Глава VI. Социальная структура

Эволюция средневекового общества принадлежит к числу наиболее активно разрабатываемых сюжетов современной французской медиевистики, причем средиземноморские районы Франции являются объектом особенно пристального внимания, о чем подробно говорилось в историографическом очерке. Это обстоятельство позволяет мне ограничиться исследованием тех аспектов проблемы, которые являются наименее изученными или, напротив, наиболее спорными.

Главный изъян модели раннесредневекового общества, получившей признание в историографии последних десятилетий, состоит в том, что при ее разработке практически полностью игнорировался материал докаролингской эпохи. В большой мере это обусловлено привычкой выносить эту эпоху за скобки "настоящего" средневековья. Другая причина — убежденность в том, что применительно к этой эпохе адекватные источники отсутствуют. В действительности, источники есть, но работа с ними предполагает принципиально другие методики, по сравнению с теми, что применяются в отношении актового материала, на котором основываются наши представления о каролингском и посткаролингском времени.


1. Арль первой половины VI в.

Наиболее важные сведения о социальном строе изучаемого региона на заре средневековья содержатся в проповедях Цезария Арелатского. Своим богатством и, одновременно, недостаточной известностью, они настолько выделяются на фоне других текстов VI–VII вв., что я посчитал возможным отступить от строго тематической организации материала и посвятить их анализу особый раздел, лишь изредка привлекая данные других источников. В отличие от них, мы находим у Цезария не отдельные свидетельства, а картину общества в целом, написанную, правда, в очень своеобразной манере. Стремление епископа донести слово Божье до всех жителей диоцеза, объем и разнообразие его проповедей позволяют предположить, что социальный облик Арля и его округи отразился в них достаточно адекватно. Проблема в том, как извлечь заключенную в них информацию. И дело даже не в обилии библейских топосов и в поглощенности автора отнюдь не социальными вопросами, а в специфике его восприятия социальной действительности.

Априори ясно, что социальный состав его паствы крайне неоднороден. Можно не сомневаться, что на его проповеди приходили люди самого разного достатка: от самых богатых до совсем неимущих, и в первую очередь именно эти две группы, во все века составлявшие костяк церковного прихода. Дело в пропорциях, а еще в подробностях. Какое, например, место занимали в пастве Цезария рабы? Много ли было среди его прихожан свободных людей, зарабатывающих на хлеб собственным трудом? Идет ли речь об одних горожанах или также о сельских жителях? Постараемся ответить на эти и некоторые другие вопросы.

В принципе, наставляя арлезианцев на путь истинный, Цезарий озабочен спасением абстрактного человека, независимо от его социального положения. По его мнению, многие пороки и прегрешения (языческие привычки, пьянство, похоть, обман, словоблудие и т. д.) равно присущи людям самого разного состояния, не исключая и рабов. Другие (например, корыстолюбие, расточительство, двуличие) имеют более выраженную социальную окраску и потому требуют специального разбора. Это относится прежде всего к рабам, чей статус и моральный облик были настолько специфичны, что вдумчивый пастырь просто не мог их игнорировать. Что же касается свободных, то, к сожалению, правовые и социально-экономические различия в их среде, по большей части, заслонены для него библейской антитезой "богатые и бедные", причем облик последних более схематичен.

Оттолкнемся от более известного — от личности самого Цезария. Он происходил из знатной и богатой семьи, владевшей землями в западном Провансе и пользовавшейся здесь влиянием: достаточно сказать, что епископскую кафедру он фактически унаследовал от своего родственника, Эония. Цезарий получил хорошее образование — сначала в светских школах, затем в знаменитом аббатстве Лерен, наконец, в Арле у ученого богослова Юлиана Померия. Вполне закономерно, что несмотря на эпизодическое кокетство собственной и вверенной ему церкви бедностью[2799], епископ ассоциирует себя с привилегированной частью своих прихожан как в материальном[2800], так и в социальном и культурном плане. "Прошу вас, братья, — обращается он к ним, — не сетуйте на то, что ради тугодумов и простецов мы вкратце повторяем сказанное; грамотные и образованные без труда понимают сказанное, остальные же, то есть необразованные и простецы, боюсь, мало способны понять". Нам надлежит снизойти до их невежества. Ведь ученые люди могут понять сказанное простецам, те же не в состоянии уразуметь то, что проповедуется изощренным умам[2801]. Епископ исходит из того, что большинство его прихожан грамотны и в состоянии не только понять его проповедь, но и читать Библию самостоятельно[2802]. Rustici, оправдывающие свое отсутствие в храме неспособностью понять проповедника[2803], и неграмотные купцы, которым он советует нанять чтеца[2804], лишь оттеняют общее правило; не случайно, они упомянуты рядом.

Цезарий употребляет слово rusticus в двояком смысле: "селянин", т. е. человек, по определению, грубый, необразованный, недалекий и потому еще держащийся языческих предрассудков[2805], и "простак", "глупец", не разумеющий самых очевидных вещей[2806]. Исходным было, конечно, первое значение, и именно оно является сейчас предметом нашего внимания. Этот сельский люд он называет также plebicula[2807]. В соответствии с литературным каноном, которому отдали должное и Иларий из Пуатье, и Иероним, и Августин, и Иоанн Кассиан, и Сидоний Аполлинарий, и Руриций Лиможский, позднее Григорий Турский, Исидор Севильский и многие другие авторы той эпохи, Цезарий называет "деревенской" и свою речь[2808] — по большей части, действительно простую, но богатую и изысканную, насыщенную диалектическими парадоксами и скрытыми цитатами (в том числе из языческих авторов) и рассчитанную отнюдь не только на простецов, как бы он на этом ни настаивал[2809]. Но тем же словом rusticus он характеризует и сельские приходы, где живут неграмотные и не приобщенные ни к христианской вере, ни к цивилизации земледельцы[2810]. Как епископ, он резко осуждает их многодневные запои, но в его отповеди нетрудно расслышать еще и презрение настоящего римлянина: ведь помимо вина, эти люди пьют еще какие-то напитки собственного изготовления[2811].

Отголоски этих социокультурных различий слышны и в его рассуждениях о неадекватном поведении в храме части его прихожан. Он неоднократно жалуется, что они не только опаздывают на службу[2812] или уходят с нее преждевременно[2813] (так что иногда он даже велел запирать двери храма после чтения Евангелия[2814]), но и не слушают толком, что им говорят, "стоят как колонны"[2815], отказываясь преклонить колени и даже склонить голову, иные же, напротив, под видом больных, вытягиваются на полу, словно в постели[2816], или болтают, сплетничают[2817], предаются "досужим мирским россказням"[2818], обсуждают тяжбы и сделки[2819], обмениваются колкостями[2820], ссорятся и даже дерутся[2821], словом, — мешают окружающим[2822], так что уж лучше бы и вовсе не приходили в храм[2823]. Но у него на удивление мало сетований на то, что кто-то, вообще, манкирует службой[2824]. Он хотел бы, конечно, чтобы в храм приходили чаще, особенно в дни больших праздников[2825], но не более того, и лишь когда речь идет о коллективных молебнах, призванных предотвратить ненастье или другую общую беду, добивается всеобщей явки[2826]. В обычной же ситуации он, скорее, настаивает, чтобы прихожане донесли услышанное до отсутствующих, а именно, как он иногда уточняет, до "детей и фамилии", "детей и соседей", "соседей и близких", "соседей и слуг", "соседей, фамилии и всех, к вам относящихся"[2827], — и тем самым получили воздаяние не только за собственное, но и за их исправление[2828].

Пренебрежение проповедью епископа было вызвано в первую очередь, конечно, чисто религиозными причинами. Речь, понятно, не идет о язычниках и иудеях, на чье присутствие в своем храме Цезарий особенно не рассчитывал, хотя и надеялся, что его прихожане смогут разъяснить им суть христианского вероучения[2829]. Вряд ли он ставил своей задачей и обращение еретиков, по крайней мере ариан, — политическая обстановка к этому не располагала, к тому же нет оснований считать, что еретики были в Арле сколь-нибудь многочисленны. Объектом его пастырской заботы были обычные католики, которые, однако, по лени ли, надменности, личной неприязни к проповеднику или в силу индивидуального понимания религии не считали обязательным частое посещение храма[2830]. Немаловажную роль играли и причины социального свойства. Так, ссылки на хозяйственные заботы, мешающую прийти послушать слово Божье, епископ считал не просто отговорками, но и ставил в один ряд с нежеланием слушать проповедь, находясь в самом храме[2831]. В его глазах, оправданием отсутствующим служила лишь тяжелая болезнь, а также "серьезная общественная необходимость"[2832]. Речь идет, по-видимому, о государственной службе, которую он именовал militia[2833], но никак не о добывании хлеба насущного. Отдавая себе отчет в реальности этого препятствия, он тем не менее отказывался признать его непреодолимым: "те же, кто не захочет прийти по жадности или из-за какой-либо менее обязывающей занятости, нанесут себе жестокие раны тогда, когда могли получить целительные лекарства"[2834].

Свои проповеди Цезарий адресует главным образом весьма состоятельным прихожанам. Он то и дело говорит об изысканных кушаньях, приготовляемых для роскошных пиров, которые затягиваются до поздней ночи[2835], об обжорстве и чрезмерных возлияниях[2836], о дорогих одеждах и украшениях[2837], о внушительных усыпальницах[2838]. Упоминает о просторных домах, где однако не находится места бедняку или страннику[2839], о конюшнях и верховых лошадях[2840], об увлечении охотой[2841], азартными играми[2842], жестокими и постыдными зрелищами, ради которых они пренебрегают даже церковной службой[2843], К этим-то людям, ведущим роскошный образ жизни (слово luxuria мелькает в проповедях постоянно, хотя не обязательно в своем первичном смысле[2844]) он и обращается в первую очередь.

