазах таких историков, не исключая и самого издателя, если не ценность, то прелесть, так что изрядное количество текстов выходит в свет без исторического комментария и затем годами пылится на полках библиотек и книжных магазинов, вызывая разве что эпизодический интерес коллег. Другие исследователи, вне зависимости от того, намерены ли они издавать "свой" источник или нет, десятилетиями занимаются его обработкой, полагая, что и этого предостаточно. При таком понимании задач "настоящего" историка, каролингская, тем более меровингская эпоха с их давно выявленным набором, как правило, давно опубликованных текстов (другое дело, как…) представляются многим учебным полигоном для занятий палеографией и дипломатикой, но никак не объектом оригинального исторического исследования. Конечно, есть исключения — и какие! Ясно и то, что многим медиевистам раннее средневековье в принципе неинтересно, но высказанные соображения могут, на мой взгляд, пролить свет и на формирование самих научных интересов.

Первые столетия средневековья остаются во французской медиевистике наименее изученным периодом, и это касается отнюдь не только средиземноморских областей. Этот период, по сути дела, "ничейный": его не считают вполне своим ни медиевисты, ни антиковеды. К 90-м годам во французской историографии, не без немецкого и англо-американского влияния, сложилось представление об Antiquité tardive — "поздней античности", под которой понимается эпоха с IV по VII и даже с III по VIII в. С 1992 г. под этим названием в Париже издается специальный журнал, уделяющий преимущественное внимание культуре и социально-политическим процессам. В области социальноэкономической и социально-правовой истории оригинальных синтезных трудов по докаролингскому времени во Франции не появлялось со времен Ф. Лота, имели место лишь частные (хотя порой в высшей степени интересные) исследования, например К. Делаплас, чье творчество вообще стоит несколько особняком[109], а также более или менее удачные популярные переложения старых публикаций; примером могут служить уже упомянутые работы Р. Латуша, Р. Фоссье, Г. Фуркена, Р. Дохер, в которых к тому же акцент все равно сделан на каролингском и посткаролингском времени. Разумеется, во Франции в свет регулярно выходит немало исследований по истории позднеантичной и раннесредневековой церкви, но, по сравнению с немецкой и, тем более, англоязычной литературой, им обычно недостает социальности. Наиболее значительная, в этом плане, заявка последних лет, сделанная Р. Нуайа, обернулась, хотя и добротным, но тематически достаточно традиционным этюдом[110]. В коллективных работах по истории деревни и города, вышедших в 70-е и 80-е годы под редакцией Ж. Дюби, аккумулирован новый археологический материал, на тот момент ограниченный, но все же освещающий докаролингскую эпоху по-новому; что же касается письменных источников, авторы этих очень небесполезных обзоров в основном воспроизводят выкладки ученых середины XX в.[111] В этих обзорах Средиземноморская Франция едва представлена — сказалось отсутствие новых региональных исследований, сопоставимых с книгами Г. Фурнье об Оверни и М. Руша об Аквитании[112].

Этот пробел незаполнен и по сей день. Самое значительное региональное исследование, охватывающее первые столетия средневековья, вышло в свет в 1990 г. под редакцией П.-А. Феврие и представляет собой археологический очерк истории Прованса с древнейших времен до конца 1-го тысячелетия. Разделы по античной истории принадлежат перу редактора, разделы по истории раннего средневековья написаны его учениками — Ж. Гюйоном и М. Фиксо[113]. Книга очень полезна, и можно лишь сожалеть, что до сих пор нет ничего похожего по истории Лангедока и Руссильона. В то же время, нельзя не отметить, что письменные источники анализируются ими в основном (если не исключительно) в плане политической и церковной, но никак не экономической, социальной или правовой истории[114]. Характерно, что наиболее значительные работы о докаролингском периоде, вышедшие за последние годы, принадлежат не французским, а зарубежным, в первую очередь немецким и американским историкам.

Своеобразное отторжение истории первых столетий средневековья, наблюдаемое во Франции уже несколько поколений, имеет и другие объяснения, в частности вспыхивающее время от времени неприятие этой эпохи как времени господства зарейнских варваров, заниматься которой к тому же крайне затруднительно без хорошего знания немецкого, да и некоторых других языков. Вообще, не будем забывать, что, в большинстве своем, французские историки ориентированы на изучение национальной истории. Похоже, что меровингская и даже каролингская эпохи воспринимаются, в известной мере, как предыстория Франции как таковой, еще не обособившейся от истории Германии. Волею обстоятельств, это обособление пришлось на рубеж первого и второго тысячелетий, и именно с этого момента многие и хотели бы заниматься национальной историей. Кроме того, в отличие от раннего средневековья, оценки которого очень разнятся, XI и следующие столетия воспринимаются как время бесспорного роста (демографического, экономического и т. д.), который опять-таки мыслится как рост Франции и оказывается чрезвычайно привлекательным объектом исследования. Не раз отмечалось, что понятие "роста" является для послевоенной французской медиевистики одним из ключевых.

Отказавшись от крупных полотен, большинство современных французских исследователей занялись углубленной разработкой отдельных аспектов раннесредневековой истории региона. Так, Ж.-П. Поли и М. Зернер заинтересовались историей семьи и народонаселения[115]. Выбор сюжетов подсказан как общими тенденциями развития современной медиевистики, так и состоянием источников, прежде всего наличием такого неоценимого для демографа памятника, как Марсельский политик[116]. При этом Ж.-П. Поли оговаривает, что структура семьи и демографическое поведение раннесредневекового провансальского крестьянина интересуют его не только сами по себе, но и как возможность взглянуть под новым углом зрения на протекавшие тогда социально-экономические процессы[117]. Еще одна приоритетная тема последних лет — "морфогенез" средневековой деревни, изучением которого занимаются как историки, в том числе на топонимическом материале, так и — все больше археологи[118].

Особо следует сказать о разработке истории знати. Эта тема привлекала внимание южнофранцузских медиевистов с незапамятных времен. Не углубляясь слишком уж далеко в прошлое, сошлюсь на упомянутые выше работы Ж. Кальмета, Г. де Мантейе, Л. Озиа, Ш. Игунэ. То была еще вполне традиционная историография, ориентированная на генеалогию и событийно-политическое повествование, и тон в ней задавали аристократы, изучавшие, по сути дела, свою семейную историю. Во второй половине века к истории знати обратились ученые вполне демократического происхождения и, нередко, откровенно левых убеждений. Осознав себя постепенно наследниками всех сословий прошлого и придя к выводу о невозможности осмыслить историю (в т. ч. экономическую) без исследования истории элиты, медиевисты плавно перевели родословные штудии в историю семьи, власти и социальной организации. Во Франции этот поворот связан с именем Ж. Дюби[119], хотя некоторые авторы испытали также прямое влияние англо- и немецкоязычной историографии, оказавшейся восприимчивой к этой проблематике еще в предвоенные годы.

Этим вопросам уделено немалое внимание в упоминавшихся выше общих работах П. Боннасси, Ж.-П. Поли, К. Лорансон-Роза. Что же касается специальных исследований, пальма первенства должна быть отдана М. Аурелю (каталонцу, живущему и работающему во Франции). В 1986 г. он опубликовал монографию об истории провансальского рода Порселет, в 1994 г. — другую монографию, о династических связях, матримониальной политике и статусу женщины в среде каталонской знати, и продолжает работать в этой области, постепенно расширяя регион и проблематику исследований[120]. Из других авторов назову Э. Дебакс и Э. Маньяни-Соареш Кристен, защитивших в 1997 г. (в разных университетах, но почти день вдень) диссертации, первая о социальных связях дома Тренкавелей[121], вторая — об отношениях провансальских монастырей с местной знатью[122]. Но наиболее значительной работой в этой области стала "государственная" диссертация К. Амадо о феодальной элите диоцезов Агда и Безье, завершенная в 1994 г. и защищенная год спустя[123]. Она явилась результатом почти тридцатилетней работы, в высшей степени добросовестной и в карьерном отношении совершенно бескорыстной (автор довольствуется скромной должностью в тулузском отделении CNRS), в ходе которой были прослежены родственные и социальные связи между виконтами Агда и Безье, с одной стороны, и многочисленными лицами неизвестного, как правило, статуса и происхождения, упоминаемыми в грамотах этого микрорегиона в качестве контрагентов, свидетелей сделок и просто соседей, — с другой. Основываясь как на именах этих лиц, так и на тщательном изучении географии их владений и юридических интересов, К. Амадо пришла к выводу, что большинство из них состояло с виконтами в какой-то степени родства, образуя низший слой местной знати. Доводы автора представляются подчас спорными, о чем речь пойдет ниже, однако это никак не умаляет значения этой очень незаурядной работы. В историографическом плане, одним из ее последствий стало обязательное применение просопографических методов анализа актового материала.

В рассматриваемый период на первый план выдвинулась проблема изыскания новых источников. В этой связи следует прежде всего сказать об археологии. Вплоть до 70-х годов средневековая археология во Франции существовала почти исключительно в форме т. н. "христианской археологии", т. е. сводилась к изучению храмов, монастырей, некрополей, главным образом топографическому и искусствоведческому[124]. Слабо развита была даже археология города. Один из крупнейших французских специалистов в этой области, П.-А. Феврие написал в 1964 г. удивительные для археолога слова: "если мы что-то знаем о римских городах, то это в значительной мере благодаря раскопкам; если мы что-то знаем о средневековых городах, то это благодаря текстам"[125]. Сельская же археология, по сути дела, вообще не существовала, так что медиевисты, как жаловалась в 1974 г. Э. Манью-Нортье, могли рассчитывать самое большее на данные топографии и предварительной визуальной разведки[126].

Становление во Франции средневековой археологии, соответствующей сегодняшнему уровню исторического знания, связано с двумя научными школами: М. де Буара в университете г. Кан (Нормандия) и Г. Демиан д'Аршамбо в Эксе. Испытав сильное влияние со стороны английской, скандинавской и, как она подчеркнула в частной беседе, особенно польской археологии, Г. Демиан д'Аршамбо предприняла комплексное изучение средневекового аграрного поселения Ружьер, в центре Прованса, существование которого прослеживается с XI в.[127] Эта многолетняя (1961–1976) экспедиция была первой ласточкой. С тех пор ситуация существенно изменилась. Белых пятен остается много, причем не только на карте, что совершенно естественно, но и, если так можно выразиться, на самом портрете средневековой археологии как научной дисциплины. В частности, в загоне по-прежнему остается нумизматика, еще не поставленная по-настоящему на службу медиевистике. Но все же средневековая археология уже стала органической частью преподавания и научных исследований в большинстве южнофранцузских университетов — сначала Экса, затем Тулузы, Монпелье, Авиньона и Перпиньяна. Лидирует по-прежнему Экс, не в последнюю очередь благодаря экспедициям М. Фиксо и его учеников[128]. С 1982 по 1992 г., усилиями небольшой группы ученых из университета Пуатье, изданы средневековые латинские надписи, относящиеся к французскому Средиземноморью[129]. В 1986 г. опубликован корпус еврейских надписей средневековой Франции[130]. С 1983 г. в Каркассоне издается специальный журнал Archéologie du Midi médiéval — в пандан с чуть более старым антиковедческим журналом Revue archéologique de Narboimaise, выходящим с 1968 г. В середине 90-х гг. археологи заметно продвинулись в датировке раннесредневековой керамики (наименее изученной остается керамика VIII–IX вв.)[131], что позволило решить многие вопросы истории материальной культуры региона. Результаты раскопок (в географическом плане, пока еще недостаточно представительных), в сочетании с данными аэрофотосъемки и топонимики, подтвердили и конкретизировали некоторые предположения историков-архивистов, в частности, о том, что начиная с XI–XII вв. в Средиземноморской Франции преобладают скученные поселения, возникшие под стенами феодального замка, или же — как часто, пока неясно — "взгромоздившиеся" (perchés) на крутой холм и сами окружившие себя крепостными стенами. Наверное, потому, что скученные поселения выявляются легче и, с вещевой точки зрения, более интересны, чем рассредоточенные, последним уделяется несравненно меньше внимания. В результате мы знаем несоразмерно мало как о формах поселения, существовавших до XI в., так и о хуторах "замковой эпохи".

Одновременно и в тесной связи с археологическими раскопками активизировалось изучение истории природной среды и ее влияния на хозяйственную жизнь. Исследования этого рода способствовали возрождению интереса к аграрной истории, к 70-м годам вышедшей из моды. В 1993 г. основана Ассоциация аграрной истории, под эгидой которой с 1994 г. издается важный журнал Histoire et Sociétés rurales. Самой значительной из выполненных в этом ключе работ следует признать недавнюю монографию А. Дюран о средневековом аграрном пейзаже Лангедока[132]. Написанная с учетом данных традиционной экономической истории, физической географии и биоархеологии, на стыке этих дисциплин, она является ярким примером нового направления в медиевистике, называемого обычно исторической экологией. Во Франции оно имеет долгую и богатую предысторию (вспомним имена П. Видаль де ла Блаша, М. Блока, Ф. Броделя, Д. Фоше), но речь идет именно о предыстории, или, если угодно, о родословной новой дисциплины. Книга А. Дюран небезупречна: специалисты (например, К. Рэйно) указывают на пока что слишком малый объем биоматериалов, обработанных палеоботаниками, и желательность более осторожного подхода к этому материалу, как-никак опосредованному человеческой деятельностью, а значит обладающему неизвестной заранее репрезентативностью[133]. Тем не менее очевидно, что эта книга знаменует начало качественно нового этапа в разработке аграрной истории, притом не только Средиземноморской, но и всей Франции; без нее историографическая траектория была бы несколько иной.

Нельзя не сказать о культурно-антропологических штудиях. Конечно, они обладают вполне самостоятельной ценностью и ведутся, как правило, вовсе не для того, чтобы пролить свет на те или иные стороны средневековой истории. Но поскольку речь идет в основном о явлениях "большой длительности", эти исследования оказали на медиевистику весьма ощутимое воздействие. Привлечение культурно-антропологического материала, добытого из обильных и разнообразных источников позднего средневековья и особенно нового времени, помогло по-новому взглянуть на неизбежно фрагментарные и размытые данные раннесредневековых текстов. В результате оказалось возможным дополнить, конкретизировать и оживить наши представления по таким вопросам как рацион питания, облик жилища и хозяйственных построек, аграрная технология, организация перегонного скотоводства и каждодневные занятия южнофранцузского крестьянина[134].

Параллельно с поисками новых источников в последние годы наблюдается интенсификация изучения уже известных. Возобновилось издание источников (в первую очередь актового материала), прервавшееся в середине века. За последние 30 лет опубликованы картулярии и собрания грамот капитула Агда, аббатств Вабр, Леза, Ла Грасс, приоратов госпитальеров в Транкетае и Сен-Жиле, некоторые из них сопровождены солидными вступительными статьями. Издание раннесредневековых документов практически завершено, и сегодня полным ходом идет издание грамот ХII–XIII вв., например шартрез Монтрье и Бонфуа, тамплиеров Ла Сельв, некоторых цистерцианских монастырей. Стараниями Ф. Шейета, К. Амадо, Ж.-Л. Биже и особенно Э. Дебакс в научный оборот наконец введен самый значительный из неопубликованных до сих пор южнофранцузских картуляриев, содержащих акты XI в., а именно картулярий семьи Тренкавель (виконтов Альби, Каркассонна, Разеса, Безье, Агда и Нима), доступ к которому до недавнего времени был по непостижимым причинам ограничен. На повестке дня переиздание некоторых ранее изданных картуляриев или, по крайней мере, уточнение датировки и восстановление в печатном тексте отдельных фраз, показавшихся издателям прошлого века "неважными". Что же до нарративных источников, в подавляющем большинстве опубликованных еще в XVIII–XIX вв., то они явно обделены вниманием современных ученых. Новые издания редки и при этом не всегда получают должный резонанс в научной среде. Так, например, произошло с новым изданием проповедей и некоторых других сочинений Цезария Арелатского, опубликованных в серии Sources Chrétiennes[135].

Последние два-три десятилетия отмечены растущей интернационализацией научного знания. Естественным центром изучения Лангедока и Прованса остается Франция, но все чаще историей Midi занимаются иностранные ученые. Случается, что они защищают диссертации во французских университетах, как, например, японский историк Х. Катсура, подготовивший под руководством П. Боннасси серьезную работу о сеньорах и сеньории Монпелье[136], но большинство, конечно, принадлежит к зарубежным школам. Как бы там ни было, их работы наконец становятся известными во Франции и влияют на французскую медиевистику. В 60-е и 70-е годы это было еще исключением из правила. Например, А. Дюпон вообще избегал цитировать зарубежных авторов, лишь под конец жизни решившись сослаться (весьма неудачно) на важнейшие для его тематики работы Р. д'Абадаля, хотя для француза, к тому же знающего латынь, каталанский язык не представляет сколь-нибудь серьезного затруднения. Э. Манью-Нортье, не понаслышке знакомая с зарубежной медиевистикой, сочла возможным не упомянуть в своей монографии ни одной англоязычной публикации, даже А. Льюиса. Широко начитанный Э. Баратье, включив в библиографию к коллективной "Истории Прованса" книгу Г.Дж. Бека, похоже, никак не использовал представленный в ней материал. Нельзя сказать, чтобы современная французская медиевистика полностью преодолела такого рода историографический нигилизм, но ситуация с тех пор заметно изменилась к лучшему.