Кто же они, эти богачи? Цезарий не раз упоминает "могущественных и знатных мужей" и "деликатных матрон"[2845]. В представлении епископа и его паствы, они так или иначе приобщены к власти и, вообще, мало чем отличаются от "царей"[2846]. Однажды он произносит слово senator[2847]. Этим людям свойственно высокомерие и невоздержанный нрав, они не прочь покуражиться над менее благополучными, которые предпочитают с ними не связываться[2848]. Они в состоянии подговорить сборщиков налогов сделать невыносимой жизнь бедного соседа-земледельца[2849] и даже способны влиять на решения судей — последние же изображены очень важными людьми[2850], склонными, однако, к коррупции[2851]. Их именьями управляют "прокураторы" из числа рабов[2852]. Рабы окружают их и в повседневной жизни[2853], о чем говорит множество мелких деталей. Прихожане Цезария привыкли иметь слуг: они не сами кладут одежду в ларь, но велят положить ее туда[2854]; у матрон, которых он увещевал не прибегать к услугам колдунов и знахарей, были кормилицы, как раз и сбивавшие своих хозяек с пути истинного[2855], и т. д.

Конечно, богатство и знатность — отнюдь не синонимы. Епископ рассуждает о нуворишах, быстро забывающих бедных родичей и, вообще, теряющих голову и совесть[2856], о расчетливых охотниках за знатными и богатыми невестами[2857], о людях, готовых унижаться в надежде быть усыновленным бездетным, но "богатым и могущественным" человеком[2858], о неграмотных купцах, нанимающих mercennarios litteratos[2859] — но, в целом, в его изображении, богатство идет рука об руку со знатностью, высокими должностями и чинами и "деликатным" воспитанием[2860]. Знатность — это бесспорное достоинство, Божий дар, который надлежит использовать для оказания благодеяния менее благополучным; сходным образом, защитой от упреков богатству и высокому социальному положению служат чистота, справедливость и милосердие[2861]. Само по себе богатство есть благо — при условии, что оно обращено на благие цели: раздачу милостыни, предоставление приюта странникам, выкуп пленных, строительство церквей, использование своего влияния и власти для подавления языческих культов и т. д.[2862] Богатство становится злом, лишь когда оно служит злу: алчности, высокомерию, тщеславию, чревоугодию, пьянству, похоти и прочим порокам; "исступленная жадность никогда не насыщается прибылью или имуществом"[2863].

О социальных различиях внутри привилегированной страты сведений немного. Наиболее ценные из них относятся к группе, которую Цезарий именует amici. Иногда речь идет именно о друзьях, причем не только в рамках евангельской антитезы "друг — враг"[2864], но и в живых зарисовках: друзья одалживают друг другу деньги и вещи[2865], соучаствуют в дурном деле[2866], вместе пьянствуют[2867]. Но в ряде случаев за словом amici угадываются отношения иного рода: это не столько приятели, сколько люди, в какой-то мере зависимые. Симптоматично, например, что привести к себе проститутку приказывают рабу или "другу"[2868]. Упомянутые выше люди, унижающиеся перед богачами, скорее всего, также их amici[2869]. Ключом служит пассаж из жития Цезария, в котором amici упоминаются в одном ряду с clientes[2870]. У. Клингширн видит в этих "друзьях" старших по статусу клиентов; прочих клиентов он предлагает считать колонами[2871]. На мой взгляд, второе предположение малообоснованно: во всяком случае, Сидоний Аполлинарий четко отличает колонов от клиентов[2872]. Скорее всего, у Цезария речь идет о двух близких по статусу группах свободных людей, находящихся под чьим-то покровительством. В проповедях неслучайно сближаются понятия "друг" и "патрон"[2873]. Отношения патроната были весьма распространены, об этом говорит и уверенное использование слова "патрон" в религиозных образах[2874].

Бедные (pauperes) встречаются в проповедях на каждом шагу, однако главным образом как объект заботы и попечения со стороны богатых. Специально к беднякам Цезарий обращается редко. Если бы не несколько оговорок, можно было бы подумать, что они, вообще, не приходят в церковь. Но это, конечно, не так. Все дело в специфике источника, отразившего присутствие низших слоев общества в основном косвенно. Например, убеждая богатых, что, отказывая в помощи бедным, они закрывают себе дорогу в рай, епископ считает необходимым заметить, что среди последних тоже немало грешников. Что толку в том, что живут они в нужде, если у них в избытке пороки и злонравие?[2875] Вообще, бедность как таковая не вызывает у него ни умиления, ни сожаления, ни порицания. Бедные существуют с Божьего позволения, чтобы человек мог искупить свои грехи; в этом смысле их нужда нам даже на пользу. Господь мог бы сделать всех людей богатыми, но пожелал помочь нам нищетой бедняков, дабы бедняк терпением, а богатый подаянием могли заслужить милость Божью[2876]. Любой христианин, независимо от достатка, должен помогать нуждающемуся: "Кто может, пусть принесет серебро; кто не может, пусть предложит вино. Если же и этого нет, пусть предложит голодному хлебец; если же у него нет целого хлебца, то хотя бы кусочек". Господь не хочет, чтобы вы стали бедными и потому призывает разломить хлебец, а не отдать его целиком[2877]. У бедняка может не быть дров, чтобы подогреть воду, ни хлеба, чтобы разделить его со странником, но пригласить его в дом на ночлег ему по силам[2878]. Если же тебе вообще нечем поделиться с бедными, — тогда прости им обиды. Ибо "если в кладовой или в житнице нет у тебя ничего, что ты мог бы дать, из сокровищницы сердца твоего ты можешь вынести, что должен"[2879].

Цезарий различает нищих и просто бедных. Сложность в том, что слово mendici он употребляет редко[2880], называя обычно и нищих, и бедных pauperes. Так, Цезарий предупреждает, что все бедняки, которые умрут от голода в тех местах, где живут уклоняющиеся от уплаты десятины, будут на совести последних[2881]. В то же время, pauper — это и просто-напросто небогатый человек, обладающий небольшим имуществом[2882], чьего состояния хватает лишь на "разумную и умеренную еду и скромную одежду"[2883]. Он называет их "младшими мирянами"[2884], "меньшими"[2885], "низшими"[2886], наконец, "смиренными"[2887], что отдаленно напоминает официальную правовую терминологию.

Живут они своим трудом[2888], и епископ даже жалуется, что, не получая должной помощи от богатых, бедняки настолько поглощены работой, что у них остается мало времени на молитву и пост[2889]. Цитируя однажды знаменитые сентенции апостола Павла: "кто не работает, — да не ест" (2 Фес. 3.10) и "денно и нощно работая, дабы не отяготить кого из вас" (1 Фес. 2.9; 2 Фес. 3.8), он замечает, что разумная забота о пище и одежде вполне оправдана, но телесные потребности удовлетворяются малым, так что забота эта не должна быть чрезмерной, во вред служению Богу[2890]. Цезарий упоминает бедняков в одном ряду с ремесленниками; поскольку они спешат вернуться "к своим делам", он старается закончить проповедь пораньше[2891]. Грамотные mercennarii, нанимающиеся на работу к богатому, но неграмотному купцу ради поддержания живота своего, — тоже pauperi[2892]. Некоторые из бедняков, хотя сами едва сводят концы с концами, все же не приходят в храм с пустыми руками[2893]. У них есть какой-никакой, но свой дом[2894] и, несмотря на бедность, у них найдется что украсть[2895]. И даже наличие у человека небольшой "виллы" ценой в 100 солидов и тот факт, что он является налогоплательщиком, не мешают Цезарию считать его бедняком[2896]. Между тем Агдский собор 506 г., на котором он председательствовал, пришел к выводу, что освобожденному рабу для устройства собственного хозяйства надлежит выдать 20 солидов[2897]. Все познается в сравнении…

Некоторые проповеди адресованы селянам относительно скромного достатка[2898]. Они живут в сельских приходах, которые епископ посещает раз в год, хотя желал бы чаще[2899]. Для них он сочиняет особенно простые, незамысловатые проповеди на близкие и понятные им темы[2900].

То, что значительная часть его паствы так или иначе связана с сельским хозяйством, сомнения не вызывает. Свидетельством тому огромное количество аграрных аллюзий, присутствующих в проповедях, о чем подробно говорилось выше. Конечно, многие из использованных при этом образов не представляли загадки и для горожан того времени, особенно если они владели загородными виллами. Но рассуждения Цезария предполагают все же нечто большее, чем простую осведомленность о сельском хозяйстве. Зачастую речь у него идет не об агрикультуре как таковой, а именно о земледельце (cultor), который с "большим трудом и усердием" обрабатывает поле[2901]. Поэтому если замечание епископа о том, что часть его паствы живет за счет дохода от земледелия[2902], еще может толковаться по-разному, то обозначение таких людей словами cultor и agricola[2903], если и не ставит все на свои места, то, по крайней мере, вносит в этот вопрос больше ясности[2904].

Среди прихожан Цезария есть, несомненно, богатые поссессоры, может быть, даже латифундисты, есть и мелкие собственники, которых те притесняют и разоряют[2905]. Однажды Цезарий говорит от лица такого мелкого землевладельца, оправдывающего свое невежество в религиозных вопросах тем, что он селянин (rusticus) и полностью занят полевыми работами[2906]. Деревенский полуязыческий облик этого персонажа очевиден, как и его хорошая осведомленность в агрикультуре, — именно в этой проповеди содержится великолепный пассаж об удалении с поля сорняков и камней и о пятикратной пахоте. Но вправе ли мы считать этого земледельца крестьянином?

Несколько упрощая проблему, можно свести ее к проблеме использования в хозяйстве мелкого поссессора чужого труда. В данной проповеди об этом нет ни слова, и создается впечатление, что изображенный в ней селянин сам "возделывал свою виллу". Из другой проповеди, где речь, как будто, тоже не идет о крупных имениях, ясно, что домохозяин обрабатывал землю совместно с рабами: "землю, что ты возделываешь, — напоминает Цезарий от имени Всевышнего, — создал я, и тебя самого, возделывающего, и рабов твоих создал я"[2907]. Рассуждая на эту же тему и убеждая прихожан платить десятину, епископ весьма кстати цитирует известный стих из Притчей Соломоновых (Прит. 3.9), причем в его старолатинской версии (в данном случае более близкой Септуагинте), где говорится о приношении Господу "от трудов праведных"[2908], а не "от имения своего", как значится в Вульгате[2909]. Поскольку Цезарий, несомненно, знал и иеронимову версию Притчей и обращался к ней наряду со старолатинской[2910], его выбор заслуживает внимания, тем более, что в некоторых других проповедях тема "трудов праведных" звучит уже в авторской интерпретации[2911] — в том числе при осуждении бесчестного присвоения результатов чужого труда[2912].