Немецкая (и вообще немецкоязычная) историография вопроса достаточно велика. С хронологической точки зрения, акценты в ней расставлены совсем по-другому, чем во французской. Немецкие медиевисты практически безучастны к теории феодальной революции[137], да и вся эпоха 1000 г. интересует их сравнительно мало (речь идет, естественно, об истории Франции), разве что в связи с клюнийской реформой и церковной тематикой в целом[138]. Напротив, докаролингская и раннекаролингская эпоха, считающаяся в Германии полноправной частью раннего средневековья, традиционно является одним из приоритетных объектов изучения, в том числе на южнофранцузском материале. Упомяну классические работы К.Ф. Штроэкера[139] и Ф. Принца[140], более поздние исследования В. Кинаста[141], М. Хайнцельмана[142], Э. Эвига[143], Р. Кайзера[144], а также К.Ф. Вернера[145], который уже более тридцати лет живет во Франции и пишет в основном по-французски, но по своим интересам и взглядам относится все же к немецкой медиевистике. Творчество этих историков прямо или косвенно связано с деятельностью Немецкого института в Париже, основанного в 1958 г. и с 1973 г. издающего важный журнал Francia.

Для этой группы ученых характерно сосредоточение на проблемах истории государства, королевской и церковной власти, этнических групп, истории знати, церкви и религии. При всех различиях в индивидуальных подходах и выводах, им свойственны некоторые общие теоретические представления, а именно: 1) убежденность в континуитете римских порядков, причем не столько этноса, культуры, повседневных условий жизни, экономических, социальных или частноправовых структур, сколько государственных институтов (например, налоговой системы) и механизмов власти; 2) повышенное внимание к истории элиты, с большим, чем у французских авторов, акцентом на сугубо потестарных, а не экономических, основах ее могущества, интерес к истории личных связей, матримониальных и политических союзов, изучаемых в русле просопографии. В этом смысле современная немецкая медиевистика продолжает проблематику середины века, хотя излюбленные немецкими историками прежних поколений темы личной верности, покровительства и предводительства являются сегодня почти что запретными — сказалось неприятие как нацистской идеологии, так и более ранней националистической историографии, в которой нацисты черпали свои идеи. Соответственно, немецкая медиевистика перестала искать истоки средневековья в "лесах древней Германии", хотя история и материальная культура древних германцев как таковых является одной из приоритетных тем, и сделано в этой области очень много. В зависимости от индивидуальных представлений того или иного автора, отчасти и конкретных сюжетов и регионов, которыми они занимаются, влияние германцев на общественный строй Галлии видится сегодня умеренным (В. Кинаст), незначительным и неспособным существенно изменить римские порядки (Э. Эвиг) и даже практически нулевым (К.Ф. Вернер).

Разделяя последние оценки, французская наука оказалась мало восприимчивой и даже безучастной к идеям и самим направлениям исследований, предложенным немецкими учеными. В какой-то мере это объясняется элементарной неосведомленностью (для большинства французских историков немецкий язык является непреодолимым препятствием), но, как свидетельствует опыт К.Ф. Вернера, это объяснение нельзя считать исчерпывающим: дело еще и в отсутствии особого интереса. В этом отношении поучительны размышления о его работах Ж. Дюби[146].

Наибольший интерес к идеям современной немецкой историографии проявили как раз те французские медиевисты, которые в самой Франции считаются и являются (как из-за своих методологических установок и стиля работы с источниками, так и крайне-правых политических взглядов) безусловными аутсайдерами. Это радикально пересмотревшая свои прежние взгляды Э. Манью-Нортье[147] и тулузский историк Ж. Дюрлиа, занимающийся историей раннесредневековых государственных институтов[148]. В работах последних двух десятилетий они рисуют раннесредневековое общество почти неподвижным и, по сути дела, позднеантичным, саму же позднюю античность понимают как эпоху безусловного господства публично-правового начала, что не всегда приемлемо даже для немецкой историографии, на которую они подчеркнуто ориентируются. Более взвешенные реакции на идеи немецкой медиевистики редки. Наиболее значительным (по крайней мере, с точки зрения проблематики данной работы) опытом этого рода следует признать недавнюю монографию Р. Ле Жан[149], в той же связи нужно упомянуть исследования М. Парисса, Д. Йонья-Пра, Д. Бартелеми, посвященные несколько другим сюжетам. Подавляющее большинство современных французских историков, и в частности те из них, кто занимается Средиземноморьем, говорит с представителями "немецко-парижской" школы на разных научных языках и не воспринимает ни их идеи, ни методы. По остроумному замечанию М. Хайнцельмана, сделанному в частной беседе, хотя его книги и вошли в "профессиональную литургию" французских медиевистов и довольно часто фигурируют в сносках, из этого еще не следует, что их действительно читают. Ситуация, безусловно, ненормальная: пускай взгляды немецких ученых на раннее средневековье достаточно спорны (и в очень большой мере обусловлены логикой общенаучных дискуссий, важных только для самих немцев), не подлежит сомнению, что они освоили большой круг источников, во Франции игнорируемых и даже почти неизвестных, и на их основе сформулировали ряд ценных выводов.

Заметно большее влияние оказывает на современную французскую медиевистику английская и американская историография. Отчасти это объясняется лучшим знакомством французов с английским языком, но главная причина заключается в большей созвучности идей "англосаксонской" медиевистики французским представлениям о том, чем и как должна заниматься историческая наука. По сравнению с немецкой историографией, которая применительно к французской истории сосредоточена на докаролингской и каролингской эпохе, английская и американская историография охватывает все средневековье — впрочем, как и античность, и новое время. Разумеется, работы англоязычных авторов существенно различаются качеством и новизной. Некоторые заслуживают высшей оценки, как, например, блистательная книга Л. Патерсон "Мир трубадуров"[150]. Есть и поверхностные, есть, наконец, вполне добротные, но написанные в общем-то в том же ключе, что исследования французских историков, и к сделанному ими добавляющие не так уж много.

В том, что касается французского Средиземноморья, английские историки занимаются больше позднеантичной, чем собственно раннесредневековой эпохой. Традиция ее изучения сложилась в Англии давно и никогда не прерывалась — вспомним С. Дилла[151], А. Джонса[152] и Дж. Мэтьюза[153] — но в последние десятилетия акценты расставляются по-новому. Из специальных исследований на первое, по важности, место следует поставить монографию А. Риве (несмотря на фамилию, потомственного англичанина) о Нарбонской Галлии[154], местами устаревшую, но по-прежнему не имеющую аналогов. Историей южногалльского города на материале поздней античности и раннего средневековья (по VIII в. включительно) успешно занимается С. Лозеби[155]. Кроме того, английская медиевистика традиционно интересуется историей Вестготского государства, в рамках которой известное внимание уделяется Септимании; в этой связи упомяну работы Э.А. Томпсона[156], П. Кинга[157] и Э. Джеймса[158]. В целом, английская историография — думаю, по случайному стечению обстоятельств — дала на удивление мало исследований, специально посвященных раннесредневековой истории изучаемого региона. Следует, впрочем, отметить некоторые общие работы, например Р. Маккитерик о политическом строе, церкви и культуре Каролингской империи[159] и И. Вуда о политической и правовой истории эпохи Меровингов[160]. В самые последние годы, усилиями И. Вуда, У. Поля, К. Уикхэма, С. Лозеби, некоторых других историков и археологов (не только английских) развивается научный проект "Трансформация римского мира", в рамках которого уже опубликовано несколько коллективных монографий[161]. Суть проекта в комплексном изучении переходного периода от античности к средневековью, в том числе экономической составляющей этого процесса. Данное направление исследований представляется одним из наиболее плодотворных; жаль, что Южная Франция занимает в нем достаточно скромное положение.

Американская медиевистика в этом отношении более продуктивна. Правда, до сравнительно недавнего времени американские медиевисты занимались по преимуществу несколько более поздним периодом, а именно XI–XIV вв., более привлекательным для них по целому ряду причин, и не в последнюю очередь из-за богатства архивного материала. Таковы работы Р. Эмери[162], Дж. Г.Манди[163], Дж. и Л. Хилл[164], Т.Н. Биссона[165], К. Рейерсон[166], П. Фридмана[167], некоторых других историков. Однако и раннее средневековье представлено в американских исследованиях весьма основательно; достаточно назвать имена Д. Херлихи[168], Ф. Шейета[169], С. Уайнбергера[170]. Они часто выступали в роли пионеров. Самый очевидный пример — Д. Херлихи, чьи работы по экономике и демографии раннего средневековья, написанные с применением математических методов, оказали немалое влияние на французских авторов. Значительным оказалось и влияние Т.Н. Биссона, знатока южнофранцузских и каталонских архивов, привлекшего внимание к проблеме "организованного мира" XI–XII вв. Ф. Шейет, занимающийся преимущественно Каркассэ, был, по сути дела, первооткрывателем картулярия Тренкавелей; кроме того, он чуть ли не первым показал на южнофранцузском материале возможности воздушной археологии для изучения средневековых замков.