Картина противоречивая. Даже в тех проповедях, что были рассчитаны на простоватых рустиков и их пастырей, говорится о "наших виноградарях" — как и свойственно рабам, они работают плохо[2913]. С другой стороны, используется словосочетание "управляющие и земледельцы", которым противопоставлены священники, чьи поля и виноградники суть души человеческие[2914]. Похоже, что понятия "управлять виллой", с одной стороны, и "возделывать виноградники", "заниматься агрикультурой" — с другой, были для Цезария близкими[2915].

Следует учесть, что rusticus — это не столько крестьянин, сколько селянин. И в римском, и в раннесредневековом обществе оппозиция rusticusurbanus играла очень важную роль, поэтому rustici — это сельские жители вообще, в том числе и те, кто сами не занимались сельскохозяйственным трудом (хотя, конечно, они в первую очередь), и уж точно не самые неимущие, добывающие хлеб насущный исключительно своими руки[2916]. В этом смысле очень информативна следующая конструкция из иеронимова перевода Книги премудростей Соломона (Прем. 17.16): rusticus quis erat aut pastor aut agri laborum operarius, в которой "рустик" предстает в роли сельского хозяина, четко отличаемого от пастуха и работника, занятого в земледелии. Приведенный пассаж интересен также существенным отступлением от греческого оригинала[2917], где речь идет о земледельце, пастухе и (что бы это ни значило) неких работниках, трудящихся в пустыне. В старолатинской версии, которая и в этом случае более адекватна Септуагинте, этот стих звучит так: agricola quis erat aut pastor aut eremiae operarius[2918]. Иначе говоря, три эти персонажа различаются не по социальному, а по хозяйственному признаку. Цезарий этот стих не цитирует, но он его, безусловно, знал — согласно подсчетам М.-Ж. Делаж, он обращался к Книге Премудростей 20 раз[2919]. Для христианского автора, привычного к образу сельского работника, не являющегося собственником и обозначенного в Евангелии такими терминами, как mercennarius, operarius или servus, было вполне естественно видеть в "рустике" именно сельского хозяина, который мог сам обрабатывать свою землю, но мог использовать и труд невольников, держателей и наемных работников.

В связи с этим несколько слов о том, как Цезарий относится к труду; это тоже может помочь понять социальный облик его паствы. Разумеется, это отношение во многом задано Библией, но поскольку в ней можно найти взаимоисключающие суждения едва ли не по всем социально значимым вопросам, сентенции Цезария правомерно считать не лишенными авторства.

Необходимость трудиться — не столько результат адамова грехопадения (знаменитая сентенция "в поте лица твоего будешь есть хлеб" в проповедях не приводится), сколько проявление человеческого несовершенства. Господь создал небо и землю, не приложив труда, одной лишь силой своего слова[2920]. Жизнь в этом мире полна трудов[2921], тогда как вечная жизнь спокойна[2922]. Чтобы получить урожай, нужно приложить большой труд[2923]. Пути, которые выбирают купцы и моряки, бывают трудными и опасными[2924]. Труд связан с тяготами и горестями[2925] и может быть невыносимым[2926]. Вообще, понятия труда, горя и опасности часто встречаются у Цезария в одном ряду[2927]. Словом labor он даже характеризует усилия человека, борющегося с телесной или душевной болью, равно как и с нищетой и самой земной юдолью[2928].

Напротив, богоугодные дела порой можно делать малым трудом[2929] и даже вовсе без труда[2930]. В частности, "без какого-либо телесного труда" можно искупить грехи[2931]. Ведь то, что я предлагаю, не трудно и не тяжело, — убеждает епископ свою паству[2932]. Разве вам трудно склонить голову? — вопрошает он у надменных аристократов[2933]. И только в тех случаях, когда слова labor и laborare Цезарий использует в сугубо переносном смысле для выражения мысли о противостоянии греху, он произносит их без неприязни[2934]. Ради спасения души надлежит трудиться не меньше, а гораздо больше, чем для поддержания бренного тела[2935]. Поэтому молитва, пост, изнурительные ночные бдения — тоже труд[2936], как и общая пастырская забота о душах[2937]. Словом, подобно тому, как у Цезария нет апологии бедности, не встретим мы у него и похвалы труду. Наиболее благожелательно он высказывается на этот счет в приведенных выше пассажах о "честном труде", который противопоставлен не праздности и уж точно не эксплуатации других людей, а воровству, насилию и подделке завещания[2938]. Замечу, что Августин интерпретирует тот же библейский стих в более социально окрашенных тонах[2939].

Эти наблюдения служат дополнительным аргументом в пользу того, что среди прихожан Цезария было много людей, чуждых труду или, во всяком случае, склонных передоверить трудовые заботы другим. С учетом других данных, правомерно предположить, что, помимо элиты, речь идет также о мелких земельных собственниках античного типа, которые сочетали (или могли сочетать) свой труд с трудом принадлежавших им рабов. Им противостояли крупные землевладельцы, пытавшиеся так или иначе подчинить их своей власти. Характерно, что и те, и другие были налогоплательщиками[2940]. Проповеди Цезария, конечно же, не содержат данных о количественном соотношении мелкой и крупной собственности. Однако констатируя их сосуществование, они свидетельствуют о тенденции к расширению крупной собственности за счет мелкой. Картина, нарисованная Цезарием, слишком ярка и оригинальна, чтобы списать его увещевания на счет библейских мотивов[2941].

Частота употреблений слова "раб" в проповедях Цезария определяется прежде всего библейской топикой, уподобляющей отношения Бога и человека отношениям господина и раба[2942]. Немаловажна также оппозиция "госпожа" — "рабыня"; с ее помощью объяснялись взаимоотношения души и тела[2943]. Цезарий активно использует оба эти топоса, но у него немало и таких зарисовок рабства, которые никак не навеяны Библией. Приводимые им бытовые детали не оставляют сомнения в том, что рабство было для его паствы явлением известным не понаслышке и притом чем-то обыденным и само собой разумеющимся.

"Нам ведь не нравится, когда наши рабы (servi) заявляют на словах, что они наши рабы (mancipia), но не хотят выполнять свою работу"[2944], — выговаривает он прихожанам за тот же, в сущности, проступок, но по отношению Богу. Вспоминая осаду Арля, он оплакивает знатных женщин, привыкших к власти над многочисленными рабами, а теперь попавших в услужение к варварам[2945]. Порицая сладострастных матрон за аборты, он восклицает: "Есть ли совесть у той, что хочет, чтобы ее служанки рожали ей рабов, но сама не хочет дать жизнь тем, кто мог бы стать христианами?"[2946]. Мужчины тоже хороши: они не стесняются посылать раба или "друга" за проституткой[2947], блудят со своими или чужими рабынями[2948], не заботясь о том, что производят на свет невольников, которые, даже получив свободу, не могут наследовать имущество знатного отца. И это зло так распространено, что епископ просто не в силах отлучить от церкви всех этих бесстыдников и вынужден терпеть, надеясь, что Господь вразумит их и они раскаются[2949].

Рабы также не отличаются благонравием. Цезарий отмечает их лень, склонность к пьянству и переходящее в наглость непослушание[2950]. Слово "раб" зачастую звучит у него с неменьшим презрением, чем у римских авторов классической эпохи[2951], а в чем-то даже с еще большим: ведь рабы, наряду с рустика-ми, особенно привержены старым языческим верованиям и глупым, непотребным обычаям[2952]. В его изображении, рабы, даже "прокураторы", т. е. управляющие именьями, необязательны и нерадивы, а потому не заслуживают освобождения. Призывая относиться к рабам по-доброму, он не ставит под сомнение право господина их сурово наказывать, ни тем более сам институт рабства. Сходные настроения отражены в уставе св. Ферреола, запрещающем не только принимать раба в монашескую общину, но и отпускать монастырских рабов на волю, иначе как с согласия всей братии[2953].

Господа несут ответственность за своих рабов: они должны заботиться об их пропитании[2954], без промедления их крестить[2955], заставить выучить, как и прочих домочадцев, символ веры[2956], наставлять на путь истинный, знакомя с тем, что прочитали в священных книгах или услышали в храме,[2957] силой или убеждением препятствовать им совершать языческие обряды[2958], держать в строгости и послушании, не развращая снисходительностью[2959] и следя за тем, чтобы те не грешили хотя бы в их присутствии[2960]. Вина раба на совести господина: "если ты гневаешься на согрешившего раба, ты должен гневаться на самого себя"[2961]. И уж тем более грешно быть несправедливым к своему рабу, как, впрочем, и к ближнему, жене или сыну[2962]. С другой стороны, если господин попросит прощения у раба, тот может возгордиться, поэтому лучше этого не делать, а попросить прощения у Бога[2963]. Эта сентенция едва ли не ключевая для понимания того, какое место занимали рабы в пастве и в мыслях Цезария.

Он нигде не говорит о том, что рабы не посещают его проповеди, что это запрещено или не принято или что в этом им препятствуют господа. Однако он и не понуждает прихожан приводить в храм своих рабов. Присутствуют ли они на его службах или нет, напрямую епископ к ним не обращается, предпочитая окормлять их при посредничестве их господ, коих соответствующим образом и наставляет. Трудно представить себе, что рабы вовсе не приходили в храм — это при римском-то обычае появляться в общественных местах в сопровождении целой свиты из рабов и клиентов! Однако то, что господа не считали себя обязанными приводить или посылать их в храм, тоже достаточно ясно.

Что можно сказать о социально-экономическом облике рабов? По большей части, это домашние рабы: слуги, наложницы и т. д. Но далеко не все. Некоторые располагали средствами к существованию и выплачивали что-то своим господам[2964]. Какая-то часть рабов вела собственное хозяйство, так что господину не приходилось кормить их "как бы, из своего имущества", хотя, конечно, никто не сомневался, что такое хозяйство и имевшееся в нем добро принадлежат господину[2965]. Ничто не указывает на существование двуногого скота, ежедневно направляемого на выполнение определенных господином работ. Напротив, все говорит за то, что сельские рабы обладали известной хозяйственной самостоятельностью, которой злоупотребляли, нерадиво распоряжаясь вверенным им господским имуществом, например виноградником[2966]. В этом суждении необязательно усматривать аллюзию к евангельской притче о дурных виноградарях (Мф. 21.33–41; Мк. 12.1–9; Лк. 20.9–16); во всяком случае, Цезарий ее не вспоминает.

Статус колонов не слишком отличался от статуса рабов. Убеждая прихожан платить церковную десятину, Цезарий замечает: "Коль скоро земля и все, что есть в ней, принадлежит Господу, то мы рабы Господа, равно как и колоны; не знаю, как можно не признать своего владельца"[2967]. Земные господа заинтересованы в умножении детей как своих рабов, так и колонов[2968]. Важно при этом, что проповедник объединяет их словом mancipia[2969]. Этих и других зависимых в социальном и юридическом плане людей он описывает также при помощи конструкции: "все фамилии и все, к вам относящиеся"[2970]. Симптоматично, что глагол pertinere епископ употребляет и в отношении имущества[2971]. Не менее важно, что в отношении таких людей "старшие" прихожане Цезария располагают реальной и большой властью. Он убеждает свою паству не только нести им слово Божье, не только удерживать от дурных привычек и языческих предрассудков, не только заставлять их разрушить свои капища и сжечь священные деревья, но также — "если они к вам относятся", "если можете", "если обладаете властью" — наказывать по всей строгости: потчевать бичом, остригать, заковывать в железо[2972].

Кстати, сам Цезарий в этом смысле был примерным господином: его биографы с умилением сообщают, что он запрещал давать своим рабам и другим слугам больше 39 ударов плетью в день[2973] — на один удар меньше, чем позволяла Тора (Вт. 25.3), и ровно столько, сколько досталось апостолу Павлу от иудеев (2 Кор. 11.24). И в самом деле: если эта порция не сгубила апостола, она уж никак не могла повредить провинившемуся рабу. Впрочем, иронизировать, может быть, и не стоит. Ведь в том, что касается наказания рабов, современное Цезарию законодательство практически не знало каких-либо ограничений.


2. Формирование класса феодалов

Сегодня уже нет необходимости обосновывать важность изучения истории господствующего класса для исследования социально-экономических процессов средневековья, как, впрочем, и любой другой эпохи. Во-первых, без этого невозможно в полной мере понять природу феодального строя, характеризующегося ярко выраженным функциональным разделением труда между социальными группами. Во-вторых, из-за однобокости сохранившихся источников сведения о представителях элиты как о носителях определенных социальных, юридических, хозяйственных и культурных традиций оказываются нередко, хотя и косвенной, но очень важной информацией о подвластных им землях и населявших их людях.

Как уже отмечалось, начиная с 60-х годов, тема знати является в медиевистике одной из приоритетных. Начиная с Ж. Дюби история феодального общества все чаще видится через призму истории феодальной элиты, и, притом что налицо перекосы, нельзя не признать, что вопрос этот изучен очень хорошо — по крайней мере, что касается позднекаролингской и посткаролингской эпохи. Более ранний период не обделен вниманием, но рассматривается в другом, преимущественно просопографическом, а также историко-культурном ключе, и, безусловно, вне связи с проблематикой "феодальной революции", в ходе которой, по мнению большинства специалистов, возникла феодальная элита, а вместе с ней — и сам феодализм. В этой ситуации я посчитал правильным сосредоточиться на предыстории этого явления, с тем, чтобы определить, насколько оно было подготовлено предшествующим развитием.

Сообщения Цезария можно рассматривать как отправную точку такого исследования, поскольку ни один другой источник этого времени не дает столь полной картины южногалльского общества. Однако этой картине местами недостает четкости. Обратимся поэтому к другим, более фрагментарным, но порой более вразумительным известиям.

Судя по житиям, письмам, хроникам, некоторым другим нарративным памятникам V–VI вв., в Провансе этого времени безраздельно господствовали те же сенаторские семьи, в руках которых этот край находился в эпоху Домината[2974]. В Септимании варварское влияние было более ощутимым, однако и в этом районе галло-римская знать сохраняла сильные позиции[2975].

Как уже отмечалось, Цезарий лишь однажды произносит слово senator. Но другие источники докаролингской эпохи не раз упоминают провансальских[2976] и даже септиманских "сенаторов"[2977], охотно используют позднеримскую придворную титулатуру и говорят о "светлейших и сиятельных мужах"[2978], "патрициях"[2979] и т. д. Речь идет, конечно, не о должностном положении, а о наследственном статусе[2980]. Не менее важно подчеркнуть, что в VI–VIII вв. термин "сенатор" обозначал знатного человека вообще, независимо от того, претендовал ли он всерьез на происхождение от того или иного римского сенатора[2981]. Григорий Турский говорит об одном из своих героев, что он был, "хотя и не сенаторского, но все же свободного происхождения"[2982], а житие Амвросия Кагорского прямо противопоставляет сенаторов плебсу[2983]. Слово senator было в ходу вплоть до середины VIII в.[2984] Отмечу также, что оно стало личным именем[2985].

Южногалльскую знать докаролингского времени отличал своего рода "интеррегионализм": и по своим родственным связям, и по послужным спискам, и по расположению поместий она была чем угодно, но только не совокупностью локально замкнутых кланов. К концу V в. заоблачно высокая имперская аристократия, владевшая, по словам Аммиана Марцеллина, землями "почти во всех концах римского мира"[2986], постепенно сошла с арены. В пандан хрестоматийному примеру из "Жития св. Мелании"[2987], можно привести более скромные, зато напрямую относящиеся к изучаемому региону. В частности, поместья Паулина Ноланского находились по обе стороны Пиренеев[2988], а также в Кампании. Не менее любопытен случай злополучного Паулина Пеланского, названного так по месту рождения в далекой Пелле — древней столице Македонии, где в должности викария провинции служил его отец, сын знаменитого поэта и консула 379 г. Авсония. Проследовав вместе с отцом в Карфаген, затем в Рим, Паулин провел большую часть своей жизни в окрестностях Бордо, где его семье принадлежало немало земель. Когда же бесчинства варваров превзошли все пределы, он вознамерился переселиться на Балканы, где, надо полагать, от матери унаследовал поместья в Ахайе и Эпире[2989]. Этому воспротивилась его жена — "из чрезмерного страха перед морским путешествием", напишет он впоследствии[2990]. Потеряв в конце концов и ее, и детей, а попутно и все свои аквитанские имения, Паулин на старости лет обосновался под Марселем, где ему принадлежал клочок земли[2991].

Горизонты провинциальной знати стремительно сужались. Среди многочисленных корреспондентов Сидония почти нет людей, живших за пределами Галлии[2992], — притом, что он все-таки был зятем императора Авита и сопровождал его в ходе трагической италийской эпопеи, а позднее, в 469 г., стал префектом города Рима. Направляясь туда за высокой должностью (какой-нибудь), Сидоний, по его же рассказу, передвигался не столько от одной почтовой станции к другой, сколько от поместья к поместью: в Южной Галлии у него были знакомые едва ли не в каждой civitas. Однако за Альпами он никого не знал, и даже в Риме ему поначалу пришлось остановиться в гостинице[2993]. Не менее показателен пример Руриция Лиможского, который, согласно Фортунату, состоял в родстве с италийским родом Анициев[2994], но сам об этом никак не упомянул. "Иностранцев" среди его корреспондентов нет и в помине. Реальное значение сохраняли лишь родственные и дружеские связи внутри Галлии, точнее в ее южных и центральных областях, и этими связями дорожили.

Шестой век в этом смысле не принес особых перемен. Так, Цезарий был родом из-под Шалона-на-Соне; когда в бытность свою леренским монахом он подорвал чрезмерными постами здоровье, аббат отправил его на поправку в Арль, где, как уже говорилось, епископом был его родственник, Эоний, после смерти которого на кафедру и заступил Цезарий[2995]. В правление Цезария Арль посетил епископ Баланса Аполлинарий (кстати, брат известного писателя — епископа Авита Вьеннского), встретивший там своих родичей Парфения и Ферреола; в Марселе его приняла "сенаторша" Аркутамия, также состоявшая с ним в родстве, видимо, по мужу[2996]. Предшественник Эония, епископ Леонтий, находился в какой-то степени родства с Рурицием[2997]. Если принять идентификации Р. Мэтисена[2998], упомянутый чуть выше Парфений приходился Рурицию внуком, отосланным им от греха подальше в более безопасный Арль, возможно, к его дяде по матери, также известному писателю и будущему епископу Павии Эннодию. Парфений был женат на Папианилле, внучке императора Авита и, таким образом, неродной племяннице Сидония Аполлинария[2999]. При франках он сделал успешную карьеру, став патрицием, а затем и magister officiorum, но кончил плохо: убив жену из ревности, он сам был в 548 г. растерзан в Трире толпой, разъяренной введенными им высокими налогами[3000].

Просопография позволяет предположить, что старые аристократические семьи южной Галлии, в целом, сохранили как экономическую, так и политическую власть вплоть до середины VIII в. Из их среды комплектовался местный епископат, они же контролировали доступ к основным гражданским должностям[3001]. Яркий пример — семья св. Дезидерия, епископа Кагора с 630 по 655 г., владевшая многочисленными имениями "в пределах" Кагора и Альби. На этом посту он сменил своего старшего брата, Рустика, бывшего до этого архидиаконом Родеза, другой его брат, Сиагрий, был правителем Марселя, затем Альби, где женился на знатной уроженке этих мест[3002]. Другой пример — родня св. Сеголены (рубеж VII–VIII вв.), после смерти супруга, магната из Альби, отказавшейся от богатств и ставшей отшельницей. Один из ее братьев, Бабон, был герцогом Альбигойской области, другой — епископом[3003].