Весомый вклад американские историки внесли также в изучение докаролингского периода, и, может быть, именно этим выделяются особенно. Речь идет как об общих работах по истории Франции, так и ее средиземноморских областей. Наиболее влиятельным следует признать П. Брауна, чьи работы по истории поздней античности во многом определили современные представления о поздней античности[171]. В центре его интересов всегда были социокультурные сюжеты, изучаемые, однако, в очень широком историческом контексте. Из других североамериканских ученых этого поколения, занимающихся той же эпохой, нужно назвать У. Гоффарта (бельгийца по происхождению, работающего в Канаде, но тесно связанного с научными школами США). Его исследования посвящены в основном вопросам налогообложения в поздней Империи и варварских государствах раннего средневековья, а также социально-политическим и правовым аспектам интеграции варваров в римское общество[172]. Работая над совершенно другими проблемами, чем П. Браун, он разделяет его видение меровингского времени как позднеантичной эпохи. Именно эти два историка заложили основу современной североамериканской историографии этого периода.

Количество серьезных исследователей, занимающихся сегодня в США "поздней античностью", измеряется десятками. Для данной темы особенно важны общие труды Р. Ван Дама[173] и Р. Мэтисена[174], из специальных же, посвященных изучаемому региону, — работы У. Клингширна[175]. В центре его внимания находится христианизация Арля, анализируемая не столько в религиозно-догматическом, сколько в социо-культурном и политическом плане; социально-экономические и правовые вопросы затрагиваются в книге лишь мимоходом. Во Франции реакция была благожелательной, с оттенком неловкости: ничего сопоставимого здесь не публиковалось в течение ста лет, после выхода в свет упомянутой выше книги А. Мальнори; новые работы на эту тему[176] не идут с монографией американского ученого ни в какое сравнение.

Из специалистов по собственно средневековому периоду нужно назвать П. Гири. Его монография о юго-восточной Галлии "на заре каролингской эпохи"[177], демонстративно построенная на материале одного документа, а именно завещания патриция Аббона (739 г.), показала возможности намного более интенсивного, чем раньше, изучения уже известных текстов и укрепила позиции тех, кто придерживается мнения о сохранении римских порядков вплоть до каролингского времени. Во Франции, однако, ее ждала странная судьба: на тех, кто ее прочитал, книга произвела сильное впечатление эрудицией и скрупулезностью анализа; большинству же французских историков она осталась, по моим наблюдениям, неизвестной[178], хотя сам П. Гири, благодаря переводам других его книг, стал во Франции почти что знаковой фигурой. Как бы там ни было, в том, что касается раннесредневековой истории, последователей во Франции у него не нашлось, и, вопреки здравому смыслу, его монография не оказала ощутимого влияния на новейшие представления о трансформации античного общества в средневековое, оставаясь даже не на периферии, а за рамками дискуссии о становлении феодализма.

Справедливости ради, П. Гири (не говоря уже о Р. Ван Даме, Р. Мэтисене или У. Клингширне) не рассматривает собранный им материал как имеющий отношение к этой дискуссии и избегает самого слова "феодализм". И это едва ли не общая черта современных англоязычных исследований переходной эпохи от античности к средневековью: как бы тот или иной автор ни оценивал социальное содержание этого процесса (достаточно часто оно никак не оценивается), по общему мнению, он не имеет отношения к генезису феодализма[179]. В центре внимания сегодня находятся конкретные люди, реально — представители элиты (что обусловлено как состоянием источников, так и предпочтениями самих ученых), их мысли, чувства, проблемы и поступки[180] или — воспользуюсь модным выражением взятая ими на вооружение "стратегия выживания". В рамках этого экзистенциального подхода есть место прошлому, к которому они апеллируют, сравнивая свое время со временем отцов и дедов, и которое незримо присутствует в бытовых, социальных, юридических, культурных и прочих ипостасях окружающей их действительности. Соответственно, в современных исследованиях действительность V–VI, отчасти и VII–VIII вв., соотносится с римской эпохой, но никак не с эпохой Каролингов — ведь герои этих исследований ничего о ней не знали. Не без удовольствия и не без пользы читая эти работы, тем не менее часто ловишь себя на мысли, что средневековое прошлое так же неведомо их авторам, как средневековое будущее — людям, о которых они пишут и глазами которых стремятся посмотреть на ту эпоху. Ее место в процессе трансформации античного общества в средневековое очень редко становится предметом размышлений. Едва ли не единственное важное исключение составляют упомянутые чуть выше коллективные исследования, предпринятые И. Вудом, К. Уикхэмом и их коллегами.

Вклад южнороманских научных школ носит несколько иной характер. Италия и Испания принадлежат к числу тех, не столь уж многочисленных стран, историей которых активно и успешно занимаются французские медиевисты — не в последнюю очередь благодаря организационным и финансовым возможностям Французской школы в Риме и Дома Веласкеса в Мадриде. Исследования А. Гийу о византийской Романье[181], П. Тубера о Лацио[182], П. Боннасси о Каталонии, Ж.-М. Мартена об Апулии[183], Ж. Менана о Ломбардии[184], Ж.-П. Делюмо об Ареццо и его округе[185], Ф. Сенака об Арагоне[186], Л. Феллера об Абруццах[187] серьезнейшим образом влияют на представления французских историков о раннем средневековье. Начиная с 70-х годов история Южной Франции все чаще рассматривается в западно-средиземноморском контексте, но не менее важен и более общий фон, заданный названными историками. В этом смысле, не будет преувеличением сказать, что без работ П. Тубера и П. Боннасси современная французская теория феодализма просто бы не существовала. В изучении испанских и итальянских архивов, а также в самой постановке вопросов, французские историки часто выступают как первопроходцы, влияя на историографию соответствующих стран и книгами, и преподавательской деятельностью. Так, ряд видных испанских медиевистов, например Л. То Фигерас и Х.-М. Ларреа, являются учениками П. Боннасси. Не всегда безоблачное, но, безусловно, тесное сотрудничество с национальными школами Италии и Испании обернулось вполне реальным обратным влиянием.

Испанская историография традиционно ориентирована на историю самой Испании и Латинской Америки. Единственное важное исключение составляет история тех земель, которые в тот или иной период входили в состав какого-то из пиренейских государств: Вестготского королевства, графства Каталонии, Арагона и т. д. По понятным причинам, на этом направлении лидируют каталонские историки. Я уже отмечал выдающийся вклад, внесенный в изучение истории Септимании и Руссильона Р. д'Абадалем. Он не создал своей школы, однако несколько каталонских медиевистов фактически продолжили его работу. Среди них стоит отметить А. Барберо, чьи исследования посвящены вопросам аграрной колонизации[188], из современных авторов — Ж.-М. Сальрака, серьезного историка-архивиста, занимающегося также общими проблемами генезиса феодализма, причем не только на каталонском материале[189]. В общем и целом, он трактует их с позиций неомарксизма. Будучи не всегда согласен с его выводами, не могу все же не отметить, что он едва ли не единственный из упоминаемых в данном обзоре западных ученых, кто ставит сам вопрос о трансформации античного общества в феодальное. Нельзя не упомянуть Л. То Фигераса, опубликовавшего превосходную книгу о семейно-имущественных отношениях в северо-восточной Каталонии (включая Руссильон) Х–XII вв., проанализированных на фоне общесоциальных процессов этой эпохи[190]. Избранные им ракурс и метод исследования в современной литературе практически не имеют аналогов: книга вводит нас в мир повседневной правовой практики крестьян, приобретающих, отчуждающих, делящих свое имущество и управляющих им с оглядкой на членов семьи и сеньоров. Тому же региону посвящена диссертация В. Фариаса, сфокусированная на проблемах форм поселений и социальной организации, в которой ставится под сомнение применимость понятия инкастелламенто к истории Каталонии[191]. Однако дело не только в конкретных исследованиях, посвященных конкретным местностям и сюжетам. Сказочное богатство средневековых каталонских архивов, помноженное на солидные средства, вкладываемые в национальную историографию, и неподдельный энтузиазм каталонских историков, заставляют прислушиваться к их выводам (и во Франции, и в англоязычном мире) и тогда, когда в своих исследованиях они не выходят за пределы своей страны. Каталонский материал нередко рассматривается как своего рода референтная модель, с которой небесполезно иной раз соотнести выводы, сделанные на основе других, менее репрезентативных источников. Этому способствует все более активное участие каталонских ученых в международных конференциях и проектах и не иссякающий поток все новых и новых публикаций средневековых текстов.