В VI в. южногалльская знать держалась особняком от все более варваризированной элиты Нейстрии, не говоря уже об Австразии. Одним из проявлений этой обособленности была заметно большая, чем в других частях Галлии, приверженность старым культурным традициям. Известен ироничный рассказ Григория о некоем Домноле, родом, по-видимому, с севера, которому король Лотарь предложил было вакантную кафедру Авиньонской церкви, но тот, ссылаясь на свою "простоту", умолил избавить его от неминуемых насмешек "сенаторов-софистов и судей-философов" и выпросил себе кафедру поуютнее, в Ле Мане[3004]. В это время не только церковные, но и светские должности, не исключая пост ректора Прованса, почти всегда находились в руках местной знати или связанной с нею галло-римской знати Лионэ, Оверни и других сопредельных областей. В VII в. ситуация меняется. Правителями Прованса все чаще оказываются северяне, стремящиеся, однако, породниться с местными аристократическими семьями[3005].

Не раз упоминавшийся патриций Аббон был, несмотря на свое германское имя, потомком старинного галло-римского рода, притом по обеим линиям; по матери, он, видимо, состоял в родстве со знаменитой семьей Сиагриев. Вместе с тем, по авторитетному мнению П. Гири, есть основания говорить о родственных связях Аббона (как и его главного политического соперника, мятежного патриция Мауронта) с северной, франко-бургундской знатью. Постепенное сближение автохтонной галло-римской аристократии с пока еще иноземной аристократией германского происхождения подтверждается и активным участием Аббона, на стороне Карла Мартелла, в борьбе с арабами и их провансальскими союзниками[3006]. Владения Аббона были разбросаны на огромной территории от Макона до Марселя с эпицентром в северном Провансе и Дофинэ[3007]. Состояли они как из небольших разрозненных участков, так и из значительных компактных поместий (cortes), поделенных иногда с родственниками. Эксплуатация этих земель мало чем отличается от той, что имела место в поздней античности. Практически никаких следов подлинно бенефициального землевладения: 10 бенефициев, упомянутых в документе, отданы, по большей части, рабам и вольноотпущенникам и были, похоже, менее предпочтительны для последних, чем держания sub nomine libertinitatis. Традиционный облик поместий Аббона явствует также из характера повинностей (obsequium, impensio), прочности его власти над отпущенниками и их имуществом, наконец, из специфически античных штрихов, характеризующих его домашнюю челядь: тут есть и евнух, и портной по шелку (siricarius), и арфист, живущий, впрочем, с пожалованных ему в бенефиций земель, которого очень удачно зовут Йокос[3008].

Проникновение франкской знати в Средиземноморье относится ко времени Карла Великого и его ближайших преемников. Ключевым моментом явилось, видимо, создание в 781 г. для Людовика Благочестивого автономного аквитанского королевства с центром в Тулузе, при дворе которого собралось, наряду с местными магнатами, немало северян. Один из них, граф Гильом, двоюродный брат Карла Великого, воспетый в chansons de geste как Гильом Оранжский, стал основателем династии графов Оверни[3009]. Поначалу франкские графы были сугубо должностными лицами, не связанными ни имуществом, ни родством с местной знатью и ни в коей мере не считавшими свое назначение в этот район постоянным. Но уже в середине IX в. многие графы-северяне обзаводятся во вверенных им округах земельными владениями — либо в виде пожалования со стороны короля (главным образом за счет поместий, конфискованных у то и дело бунтовавшей местной знати), либо, что, похоже, случалось чаще, благодаря матримониальным союзам с этой знатью[3010]. Важным средством интеграции пришлых феодальных элементов в южнофранузское общество было установление ими имущественных и иных отношений с местной церковью. Начало этой политике положил граф Гильом, ставший под конец жизни аббатом основанного им в районе Лодева монастыря Желлон[3011].

Определить сколько-нибудь точно долю северян в составе южнофранцузской элиты, конечно, невозможно, но она была достаточно весомой. Во всяком случае, в X в. представители нескольких аристократических семейств региона, например, графы тулузские[3012] и графы мельгейские[3013], заявляли в суде, что живут по салическому закону. Однако ядро знати и в это время составляли все же не северные выдвиженцы, а потомки старинных местных родов. В Септимании было много именитых готских фамилий, перешедших на службу к Карлу Мартеллу и Пипину Короткому; в дальнейшем, в результате иммиграции из Испании число их даже возросло. Готом, притом сыном готского графа, был знаменитый церковный и государственный деятель первой трети IX в. Бенедикт Анианский[3014]. Ссылки на вестготские законы характерны для большей части Септимании, и это касается в первую очередь документов, исходящих от влиятельных людей[3015]. Отмечу, что преамбулы септиманских грамот X в. содержат уважительные упоминания сразу о трех законах: римском, готском и салическом[3016]. В Провансе, где традиционно гордились именно римским происхождением[3017] и где подчеркнуто ссылались на римские законы[3018], к X в. элита также оказалась разбавленной пришлыми, в основном франкскими элементами, но преобладали, как будто, по-прежнему, старые галло-римские семьи. Из такой семьи происходил, например, клюнийский аббат Майоль, владевший многочисленными поместьями в центральном Провансе[3019]. Показательно также, что между магнатами юго-восточной и даже центральной Франции сохранялись, если не реальные родственные связи, то хотя бы воспоминания о них. Так, еще в X в. орильякский граф Геральд претендовал на родство с Цезарием Арелатским[3020].

Было бы, разумеется, ошибкой считать аббата Майоля или графа Геральда в генеалогическом отношении больше "римлянами", чем тех провансальских и септиманских сеньоров, что считали себя готами или франками. Собственно этнические различия в это время уже не играли важной роли, можно говорить лишь о традиции следования тому или иному этнокультурному и этнополитическому имиджу[3021]. Однако сам факт, что большинство знатных родов Средиземноморья до конца каролингской эпохи идентифицировало себя с римлянами, знаменателен. Отмечу также быструю социальную ассимиляцию, которой подверглись в Провансе и Септимании северные выдвиженцы первых Каролингов, не исключая и тех, кто продолжал именовать себя франками. Обосновавшись на юге Галлии, они очень скоро утратили интерес к сохранению в родных местах владений или родственных связей. Притом, что южнофранцузские грамоты IX–X вв. богаты свидетельствами о весьма рассредоточенных вотчинах, речь почти всегда идет об изучаемом регионе. Так, в 813 г. некто Далила, адресат диплома Карла Великого, располагал землями в диоцезах Нима, Изеса и Родеза[3022]. В 929 г. некий Эльдегрод завещает земли в диоцезах Уржеля, Эльн и Каркассона[3023]. В 956 г. вдова, по имени Удальфреда, передает дочери ряд родовых владений in comitatu Vennaxino, т. е. на восток от Авиньона, а также земли в районе Агда, доставшиеся ей от мужа[3024]. Примеры такого рода легко умножить, в том числе за счет церковных сеньорий. Южнофранцузские монастыри получали иногда дарения издалека, но опять-таки в пределах региона[3025]. Отдельные приобретения, сделанные ими в Северной Франции, Италии, Кастилии, Англии (в случае аббатства Конк), приходятся на конец XI и на XII в. Как свидетельство социальной консолидации правящей элиты Прованса и Лангедока следует расценить и региональную замкнутость здешнего епископата, нарушенную только грегорианской реформой. До середины XI в. епископские кафедры (а через них и основные монастыри) находились под контролем местной знати; некоторые из них десятилетиями занимались представителями одного и того же рода.

Этот вопрос один из наиболее изученных. Он привлекал уже эрудитов XVII–XVIII вв., к нему регулярно обращаются и в наши дни. Знать и монастыри, знать и епископат, знать и церковная реформа, знать и распространение культов, церковь и рыцарство, церковь и установление Божьего мира, — эти и некоторые другие вопросы социальной истории региона, так или иначе связанные с историей церкви (не говоря уже о вопросах внутрицерковной жизни), занимают очень важное место в современной французской историографии. Ряд основополагающих исследований, например многократно цитированная книга Э. Манью-Нортье, написаны именно в этом ключе — замечу, что она максимально изоморфна основному и наиболее очевидному содержанию дошедших до нас документов. В последние годы изучение этой проблематики приняло несколько иной характер; акцент делается на социальных стратегиях, взятых на вооружение знатью, стремившейся через церковь упрочить свое имущественное и общественное положение, а в более широком плане — на механизмах власти и социального регулирования. Переориентация на эти сюжеты во многом связана с именем Д. Йонья-Пра[3026], влияние которого испытали многие современные исследователи, занимающиеся историей знати и церкви, в том числе Э. Маньяни Соарес-Кристен — автор наиболее значительного регионального исследования 90-х годов, посвященного этой теме[3027]. Выполненное с завораживающей скрупулезностью, оно существенно обновляет наши представления о взаимоотношениях аристократии с церковными учреждениями Прованса. Дело не только в том, как и почему симпатии знатных семей распределялись между многочисленными монастырями региона, но и в способах контроля за ними. Дарения и вступление в сан младших членов семьи сочетались с поддержкой определенных реформаторских течений (или с противодействием им), влиянием на выборы местных епископов, лавированием между конкурирующими центрами церковного авторитета и т. д. Богатейший материал, собранный исследовательницей, позволяет лучше понять механизм взаимодействия светской и духовной элиты посткаролингской эпохи. К сожалению, книге недостает хронологического простора. Некоторые явления, представленные автором как социальные новации (например, приобретшее в XI в. популярность делегирование членов аристократических семей в монастыри для дальнейшего продвижения их на епископские должности — взамен ставшего предосудительным прямого контроля над епископатом), следует считать повторным востребованием старого социального опыта — достаточно вспомнить раннюю историю аббатства Лерен, давшего путевку в жизнь Фаусту Риезскому, Эвхерию Лионскому, Цезарию Арелатскому и многим другим прелатам.