Роль итальянской историографии существенно другая. В целом, итальянские ученые, по сравнению с каталонскими, внесли в изучение южнофранцузской истории меньший вклад. В этом смысле, Альпы оказались более серьезной преградой, чем Пиренеи. Так было уже в средние века: Прованс был связан не столько с Северной, сколько с Центральной и особенно Южной Италией. Свою роль сыграла и относительная бедность архивов Лигурии и Пьемонта раннесредневековыми документами, что объективно подрывает основу для межрегионального сотрудничества, столь естественного для историков Лангедока и Каталонии. "Нестыковка" связана и с традиционной ориентацией итальянской историографии на более ранний или более поздний период, соответственно на античность или классическое средневековье. Промежуточная эпоха в Италии не самая популярная, хотя, конечно, и она не обделена вниманием.

В своих исследованиях итальянские историки редко выходят за пределы Италии. Естественное исключение составляет история Римской державы, в том числе ее "жизнь после смерти" — примерно до времени Григория Великого. Идет ли речь об истории права или социальных групп или форм организации производства и публичной жизни или истории церкви, религии и культуры, — во всех этих областях знания, на материале переходного периода от античности к средневековью, итальянскими историками сделано немало. Однако, как уже говорилось, именно этот период менее всего интересует французских медиевистов. В результате, им, по большей части, неизвестны важнейшие работы итальянских авторов по постклассическому римскому праву[192] или аграрному строю владений Святого Престола[193] или патристике — даже если речь идет об опытах использования трудов отцов церкви для изучения собственно южнофранцузской истории этой эпохи[194]. Кстати, в виде исключения, такие работы появляются иногда и в Испании[195], поскольку для испанских историков V–VII века — это тоже, в известной мере, еще общая европейская территория. Во Франции их знают лишь узкие специалисты. Заметно больший отклик они получили в немецкой и англоязычной историографии, но подобно работам М. Хайнцельмана, П. Гири или У. Клингширна, они не воспринимаются ни авторами, ни критиками как имеющие отношение к проблеме феодализма.

Влияние итальянских медиевистов ощутимо также в некоторых специальных областях, например в истории природной среды, агрикультуры и питания[196]. Хотя есть веские основания считать, что увлечение последними двумя темами пришло в Италию из Франции, сегодня итальянские медиевисты добились на этом поприще серьезных результатов, и, что касается истории питания, лидируют. Признанным авторитетом в этой сфере считается М. Монтанари[197]; его монография о рационе раннесредневековых крестьян все еще не имеет аналогов, хотя французский материал в этом отношении не уступает итальянскому. Начиная с 70-х годов итальянцы участвуют и в общих дискуссиях об инкастелламенто, "феодальной революции" и т. д.[198], но, в целом, недостаточно активное сотрудничество французских и итальянских историков раннего средневековья является одной из самых досадных особенностей рассматриваемой историографической ситуации.

В отечественной историографии раннесредневековая Средиземноморская Франция до сих пор не была предметом специального исследования. В какой-то мере это объясняется тем, что значительная часть специальной литературы и опубликованных источников до недавнего времени в наших библиотеках отсутствовала, неопубликованные же были и вовсе недоступны. Определенную роль сыграла и случайность: некоторые регионы, представленные в наших библиотеках столь же неполно, — например, Астурия, Каталония, Бретань — изучены заметно лучше. Как бы там ни было, вклад отечественной историографии в изучение данной проблемы, на удивление, невелик. Наши медиевисты работали как бы на периферии изучаемых мною вопросов, будь то в хронологическом, географическом или тематическом плане. Непосредственно проблема становления феодализма в южных районах Франции затрагивалась лишь в общих очерках Ю.Л. Бессмертного и А.Р. Корсунского, опубликованных в таких изданиях, как "История Франции", "История крестьянства" и "История Европы"[199]. Для данной работы эти очерки оказались очень полезными, однако применительно к изучаемому региону они написаны с опорой не столько на первоисточники, сколько на литературу, не исключая и некоторые мои ранние статьи.

Что касается специальных исследований, наши историки занимались по преимуществу эпохой классического средневековья (притом главным образом историей города), лишь изредка делая экскурсы в раннее средневековье. Помимо монографии С.М. Стама, упомяну с благодарностью работы Н.В. Ревуненковой о Монпелье[200], М.Е. Карпачевой о Каркассоне[201], Г.М. Тушиной о городах Прованса, изучавшихся также в плане их отношений с сельской округой[202], В.Л. Керова о социально-религиозных движениях в Южной Франции[203]. Эти работы представляют интерес и для изучения истории региона в раннее средневековье, но все же очевидно, что прямого отношения к рассматриваемой проблеме они не имеют. С этой точки зрения, более близкими оказались публикации Л.Т. Мильской о Каталонии[204] и Я.Д. Серовайского о Бургундии[205], поскольку раннесредневековая история этих областей имела немало общего с историей Лангедока и Прованса.

К источникам изучаемого региона и периода отечественные историки обращались лишь эпизодически, в рамках более общих исследований, например А.Р. Корсунский в контексте социально-экономической и социально-политической истории поздней античности и раннего средневековья, в том числе истории Вестготского королевства, включавшего, как известно, некоторые районы Южной Галлии[206], и Ю.Л. Бессмертный в связи с общими проблемами социальной истории средневековья[207]. Кроме того, специального внимания, с точки зрения истории культуры, церкви и семьи, удостоились три источника: проповеди Цезария Арелатского[208], Марсельский политик[209] и "Наставление" Дуоды Септиманской[210]. Высоко ценя эти работы и в ряде случаев опираясь на них, я опять-таки вынужден констатировать, что посвящены они несколько другим сюжетам.

К сожалению, продукция советских, да и постсоветских медиевистов на Западе почти или вовсе неизвестна, а поэтому не оказывает влияния на историографический процесс. В полной мере это касается и публикаций по интересующей меня теме. Исключая переведенную на английский и французский языки монографию А.Я. Гуревича о народной культуре средневековья, исследования отечественных авторов в лучшем случае упоминаются в списках литературы. Так произошло с монографией С.М. Стама, о чем речь шла выше, та же ситуация с работами А.Р. Корсунского, Л.Т. Мильской, В.А. Блонина, о которых на Западе знают не многим больше того, что они имеют место быть. Некоторым историкам, например Н.В. Ревуненковой, в этом отношении, повезло еще меньше. Ее статья о населении Монпелье в XII в.[211] сделала бы в свое время честь любому западному журналу; строго говоря, на эту тему не опубликовано ничего сопоставимого и по сей день; тем не менее, насколько я могу судить, во Франции о ней никто даже не слышал. Вплоть до 1998 г., когда были сделаны неопубликованные переводы некоторых моих статей, практически никто на Западе не подозревал об их существовании, хотя они и фиксировались в Bibliographie annuelle d'histoire de la France. Помимо незнания русского языка и неверия в то, что игра будет стоит свеч, сказалось отсутствие столь характерной для отечественной медиевистики установки на максимально полный, желательно исчерпывающий, учет специальной литературы, независимо от места и языка публикации. Справедливости ради, отмечу, что большинство французских коллег, которым можно было бы адресовать этот упрек, занимаются, пускай и очень высокого уровня, но, по сути дела, краеведением, логика которого заметно отличается от логики не только всеобщей, но и национальной истории. Поэтому, хотя в теоретическом плане региональная и локальная история все чаще подтягивается до уровня общенациональной, сбои историографического и просто библиографического свойства неизбежны. Сходным образом, поскольку современная французская медиевистика понимает и излагает национальную историю как историю общеевропейскую, по крайней мере, как ее главную ось и средостение, история Европы на деле часто отождествляется с историей Франции, которая, естественно, пишется в первую очередь французскими учеными.

Подведем итоги.

Как следует из представленного обзора, в медиевистике накоплен огромный материал, связанный прямо или косвенно с заявленной проблемой становления феодализма в Средиземноморской Франции. Прояснены и даже досконально изучены многие важные для этой темы аспекты, что позволяет достаточно часто опираться на исследования предшественников, не дублируя проделанную ими работу. Вместе с тем целый ряд ключевых вопросов нуждаются не просто в уточнении, а в полноценной самостоятельной разработке с источниками в руках.

Тематические перекосы очевидны, но от иронии по этому лучше воздержаться. Выбор темы зависит в первую очередь от общеинтеллектуальных установок автора, а они не всегда предполагают интерес к проблеме смены общественных форм. Многим исследователям ближе сюжеты, подсказанные их религиозным опытом, в частности популярная в последние годы тема повседневной жизни приходских общин: посещение службы, соблюдение постов, благотворительность и т. д. Сходным образом, историко-археологические исследования часто обусловлены интересом к отдельным аспектам истории материальной культуры (например, технике строительства) или краеведению и не предполагают изучение социальных процессов. Будучи полезными в работе над избранной темой, эти исследования все же очень от нее далеки.

Постольку, поскольку речь идет именно о трансформации античного общества в феодальное, можно констатировать хорошую изученность социально-политической и церковной истории. Много сделано также в области истории знати, меньше — в области истории крестьянства. История знати нынче в моде, история других социальных групп все чаще видится в ее отраженном свете. И если 20–30 лет назад обоснованием таких штудий служили источниковедческие соображения (а именно, невозможность, из-за отсутствия соответствующих источников, разработки ряда сюжетов на материале истории крестьянства или бюргерства), то в последние годы потребность в подобных оправданиях уже не ощущается. Количество работ по истории знати растет, как снежный ком, тематика становится все более дробной и самодостаточной. Так, осенью 1999 г. в Эксе прошла большая конференция по истории средневековых принцесс. Этот крен проявляется даже в названиях новейших публикаций, что может вызвать библиографические недоразумения. История знати занимает в "Аристократии" П. Гири не более трети всего текста, соседствуя с серьезным источниковедческим очерком и большой главой социально-экономического содержания. Еще более наглядный пример: Ж.-П. Поли, чьи работы отмечены постоянным интересом к истории социальных низов, опубликовал не так давно отличную статью под названием "Другое имя графа Рамона"[212], посвященную, как можно было бы предположить, антропонимическим вкусам южнофранцузской знати; при ближайшем же рассмотрении оказывается, что речь в ней идет об этническом облике всего раннесредневекового южнофранцузского общества, не исключая колонов и манципиев Марсельского полиптика. Словом, для того, чтобы статья (не говоря уже о книге — рынок диктует свои законы) обратила на себя внимание и вообще "пошла", в наши дни очень желательно привязать ее к истории знати…

Некоторые темы неплохо проработаны применительно к отдельным периодам. Например, история типов поселений и организации пространства обогатилась в последние годы большим количеством ценных (хотя, как уже отмечалось, почти всегда локальных) исследований, посвященных в основном Х–XII, реже IV–VI вв. — при очень слабой изученности промежуточного отрезка времени. В частности, недостаточно известна история раннесредневекового южнофранцузского города, особенно ее социальные аспекты. На сегодняшний день, большинство специальных исследований посвящено городской топографии с акцентом на церковных памятниках. Экономическая история, как города, так и сельской местности, также изучена очень неравномерно: докаролингская эпоха, как и следовало ожидать, заметно хуже, чем каролингская и тем более посткаролингская, притом с трудно объяснимыми географическими перекосами. Лучше всего исследован центральный Лангедок, особенно округи Агда и Безье, и некоторые районы Прованса, в частности, Ле Френэ. Отсутствие сопоставимых работ, посвященных Ницце или Камаргу или Севеннам, упирается в нехватку источников, но в ряде случаев (например, Арль и Руссильон) источников много, далеко не все они даже опубликованы, так что речь идет о своего рода историографической аномалии. Выбор, сделанный в пользу того или другого микрорегиона, лишь отчасти связан с состоянием источников. Многие названные выше историки, например, М. Бурэн и А. Катафо, занимаются историей своей малой родины — соответственно, Битерруа и Руссильона. Иногда об истоках интереса остается только гадать. Что, например, подвигло Ф. Шейета, из Амхерстского колледжа в штате Массачусетс, или М.Е. Карпачеву, работающую в Саратове, всю жизнь изучать историю Каркассэ? Как бы там ни было, но этот район Лангедока изучен медиевистами заметно лучше, чем, скажем, соседняя Нарбонэ, вполне сопоставимая с ним как по обеспеченности источниками, так и по богатству историческими событиями[213].

Примеры таких историографических перекосов легко умножить. Идет ли речь об истории природной среды и сельского хозяйства, повседневной жизни, торговли и денежного обращения, этнической, социальной и правовой истории — всюду мы наблюдаем случаи загадочного предпочтения одних сюжетов и пренебрежения другими. Пытаться заполнить в данной работе все пробелы было бы по меньшей мере наивным. Стараясь охватить в своем исследовании весь регион, я вынужден был смириться с неодинаковым уровнем изученности отдельных местностей. Хронологические перекосы показались мне более нетерпимыми, поэтому, по сравнению с работами предшественников, особое внимания было уделено наиболее раннему периоду, в историографии явно обделенному. Что же касается тематических лакун, предпочтение было отдано тем сюжетам, забвение которых, как представляется, обусловлено методологическими просчетами.

В современной историографии, и особенно французской, история раннего средневековья оказалась удивительным образом отгорожена от истории феодализма. При всех различиях в оценках конкретных фактов, современные французские медиевисты сходятся в том, что о южнофранцузском феодализме (точнее о féodalité — "феодальносги") как таковом можно говорить примерно с 1000 г. Одни настаивают, что начало феодальной эпохи относится к XI в., другие полагают, что в общих чертах феодализм сложился уже в X, может быть, и в конце IX в. Но у подавляющего большинства участников дискуссии, похоже, и в мыслях нет искать его истоки в раннекаролингской, тем более в докаролингской эпохе. Если бы речь шла о трактовках феодализма в духе Г. Миттайса или Ф.-Л. Гансхофа, т. е. о сведении его к социально-политической организации господствующего класса, отказ от изучения этого явления или его истоков на материале первых столетий средневековья был бы, в целом, понятен. Но дискуссия ведется историками, занимающимися, если не в первую, то уж, точно, не в последнюю очередь социально-экономическими сюжетами, более того: безотносительно личных предпочтений того или иного исследователя, эти сюжеты, как правило, находятся в центре дискуссии. Главное достоинство теории "феодальной революции" как раз в том и состоит, что социально-экономический компонент стал наконец органической частью представлений о феодализме.

В самом деле, значение этой теории не только в привлечении внимания к роли политических и правовых факторов становления феодального общества (важность которых ранее недооценивалась и недопонималась), а попутно — к качественным изменениям, произошедшим на рубеже высокого средневековья в общественном строе юго-западной Европы. Принятие основных положений теории "феодальной революции" обессмыслило противопоставление внутрисеньориальных отношений межсеньориальным (или "собственно феодальным"), поскольку из этой теории следует, что переплетение их составляло одну из главных черт средневекового общества. И сегодня не так уж важно, называет ли тот или иной историк внутрисеньориальные отношения феодальными или же резервирует это определение для характеристики отношений внутри господствующего класса: признание типологического сходства основных социальных связей средневекового общества стало в современной историографии если не нормой (объяснить природу этого сходства пока что никто не берется), то общепринятой догадкой.

Споры вокруг теории "феодальной революции" сосредоточили внимание историков на том этапе развития феодализма, когда он обретает зрелость и максимально освобождается от признаков и черт более ранних обществ. С методологической точки зрения, это оправдано, так как помогает уяснить сущностные характеристики феодального строя. Однако платой за более целостное понимание феодализма стало фактическое игнорирование проблем, связанных с его становлением. Они оказались, по сути дела, вынесены за скобки изучения феодального общества, рождение которого предстает в новейших работах французских историков (нюансы не в счет) результатом не длительного социально-экономического процесса, а социально-политической революции, произошедшей, самое большее, в течение нескольких десятилетий. Парадоксальным образом, введение в научный оборот современной западной медиевистики понятия "революция" способствовало укреплению представлений о феодализме как об общественной системе — по всей видимости, в сознании Ж. Дюби и его сторонников, эти понятия тесно связаны.