Недостаток внимания к первым столетиям средневековья сказывается на разработке и другой приоритетной темы современной французской, в известной мере, и всей западной медиевистики, а именно формирования феодальной элиты, в том числе ее социально-правовой природы, особенностей организации и т. д. Подавляющее большинство исследователей стремятся понять этот феномен на материале Х–XII вв., т. е. в тот момент его истории, когда он уже вполне отчетливо проступает в источниках. Процесс его генезиса освещается мельком или не освещается вовсе.

В центре внимания остается социально-политическая история отдельных линьяжей, однако круг анализируемых при этом вопросов заметно расширился. Предметом исследования является такие сюжеты, как: верность и вассалитет; оммаж и фьеф; оммаж и convenientia — особый договор, характерный для изучаемого региона, заключаемый при установлении вассально-сеньориальных отношений; знатность и рыцарское достоинство; фьеф и публично-правовая власть (в том числе их рентные аспекты); роль частных замков и дружин, насилия и добровольно принимаемого покровительства, Божьего мира и Божьих перемирий; матримониальные стратегии и политические союзы знати и рыцарства; формирование рыцарского ритуала и рыцарской этики и т. д. Каждая из этих тем является объектом серьезных публикаций, собирает представительные конференции и служит предметом жарких дискуссий, по накалу страстей сопоставимых с деяниями тех, чей смутный облик современные рыцари пера и пытаются воссоздать.

Зачастую спор ведется по очень частным вопросам, смысл которых в полной мере доступен лишь узкому кругу специалистов, владеющих одним и тем же или очень близким материалом. Однако в результате их интенсивной и тщательной проработки южнофранцузская элита Х–XII вв. предстала перед нами в существенно ином свете, чем она виделась не только 30, но даже 15 лет назад. Трезво оценивая свои возможности переварить и критически осмыслить опубликованную за эти годы литературу, я решил (не без риска прослыть верхоглядом) по возможности отвлечься от большинства нюансов и разногласий и ограничиться беглым абрисом созданной на сей день картины — с тем, чтобы сосредоточиться на некоторых наименее изученных сюжетах.

Согласно новейшим представлениям, класс феодалов, а вместе с ним феодализм, сложился в общих чертах на рубеже X–XI вв. в результате своего рода приватизации публично-правовых функций опирающимися на укрепленные замки и военную силу земельными магнатами. Этот класс состоял из нескольких социальных групп: аристократии, представленной графами, виконтами и некоторыми нетитулованными сеньорами региона, например монпельерскими Гильемами и провансальской семьей Порселет, из своего главного замка Les Baux (давшего нам, между прочим, слово "боксит") не раз бросавшей вызов даже коронованным правителям Прованса[3028]. К высшей знати примыкали сеньоры рангом ниже, чаще всего известные по названию родового замка или даже города, служившего им резиденцией: Андуз, Ванс, Грасс, Изес, Кастеллан, Ламбеск, Оранж, Понтев, Турв, Фос… Далее шли кастеланы, или, на французский лад, шателены, статус которых однозначно определить нельзя, тем более что он не был неизменным: то были коменданты и владельцы замков одновременно[3029]. Объем их полномочий являлся предметом договоренностей с более высокими сеньорами, и большинство дошедших до нас convenientiae и клятв верности касаются именно их. Наконец, рядовые рыцари, именуемые иногда "рыцари замка", каковые могли находиться и под рукой графа, и под рукой шателена, что, конечно же, влияло на их материальное положение, отчасти и на социальный статус[3030]. Список замыкает наименее изученная группа — оруженосцы и другие вооруженные слуги, зачастую так никогда и не обретавшие рыцарское достоинство, но четко отличаемые от простонародья и, несомненно, входившие, на третьих ролях, в феодальную элиту. Организация этого класса характеризуется переплетением личностных и вещных отношений, оформляемых как устными соглашениями и ритуальными процедурами, так и письменными документами, в которых нормы вульгарного римского права сочетаются с нормативными понятиями собственно феодального общества: верностью, дружбой и т. д. При этом становится все яснее, что отношения между различными группами феодальной элиты (например, между представителями высшей знати, между нею и шателенами, между шателенами и "рыцарями замка") регулируются, хотя и типологически сходными, но все же не идентичными нормами. Вопреки распространенным представлениям, основанным, по-видимому, на анализе рыцарской идеологии более позднего времени, в реальной жизни люди, стоявшие на более низких ступенях феодальной лестницы, не могли безусловно рассчитывать на то, что сеньоры станут выкупать их из плена, заботиться об их детях и т. д. Во всяком случае, источники об этом молчат.

С этими положениями, как будто, согласны все специалисты. Дальше начинаются разногласия. Среди наиболее дискуссионных — вопрос о социальной и правовой природе convenientia. Э. Манью-Нортье полагала, что распространенность договоров этого типа служит одним из самых веских доказательств нефеодального характера южнофранцузского общества X–XI вв.[3031] П. Боннасси, с некоторыми оговорками, квалифицировал этот договор как феодальный[3032]. В последние годы эта позиция получила обоснование и на собственно южнофранцузском материале — главным образом, благодаря Э. Дебакс, по мнению которой даже ранние "соглашения" следует рассматривать в одном ряду с феодальными клятвами верности, коими, в частности, изобилует картулярий Тренкавелей[3033]. Сходным образом, в настоящее время специалисты не склонны драматизировать тот факт, что в южнофранцузских, особенно септиманских, документах X–XI вв. термин feodum зачастую синонимичен термину fiscum. Для историков 60-х и 70-х годов этот факт служил самоочевидным доказательством нефеодального облика каролингского Midi. Эта трактовка была характерной для Э. Манью-Нортье, со временем лишь ужесточившей свою позицию, но ей отдали должное и те, кто никогда не ставил под сомнение феодальность южнофранцузского общества X–XI вв., например П. Боннасси и Ж.-П. Поли. Сегодня, благодаря намного лучшей проработке источников, гораздо понятнее специфичность употребления обоих терминов, в частности, то, отмеченное в предыдущей главе, обстоятельство, что "фиском" в эту эпоху называли не только казенное, но и частное владение. Любопытно, как одно и то же наблюдение, сделанное на разных витках историографии, может возыметь для нее и стимулирующие, и тормозящие последствия.

По-новому сегодня видятся и некоторые аспекты южнофранцузского ом-мажа. Бесконечный спор о том, предшествовала ли устная клятва верности акту инфеодации и сопутствующему ей письменному документу или же всего лишь завершала эту процедуру, приобрел гораздо большую осмысленность в свете новейших представлений о том, какую роль играло в изучаемом обществе письмо. Главная и, без всяких оговорок, выдающаяся заслуга в разработке этой проблемы принадлежит М. Зиммерману; хотя его исследования построены на каталонском материале[3034], сделанные им выводы, прежде всего о стремительном росте грамотности и письменного делопроизводства с начала XI в., важны и для понимания южнофранцузского средневековья. Основываясь на этих выводах, равно как и на своих собственных наблюдениях, П. Боннасси в только что вышедшей программной статье предложил рассматривать появление convenientiae как одно из проявлений перехода от преимущественно устной культуры небольших квазисемейных сообществ (в которых господин и его "люди" были связаны само собой разумеющимися взаимными обязательствами) к письменной культуре публично значимых и иерархически организованных социальных групп[3035].

Еще одно приоритетное сегодня направление исследований связано с осмыслением самой природы отношений между сеньором и вассалом. В частности, доказано, что обязательства сторон далеко не всегда симметричны и что, по крайней мере, "рыцари замка" имели, по отношению к шателенам, очень мало прав и очень много обязанностей. В каталонских документах их даже обозначают тем же термином, который с начала XII в. применялся к зависимым крестьянам: homines solidi[3036]. К этому вопросу, тесно связанному с загадкой сервильного оммажа, я вернусь в конце главы, сейчас же хотел бы упомянуть, что иерархическая организация класса феодалов изучается гораздо более разносторонне, чем раньше. Примером могут служить просопографические штудии, давшие, в числе прочего, основания полагать, что единство феодальных кланов не в последнюю очередь поддерживалось матримониальными союзами, а именно целенаправленной выдачей дочерей замуж за своих "верных". На это, согласно одному из толкований, указывают распространенные среди них случаи самоидентификации при помощи одних лишь матронимов[3037]. Безотносительно того, верно ли это объяснение или нет, высокая степень сплоченности феодальных кланов считается доказанной. И если раньше подчеркивали их склонность к насилию и своего рода социально-политический анархизм, преодоленный лишь вмешательством церкви, добивавшейся установления хоть каких-то преград для рыцарских бесчинств и в конце концов внедрившей в сознание современников идеи "Божьего мира"[3038], — то сегодня историки все больше склоняются к мысли (еще не вполне отчетливо артикулированной) о том, что совокупность феодальных кланов и линьяжей и сама по себе постепенно трансформировалась в систему, обладавшую достаточно выраженной способностью к саморегулированию.

Никак не будучи исчерпывающим, этот обзор все же дает некоторое представление об основных направлениях, по которым в последние десятилетия идет изучение южнофранцузской средневековой элиты. Нетрудно заметить, что социальная структура как таковая не принадлежит к их числу, что оборачивается недостатком внимания к некоторым группам, составляющим эту элиту, прежде всего к низшему ее слою. Другой очевидный просчет состоит в отсутствии должного интереса к предыстории вопроса. В этом смысле, современный подход к истории знати, рыцарства и господствующего класса в целом, по-прежнему определяется идеями и источниковедческими решениями Ж. Дюби, предложенными еще в 60-е и 70-е годы.