Насколько мне известно, идейные истоки анализируемой теории никем специально не исследовались. Однако трудно избавиться от ощущения, что она сложилась под влиянием несколько поверхностно понятого марксизма; по крайней мере, любое другое объяснение представляется еще более спорным. Репутацию последовательного, но неортодоксального марксиста имеет П. Боннасси, оказавший сильное влияние на многих историков младшего поколения. Работы Ж.-П. Поли и К. Лорансона-Роза содержат демонстративно марксистские понятия (взятые чаще всего в кавычки), хотя они и избегают называть себя марксистами. Роль марксизма в современной французской науке и интеллектуальной жизни — вопрос сложный и слишком особый, чтобы разбирать его в данном исследовании. Ограничусь поэтому замечанием, что теория "феодальной революции" существенно отличается от марксистского представления о социальной революции и историческом процессе в целом. По крайней мере, в том виде, в каком оно сложилось в СССР к 80-м годам нашего столетия, когда сквозь рогатки цензуры и барьеры в сознании самих исследователей проложило дорогу понимание того, что политическая революция отнюдь не тождественна революции социальной, а иногда имеет с ней мало общего. Напротив, в трудах французских историков ощущается подмена первого понятия вторым, сродни тому, что наблюдалась когда-то в вульгаризированном отечественном обществоведении, готовом датировать смену общественно-экономической формации с точностью до дня и часа. Конечно, в прошлом имели место кульминационные моменты, едва ли не всегда окрашенные в политические тона и становившиеся вехами в истории социальных процессов. В этом смысле, выбор конца X — первой половины XI вв., когда политическая власть сосредоточилась в руках частных лиц, в качестве поворотного, знакового события, ознаменовавшего окончательное торжество феодального строя, достаточно убедителен. Предполагать же, что с этими событиями связано само рождение феодализма, что до 1000 г. правомерно говорить лишь о его симптомах, или о "протофеодализме", — значит, на мой взгляд, серьезно искажать историческую перспективу (если только речь не идет об игре в слова). Как справедливо отметил Ю.Л. Бессмертный[214], формулирование теории "феодальной революции" отразило растущее понимание качественности, принципиальности изменений, произошедших в это время в обществе, и способствовало обогащению наших представлений о перерастании ранней формы феодализма в зрелую. Но большинству современных французских медиевистов такое понимание феномена 1000 года не свойственно: и субъективно, и объективно Ж. Дюби, П. Тубер, Р. Фоссье, П. Боннасси, Ж.-П. Поли и их сторонники (в данном вопросе — в других отношениях их позиции зачастую серьезно расходятся) выступили с отрицанием феодального характера южноевропейских обществ VI–X вв. Об этом прямо и подробно говорится в недавно вышедшей коллективной монографии под редакцией Э. Бурназеля и Ж.-П. Поли, озаглавленной "Les féodalités"[215]. Об этом же свидетельствует и тот факт, что за последнюю четверть века социально-экономическая и социально-правовая история докаролингского и раннекаролингского времени почти полностью выпала из поля зрения французских медиевистов. К сожалению, исследования ученых других стран лишь в очень небольшой мере компенсировали этот просчет. Эта проблема имеет также сугубо когнитивный аспект: на сегодняшний день найдется очень мало историков, профессионально работающих и даже знакомых одновременно с источниками, созданными в докаролингскую и посткаролингскую эпоху. Исключение составляют в основном историки культуры (например, П. Рише), но и они в меньшинстве.

Другой серьезный просчет состоит в вынесении за скобки "феодальной" проблематики подавляющего большинства вопросов экономической истории. Речь не идет, конечно, о том, чтобы, говоря словами М. Блока, из прибавления к сошнику передка выводить всю социальную структуру[216]. Сегодня мало кто будет спорить с тем, что экономические процессы обладают большой самостоятельностью и своего рода иммунитетом от перипетий и кульбитов социально-политической истории. Но совершенно очевидно, что социальные процессы не протекают в чистом эфире и что пренебрежение экономической историей не может не сказаться на представлениях об истории социальной, на территории которой сегодня ведутся основные споры о природе и датировке феодализма.

Было ли раннее средневековье временем упадка сельского хозяйства и, если да, то в чем именно этот упадок выражался? В какой мере сохранялись рыночные связи и денежное обращение? Что можно сказать о состоянии скотоводства и промыслов? Как, с количественной точки зрения, соотносились обрабатываемые и необрабатываемые земли и каким образом они использовались? Насколько велика была и как изменялась степень эксплуатации сельского населения? Каков был хозяйственный облик города? Эти и многие другие вопросы не то чтобы повисают в воздухе, но затрагиваются, как правило, уж слишком мимоходом, наскоро и, словно, нехотя — как часть освященного обычаем, но изрядно поднадоевшего ритуала, который нужно соблюсти, прежде чем перейти к чему-то действительно стоящему.

Исключение составляют все более популярные во Франции исследования технических аспектов средневековой экономики и каждодневной жизни, получившие новый импульс благодаря археологии. Этой тематике отдали должное многие историки региона, в том числе Э. Баратье, П. Боннасси, М. Бурэн, Л. Стуф[217]. Распространение сельскохозяйственных культур, способы обработки и хранения зерна, винограда, мяса, рыбы, некоторые другие вопросы истории материальной культуры, например мельничное дело, хозяйственные постройки, тип жилища, технология добычи соли, рецепты приготовления пищи и кухонная утварь, маршруты перегона скота, строительные, кузнечные, иные инструменты — на эти и смежные темы, с опорой на неопубликованные, в массе своей, источники, написано немало хороших книг и статей, важных и полезных и для данной работы. Есть, однако, два больших "но". Во-первых, почти все эти работы касаются более поздней эпохи, обычно — не раньше XIII в. Единственное важное исключение — недавняя монография С. Коканас об ирригации и мельничном деле в Руссильоне в IX–XV вв.[218]. Во-вторых, почти все они носят подчеркнуто локальный характер. Эту конкретность можно только приветствовать: она позволяет, например, сопоставить номенклатуру злаков с особенностями рельефа, почв, климата, дорожной сети и т. д. Но поскольку, в географическом плане, подобные исследования проливают свет пока что на очень небольшую часть региона, истолковать полученные таким образом данные, тем более составить представление о положении в регионе в целом, очень нелегко. Сколь бы ценным ни был вывод о том, что в такой-то местности тогда-то преобладала такая-то культура, для выхода на магистральные проблемы социальной истории нужно нечто большее. А именно: возможность сравнить хотя бы несколько местностей (неизбежно специфических) и проследить изменение ситуации в течение исторически значимого периода. На сегодняшний день таких работ крайне мало. Произошла ли при переходе от античности к средневековью (или от раннего средневековья — к классическому) замена одних культур другими, сопровождался ли этот переход принципиальными изменениями в организации хозяйственной жизни, в частности, когда именно сложилось перегонное скотоводство, — вот лишь два вопроса, на которые большинство современных исследователей отвечать избегают, возможно, в ожидании дополнительных сведений, хотя и тех, что содержатся в уже освоенных источниках, не так уж мало.

Третьим серьезным упущением является, на мой взгляд, недостаточное внимание к истории имущественных правоотношений. Казалось бы, этой проблематикой должны были бы интересоваться как историки, так и юристы; на деле же, ею не занимаются толком ни те, ни другие. Это кажется невероятным, но только на первый взгляд. Давно ушли в прошлое времена, когда медиевистика была уделом в первую очередь историков права. И хотя среди сегодняшнего поколения французских историков, изучающих средиземноморские области в раннее средневековье, есть несколько юристов как по образованию, так и по тематике исследований, их влияние на историографический процесс сравнительно невелико. Диалог между историками права и "просто" историками во Франции не получается. Даже те историки права, которые не замыкаются в чисто юридической тематике, но работают также в сфере социальной истории (как, например, Ж.-П. Поли), испытывают в этом смысле определенные затруднения: разговор слишком часто идет на разных языках. Что же до "просто" историков, то, занимаясь активно историей институтов власти, они почти полностью игнорируют область частного права, наиболее важную для понимания отношений собственности, как и некоторые другие отрасли юриспруденции. Не собственность, а власть оказалась сегодня в эпицентре внимания французских медиевистов. Власть, понимаемая и анализируемая по-разному, но чаще всего в тесной связи с историей элиты — обстоятельство, точно подмеченное в названии уже упомянутой монографии Р. Ле Жан: "Семья и власть в мире франков. Опыт социальной антропологии".

Речь идет не столько об отсутствии взаимодействия, сколько об отсутствии взаимного интереса. По моим наблюдениям, даже работая в одном университете, французские историки права и "просто" историки зачастую едва знакомы и ссылаются на работы друг друга редко и больше для проформы. В результате произошедшего после 1968 г. дробления большинства старых университетов историки и юристы оказались разобщены даже в административном отношении. Традиционно они принадлежат и к несколько разным социальным группам. Юристы сильнее интегрированы в официальный истеблишмент, у них больше связей с деловым миром и, в большинстве своем (разумеется, есть и исключения — например, тот же Ж.-П. Поли), они более консервативны в идейно-политическом плане, чем историки. Это относится не только к "чистым" юристам, но и к историкам права. Самый яркий, хотя, безусловно, нетипичный, пример — упоминавшийся выше П. Урлиак, никогда не скрывавший своих симпатий к режиму Виши. Во Франции никто не ставит под вопрос его эрудицию и выдающийся вклад в разработку социально-правовой истории средневековья (отмеченный, между прочим, избранием в Академию); по рассказам, он был также неординарным лектором. Однако, в глазах подавляющего большинства студентов, это не могло перевесить неприятие его политических взглядов. В результате сколь-нибудь серьезной школы П. Урлиак создать не сумел, и в традиционно "красном" Тулузском университете, где он работал, история права сегодня не в чести. Не лучшие времена переживает она и в Монпелье (хотя соответствующая традиция уходит здесь корнями в XII в.), и в Эксе, и в Ницце, где, как почти во всех французских университетах, интерес к истории связан, по большей части, с социокультурной либо с технико-экономической тематикой, а в том, что касается политики, преобладают левые и центристские настроения. В столичных университетах картина более пестрая, контакты между историками и юристами более регулярны и продуктивны, но все же ничего похожего на подлинное сотрудничество (какое наблюдается, например, между историей и филологией или культурной антропологией) нет и в Париже — к ущербу как истории, так и юриспруденции.