Как известно, возникновение рыцарства он связывал с появлением в источниках термина miles и его более разговорного эквивалента caballarius, согласно его наблюдениям, зарегистрированных в южнофранцузских документах с 20-х годов XI в. С этого же примерно времени писцы обнаруживают интерес к термину "замок". Чуть позже источники начинают фиксировать платежи, наиболее непосредственно связанные с существованием феодальных дружин, прежде всего альберг. Эти и некоторые другие факты и позволили Ж. Дюби датировать рождение феодальной элиты XI в.[3039]

Это точка зрения, безусловно, преобладает и в наши дни, во всяком случае, среди исследователей южнофранцузского средневековья. Однако в последние годы она все чаще подвергается критике. Наиболее аргументированная исходит от Д. Бартелеми[3040]. Суть его возражений сводится к трем тезисам: milites упоминаются задолго до эпохи "феодальной революции"; в течение XXI вв. термины miles и nobilis, как правило, синонимичны, что опровергает положение об обособлении рыцарства от знати; все более частое употребление термина miles отражает не столько появление новой социальной группы, сколько увеличение объема сохранившихся источников и их растущую точность в фиксации социальных реалий. Не разделяя полностью мнение Д. Бартелеми (особенно его третий тезис, который легко парируется уже задававшимся вопросом, отчего же именно в XI в. возникла потребность в более точной терминологии), не могу не согласиться с ним в том, что аргументация Ж. Дюби в этом вопросе действительно не всегда корректна. Например, датируя становление южнофранцузского рыцарства второй и третьей четвертями XI в., он упустил из виду некоторые более ранние свидетельства или, под тем или иным предлогом, их "дисквалифицировал". Так, упоминание слова caballarius в марсельской грамоте 979 г. (кстати, дошедшей до нас в подлиннике, что делает ее особо ценной) он отвел на том основании, что речь идет об антропониме[3041]. Между тем, это не только недоказуемо, но и ровным счетом ничего не доказывает: достаточно задаться вопросом о причинах появления такого имени. Прозвища этого типа и в самом деле нелегко отличить от термина, обозначающего социальный статус, однако известно, что антропоним Caballarius был в ходу и в XI в., причем носящие его люди были близки к титулованной знати, например виконтам Марселя[3042].

Д. Бартелеми прав и в том, что термин miles неоднозначен. В широком смысле слова, miles — это человек, обладающий рыцарским достоинством; поэтому было допустимо назвать так и представителя высшей знати, например, носившего титул princeps владетеля Антиба[3043]. Сходным образом, постфактум "знатнейшим рыцарем" назван сеньор долины Трете и родоначальник династии марсельских виконтов Арлульф[3044]. И наоборот, термин nobilis иногда использован в девальвированном значении, фактически как синоним miles[3045]. В других случаях слово miles употребляется в расплывчатом значении "воин" и, в этом смысле, противостоит различным терминам, означающим клириков, а иногда и крестьян[3046]. Это особенно характерно для нарративных источников[3047]. Но чаще, и в этом, бесспорно, правы Ж. Дюби и его сторонники, термин miles применяется в отношении низшей прослойки господствующего класса, отличавшейся социальным статусом не только от знати, но и от шателенов и баюлов, что, судя по Барселонским обычаям, помимо всего прочего, выражалось в разных вергельдах[3048].

Что касается времени конституирования этого социального слоя, то, согласно исследованиям последних лет, это произошло, по крайней мере, на полвека раньше, чем полагал Ж. Дюби. Во всяком случае, первые упоминания терминов miles и caballarius в текстах изучаемого региона приходятся на правление последних Каролингов[3049]. В массовый обиход они действительно входят уже в XI в.[3050], но совершенно очевидно, что новое социальное явление не могло немедленно получить отражение в источниках: потребовался, наверняка, не один год, прежде чем писцы ощутили необходимость и нашли лексические средства его запечатлеть[3051]. Показательно, что, по уточненным данным, начало массового возведения частных замков также приходится на вторую половину X в.[3052]

Поначалу эта прослойка комплектовалась из свободных крестьян, которые в недалеком прошлом, отчасти и в это время, тоже были "воинами" и "всадниками". В XI в. caballarii достаточно часто выступают держателями мансов[3053]. Такое держание было, вероятно, феодальным[3054], но в данном случае важны его небольшие размеры. Поэтому вполне обоснованным представляется вывод тех историков, которые, применительно к XI в., отмечают недостаточное разграничение социальных групп "воинов" и причастных к военному делу крестьян[3055]. Однако в это время miles — уже не просто воин: это, в первую очередь, сеньор, способный выставить какое-то число воинов и иногда оцениваемый по этому числу[3056]. Произошедшее в ходе оформления юрисдикционной сеньории превращение воинской повинности в натуральный платеж знаменовал, по крайней мере, в тенденции к некоей норме, сосредоточение военного дела исключительно в руках правящего класса. Уже в первой половине XI в. источники зафиксировали противопоставление milites и pagenses[3057], причем, как уже говорилось, второй термин стал применяться и к держателям мансов[3058]. Тем самым была нарушено относительное социальное единство широкого слоя мелких собственников, отделявшего знать от несвободных.

Отмеченная неоднозначность термина milites отражала не только трудности роста новой социальной группы, но и ее неоднородность. Став перед необходимостью каким-то образом передать эти нюансы, авторы наших текстов различали среди milites "старших" и "младших"[3059] или вводили диковинные и не прижившиеся термины вроде "центурионов"[3060] или "оптиматов"[3061]. В целом, однако, придерживались именно термина miles (или caballarius), который постепенно закрепился за теми, кого мы называем рыцарями; вооруженные люди, составлявшие их свиту, чаще всего именовались servientes[3062].

Эта социальная группа явна обделена вниманием медиевистов. Почти неловко доказывать, что оформлением рыцарства как такового процесс становления класса феодалов никак не исчерпывается. Помимо феодальной аристократии, возвышавшейся над рыцарством, частью правящего класса была также гораздо менее заметная, но и несравненно более многочисленная социальная группа, составлявшая рыцарству военную и социальную опору. Как правило, присутствие этой группы в источниках лишь подразумевается. Например, при указании размеров и сроков получения альберга обычно упоминаются только milites[3063], хотя очевидно, что на постой и кормление рыцари отправлялись отнюдь не сам-конь, а в сопровождении оруженосцев и дружинников. Иногда социальные различия скрыты ничего не проясняющим термином homines[3064]. Однако встречаются и более содержательные обозначения: clientes[3065], socii[3066], escuders[3067], armigerii[3068], mandatores[3069], наконец, что несомненно ближе к живому языку той эпохи, — servientes, иначе sirven[3070].

К сожалению, вплоть до XII–XIII вв. сведений об этой социальной группе очень мало, и несмотря на массовое увлечение историей рыцарства, многие авторы не упоминают ее вовсе. Между тем, эта группа была весьма многочисленной и играла важную роль в социальной стратификации. Источники четко отличают servientes от крестьян[3071]. Судя по литературным текстам на volgare, например "Песне о Жираре Руссильонском", речь идет о вспомогательных, по отношению к рыцарству, отрядах вооруженных людей, как конных, так и пеших[3072]. Нужно также иметь в виду, что servientes — это еще и разного рода слуги, и отличить их от собственно воинов удается далеко не всегда[3073]. Кстати, слуги — это еще одна группа населения, неправомерно забытая медиевистами: за редкими исключениями, ею начинают заниматься лишь с XIV в.[3074]

К этой социальной группе примыкали всевозможные чиновники, ведавшие хозяйственными и финансовыми делами своих сеньоров. Чаще всего они именуются ministrales, ministri или, на разговорный лад, mestrales. Подчеркну, что речь идет не о слугах: люди этого статуса выступают как свидетели[3075], одобряют сделки своего господина или заключают их от его имени[3076], сами владеют недвижимостью[3077]. Изредка документы отмечают, чем именно занимается тот или иной министериал. Упоминаются викарии, вершащие суд[3078], баюлы, отвечающие за сбор податей[3079], сенешали, ведающие припасами[3080], келари[3081] и т. д. Этот вопрос хорошо изучен, но почти всегда на материале более позднего времени[3082]. Источники X–XI вв. содержат лишь отрывочные свидетельства на этот счет. Из них, в частности, следует, что баюлам и другим министериалам причиталась определенная доля сеньориальных повинностей[3083].

Особого разговора заслуживает термин baccalarius. Впервые он встречается (250 раз) в Марсельском полиптике, где обозначает юношу или девушку старше 15 лет[3084], живущих вместе с родителями и не вступивших еще в брак. Хотя в ряде диалектов французского языка слово "баккаларий" сохранилось в этом смысле до наших дней[3085], в средневековых источниках это значение зафиксировано редко[3086]. Со временем так стали, по-видимому, называть и женатых сыновей, продолжающих жить и работать в отчем доме (кстати, в Марсельском полиптике упоминаются два женатых баккалария[3087]), затем и выделившихся сыновей, наконец — держателей особого надела. Следы такого словоупотребления можно обнаружить в Барселонских обычаях, где баккаларии определяются как разряд rustici и противопоставляются другим rustici, которые "держат манс и обрабатывают его парой быков"; свидетельские показания баккалариев принимаются по менее важным тяжбам, чем свидетельские показания рустиков-мансионариев[3088]. Надел баккалария здесь никак не назван, но в некоторых лимузенских текстах IX–X вв. встречается термин baccalaria, обозначающий держание, меньшее, чем манс[3089]. В Лимузене же, а также в Керси, Руэрг и Жеводане известны образованные от этого слова топонимы[3090].

Спор о происхождении слова "баккаларий" ведется уже несколько столетий. За это время было предложено множество этимологий, большей частью, совершенно фантастических[3091]. К решению этого вопроса следует, видимо, подходить с учетом того, что этот термин, скорее всего, возник в крестьянской среде и характеризует в первую очередь молодость его носителя, предполагающую его несамостоятельность и неполноправие. Наиболее правдоподобной представляется этимология bach — по-кельтски: "маленький", "молодой"[3092], и близкое ему bachlach — "пастух", "слуга"[3093], хотя она и наводит на неприятные размышления о дистанции, отделяющей латинские тексты от разговорного языка изучаемой эпохи.