По отношению к интересующей нас тематике, современная французская школа истории права разрабатывает лишь частные и периферийные сюжеты. Магистральной для нее является проблема рецепции римского права, в связи с ней иногда анализируется частноправовая практика каролингского и посткаролингского времени[219]. Немало ценного делается также в области истории канонического права, через призму которого иногда удается по-новому взглянуть на некоторые аспекты постклассического римского права[220]. Кроме того, известное внимание уделяется истории самого законотворчества, но для изучаемого региона, обделенного законодательными текстами местного происхождения, это не самая важная тема. Что же касается проблемы трансформации римского частного права в средневековое, особенно трансформации имущественных правоотношений, — французские исследователи уже много десятилетий, по сути дела, не ставили этот вопрос. Римское право (которым, кстати, во Франции занимаются все меньше, притом намного меньше, чем в Италии, Испании или Германии) в трудах современных французских ученых отгорожено от средневекового права непроходимой стеной. Подразумевается, что система категорий римского права неприменима к реалиям варварского и феодального права, которые не столько анализируются, сколько описываются — в этнографических, в общем-то, тонах и, как правило, на основе исследований, выполненных "собственно" историками. А поэтому то, что юристы могут (или могли бы) сказать на этот счет, по большей части оставляет историков безучастными. Сами же французские историки понимают собственность почти исключительно в пространственно-количественном смысле: их интересует хронология и география формирования церковных вотчин, соотношение частной земельной собственности с фиском, а также — это считается одной из ключевых проблем[221] — крупной и мелкой собственности, но никак не содержание отношений собственности, не превращение одной исторической формы собственности в другую. Проблема "овладения имуществом" (maîtrise des biens) признается важной, но больше на словах, и изучению ее недостает историзма. Интерес к ней обозначился лишь в самые последние годы, в связи с разработкой некоторых аспектов истории семьи, прежде всего имущественных прав женщины[222], хотя большинство исследователей истории семьи благополучно обходятся без анализа отношений собственности. Тенденция пренебрегать частно-правовой проблематикой нашла логическое завершение в последних работах Э. Манью-Нортье, которая не только не проявляет интереса к сфере частного права, но даже такие явления, как вилла, манс и аллод, рассматривает исключительно с точки зрения отношений их обладателей с публичной властью. Сфера частного права суживается, таким образом, до минимума и почти что поглощается публичным правом — если только при таком подходе антитеза "частный" — "публичный" еще сохраняет смысл.

Вклад других национальных историографических школ в разработку этой проблематики оказался достаточно скромным. Сказалась относительная немногочисленность специальных работ по истории изучаемого региона, выходящих за пределами Франции, но есть и более сущностные причины. В новейшей немецкой медиевистике разрыв социальной истории с историей права выражен сегодня еще резче, чем во Франции. Давняя, идущая еще от Ф.К. Савиньи, традиция изучения имущественных отношений в системе категорий частного права не пресеклась, но оказывает слабое влияние на "собственно" историков. Из Rechtsgeschichte довоенных лет немецкие ученые позаимствовали, главным образом, интерес к теме власти, и именно в этом ключе они и анализируют раннесредневековую историю региона. Идет ли речь о знати и церковных институтах меровингской эпохи (К.Ф. Вернер, М. Хайнцельман) или о монастырях и княжеском покровительстве каролингского и посткаролингского времени (О. Энгельс, А. Мюссигброд), упор делается не на собственности, а на "господстве" и политических аспектах социальной организации.

Что же касается англоязычной историографии, решающим фактором, определившим научные приоритеты, является то обстоятельство, что в странах common law, и особенно в США, подготовка юристов не предусматривает знакомства с историей континентального права. Рикошетом это бьет и по тем историкам, которые занимаются историей права. Их интересы лежат в области истории законодательства, судопроизводства, институтов публичной власти, наконец — для данной темы это особенно важно — семейного права[223]. Другие аспекты частного права выпадают из поля зрения американских и английских медиевистов, обычно оперирующих понятиями вещного права (собственность, владение и т. д.), как если бы речь шла о вневременных категориях — примером может служить превосходная, со многих точек зрения, монография П. Гири. В еще большей мере, чем во французской историографии, собственность понимается как вещь, а не общественное отношение, а потому анализируется не столько в юридическом, сколько в статистическом плане. Такой подход характерен для многих авторов, в частности для Д. Херлихи. Англосаксонская медиевистика последних лет дала немало ценных опытов изучения имущественных отношений с позиций и при помощи понятийного аппарата социологии, а также культурной, юридической и потестарной антропологии — сошлюсь на работы Б. Розенвайн[224], С. Уайнбергера[225], С. Уайта[226] и Ф. Шейета[227]. В то же время, попытки изучения поземельных отношений средневекового общества, в плане соотношения экономики и права, в англо-американской историографии редки. Наиболее значительная из этих попыток, предпринятая недавно С. Рейнольдс[228], несмотря на солидный объем добросовестно проработанных текстов и ряд интересных наблюдений и догадок, потерпела фиаско — не в последнюю очередь из-за несколько поверхностного знакомства автора с категориями континентального права и смешения их с категориями common law. Вынеся за скобки "проблемы феодализма" крестьянско-сеньориальные отношения и ограничив анализ сферой отношений между феодалами, исследовательница пришла к выводу о множественности факторов, обусловивших эти отношения, об их практически бесконечном разнообразию и нецелесообразности какого-либо моделирования.

Сегодняшнему видению раннесредневекового общества не хватает целостности. Вопреки социологическим потенциям, объективно заложенным в теории феодальной революции, в современной историографии имеет место своего рода цезура между исследованиями, посвященными истории знати, с одной стороны, и истории социальных низов — с другой. В изображении большинства исследователей, они принадлежат совершенно разным мирам. Остается непонятным, существует ли какая-то корреляция между социально-экономическими процессами, определявшими внутреннюю жизнь поместий и деревень, с трансформацией социально-правовых и социально-политических отношений в среде элиты[229]. Во всяком случае, крестьянский мир, если и называют феодальным (с этим согласны далеко не все), то, как правило, без объяснения, в чем же эта феодальность проявлялась. Что, в самом деле, помимо пространственно-временного континуума и заданных им этнопотестарных и бытовых форм человеческого общежития, объединяло два эти мира? Правомерно ли говорить о типовом единстве или, по крайней мере, о сходстве социальных связей, пронизывавших миры крестьян и рыцарей? Различия в природе этих связей очевидны, но было ли между ними нечто общее — не считая, естественно, вечных аспектов, общих для всех времен?

Ответ, на мой взгляд, нужно искать в первую очередь в характере имущественных отношений, в общепринятых представлениях о том, кому, что и как можно — или нельзя делать с имуществом. Излишне доказывать, что имущественные отношения играют огромную роль в жизни любого общества. И дело вовсе не в том, важнее ли они собственно хозяйственной деятельности или отношений господства и подчинения или формы семьи или представлений о добре и зле и т. д. Существеннее другое: речь идет о явлении, общем для обоих миров: рыцарей и крестьян. Их понимание того, что есть имущество, и способы распоряжения им вряд ли были идентичными, но здравый смысл подсказывает, что в этой сфере жизнедеятельности различие взглядов, скорее всего, было менее выраженным, чем, например, по вопросу о том, что такое хорошо и что такое плохо. Другой аргумент в пользу выбора именно этого аспекта в качестве стержневого сугубо историографический. Уместно вспомнить, что понятие "феодализм" возникло на том этапе развития исторической науки, когда и экономическая, и социальная, и ментальная история были музыкой далекого будущего, так что предмет размышления ученых составляли, по большей части, такие явления, как собственность и свобода — кстати, не в последнюю очередь свобода распоряжения собственностью. В силу этого понятие "феодализм" принадлежит сфере имущественных отношений в гораздо большей мере, чем технико-экономической или социально-демографической или социокультурной или какой бы то ни было другой. Не подлежит сомнению, что осмысление трансформации античного общества в средневековое возможно лишь при изучении самых разных составляющих этого процесса. Но для определения его как процесса становления феодализма следует прежде всего проанализировать перемены в отношениях собственности. В данном случае, это главный критерий.


Загрузка...