Став обозначением младшего, неполноправного члена семьи, слово "баккаларий" было скоро воспринято в рыцарской среде. Так именовались младшие сыновья, которые не только не имели доли в отцовском наследстве, но и находились всецело во власти старшего брата, без его разрешения не могли ни жениться, ни получить посвящение в рыцари. Соответственно, baccalarius — это не посвященный еще в рыцари воин или рыцарь, выступающий в поход один, без сопровождения вооруженной свиты, и потому без знамени. В дальнейшем термин стал употребляться и в другой социальной среде: так стали называть младших в "семье" каноников и даже не рукоположенных в священники клириков, а также не ставших полноправными членами цеха ремесленников и еще не получивших степени магистра школяров[3094].

С другой стороны, в Каталонии, начиная, по крайней мере, с XII в., баккалариями называли крестьянских парней, взятых в свиту сеньора. Со временем их служба конкретизируется и ограничивается военным делом. Баккаларии сопровождают господина в походе, сражаются рядом с ним, но никогда не возвышаются до положения рыцаря. Напротив, источники часто противопоставляют доблестное поведение рыцаря недостойному поведению баккалария. Соответственно, слово "баккаларий" начинают употреблять в уничижительном и даже ругательном смысле. Однако принадлежность к слою профессиональных воинов и постоянное вращение в рыцарской среде возвышали баккалариев над крестьянской массой и вело к их включению в господствующий класс, пускай на правах младших[3095]. В источниках IX в. встречается также термин juniores[3096], семантически близкий iuvenes XI–XII вв. и обозначающий дружинников или чиновников местных графов и магнатов[3097]. Не исключено, что в разговорном языке ему соответствовало слово baccalar.

Сведения о рыцарях, как и сведения о замках, неожиданно выплеснувшиеся на страницы источников в XI в., послужили краеугольным камнем для теории "феодальной революции". Не возражая в принципе против понимания этой эпохи как важнейшей вехи средневековой истории, я хотел бы, как и в случае с замками, предостеречь от переоценки социального новаторства, пришедшегося на XI в. Нельзя забывать, что проблема зарождения рыцарства, как и всякая другая, имеет не только онтологический, но и познавательный аспект; иначе говоря, следует задуматься над тем, каким образом это социальное явление, пусть в зачаточных формах, могло отразиться в наших текстах до появления в них термина, ставшего впоследствии его нормальным обозначением. Для Средиземноморской Франции с ее типологически ущербным и хронологически неравномерным набором источников такой подход особенно необходим.

Искомые сведения могут встретиться в самом неожиданном контексте и лексическом обличии. Так, в руссильонской грамоте 949 г., данной в пользу аббатства Куша, даритель (или писец — это извечная проблема) назвал своего небесного патрона, архангела Михаила "оруженосцем Господа"[3098]. Нужно ли пояснять, что такое было возможным только в том случае, если оруженосцы уже воспринимались как часть элиты? Сосредоточимся, однако, на менее индивидуальных случаях словоупотребления, с тем, чтобы, по возможности, проследить эволюцию терминов.

Сначала несколько слов о термине vassalus, в литературе последних лет странным образом отодвинутом в тень[3099]. В южнофранцузских текстах он встречается редко и характеризует преимущественно вассалов короны[3100]. Но в единичных случаях он употребляется и в отношении "людей" местных сеньоров, как светских, так и церковных[3101]. Отмечу также антропонимы типа: Bonus Vassalus, встречающиеся в текстах VIII–XII вв.[3102] Уместно сказать, что термин senior в интересующем нас значении активно употребляется уже в IX в.[3103]

Другой важный термин того же ряда — fidelis, известный с первых столетий средневековья[3104]. Чаще всего речь идет опять же о "королевских верных", причем как в формулах публичного объявления[3105], так и при обозначении конкретных людей[3106]. Но уже с середины X в. упоминаются "верные" графов[3107], виконтов[3108], епископов[3109], прево[3110] и нетитулованных сеньоров средней руки[3111]. Похоже, что в Лангедоке и Руэрг переосмысление термина произошло раньше, чем в Провансе, где оно зафиксировано лишь с XI в., хотя дисбаланс может объясняться и относительной бедностью дошедших до нас провансальских документов X в. Как бы там ни было, в XI в. по обе стороны Роны обещание fidels serai становится почти обязательным элементом "соглашений" между сеньором и его людьми[3112]. Таким образом, некоторые термины, употреблявшиеся в начале каролингской эпохи для обозначения дружинников и военной свиты, остались в ходу и после 1000 г. использовались как синонимы терминов miles и caballarius[3113].

Можно ли заглянуть дальше вглубь веков? Предпринимая такую попытку, следует задуматься о том, какие социальные отношения правомерно считать прообразом "собственно" феодальных и какие термины могут характеризовать нарождающуюся элиту средневекового общества, в частности, указывать на ее иерархическую организацию.

На первый взгляд, господствующий класс докаролингской эпохи предстает на удивление однородным, состоящим только из достаточно крупных и независимых друг от друга землевладельцев, которым противостоит, по сути дела, все остальное население. Социальное окружение этих магнатов — еще вполне античного типа. Например, в проповедях Цезария мы видим рядом с ними в основном рабов, колонов, других подвластных людей менее определенного статуса, отстоящих бесконечно далеко от своего господина и не вписывающихся не то что в правящую элиту, но и в гражданское общество как таковое. В соответствии с давней римской традицией, рабами являются даже управляющие поместьями. Профессиональные воины, о которых говорит Цезарий, находятся на государственной службе, что в условиях тогдашнего Прованса означало к тому же подотчетность чужеродному монарху, вестготскому или остготскому[3114]. Положение мало изменилось и двести лет спустя. Ministeriales и capitularii (сборщики податей) патриция Аббона[3115] уже не рабы, однако, судя по его завещанию, их социальный статус мало чем отличается от статуса отпущенников и колонов.

Но неужели у Аббона или у аристократов Цезария не было министериалов в более средневековом смысле слова? Или дружинников, советников, других людей свободного статуса, по тем или иным причинам решивших равняться на этих "светлейших и сиятельных" господ? Чтение Григория Турского или агиографических текстов VII–VIII вв. убеждает в том, что такие люди составляли неотъемлемую часть общества. Но поскольку их служба еще не была опосредована получением в условное владение земли, следы их существования следует искать не в поземельных, а в более личностных отношениях. Это касается и терминологии.

Начну с термина amicus, который уже анализировался в связи с рассуждениями Цезария о "соседях" и "друзьях". Не подлежит сомнению, что среди amici богатых и влиятельных людей было немало именно соседей — по крайней мере, в сельской местности. Но речь идет, конечно, не только о живущих по соседству приятелях. Так, в написанном не более полувека после смерти Цезария житии св. Консорции, аристократки из territorio Aquense, встречаются выражения affines et amici и vicini fideles — последним она раздает перед смертью свое имущество[3116]. Кем были эти "верные соседи", источник не сообщает, но это, безусловно, зависимые люди, причем есть основания полагать, что они и жили во владениях подвижницы — напомню, что одно из ее имений квалифицировано как vicus[3117]. "Друзья" более агрессивных магнатов выступали в роли, если не дружинников, то подручных, способных с оружием в руках умыкнуть богатую наследницу даже из монастыря, как то случилось со св. Рустикулой, родившейся в это же примерно время in territorio Vasionense[3118]. Замечу, что "друзья" ее семьи упомянуты в одном ряду со "знакомыми" и домашней челядью и занимают в нем среднее положение[3119].

В связи с этим уместно процитировать Сидония Аполлинария, который, с похвалой отозвавшись о домашнем устройстве одного из своих приятелей, заметил, что его "сельские рабы умелы, а городские — послушные друзья, довольные патроном; его стол накрыт равно для гостя и клиента"[3120]. Вестготская правда также сближает понятия amicitia и patrocinium[3121]. Наконец, в житиях можно встретить, на первый взгляд, абсурдное и даже святотатственное словосочетание amicus Dei, которое, однако, нужно понимать не как "Божий друг", а как "Божий избранник", "человек, находящийся под Божьим покровительством"[3122]. Vetus Latina, а затем Вульгата называют так Моисея, что вызвало целый поток комментариев, начиная с Тертуллиана, но к VI в., под влиянием все более социально значимого употребления слова amicus, данное выражение было переосмыслено, так что в рассуждениях Цезария amici Dei вполне логично занимают срединное положение между servi Dei, с одной стороны, и filii Dei — с другой[3123].

Конечно, по большей части, слово amicus встречается в своем основном и первичном значении, но далеко не всегда, когда так кажется на первый взгляд: в некоторых "друзьях" нетрудно разглядеть зависимых людей[3124]. Григорий Турский неоднократно говорит о "верных друзьях" королей и графов[3125]. В формулах и документах меровингской эпохи amicus — это вооруженный спутник знатного человека[3126]. В каролингское время предпочитали слово fidelis, но можно встретить и amicus, особенно в сочетании amicus regis[3127]. Такое словоупотребление уходило корнями как в классическую литературу Рима[3128], так и в Вульгату[3129].

В документах Х–XII вв. слово amicus, конечно, имеет разные оттенки, в том числе сугубо эмоциональные. Однако документы — не тот тип текстов, где так уж уместно говорить о дружеских чувствах[3130], поэтому, столкнувшись с тем, что "другом" назван участник сделки[3131], следует насторожиться. Иногда так говорят о благодетеле своего монастыря[3132]. Делая дарение епископу Агда, виконт Безье называет себя его "прямым другом"; в свою очередь, виконт Нарбона обещает архиепископу этого города быть "его верным другом и человеком"[3133]. Что именно это значит, не слишком понятно, но речь, безусловно, идет о социально значимых отношениях. Amici сопровождают сеньора в ответственные моменты его жизни, в частности, выступают его душеприказчиками[3134], заверяют и "одобряют" его сделки или же вместе с ним оспаривают сделки, затрагивающие его интересы[3135]. Благочестивые дарения делаются сеньором иногда и во их спасение[3136]. В ряде грамот термин amicus использован как синоним терминов miles и fidelis[3137].

Григорий Великий поясняет, что тех, кого в обиходе называют "друзьями", ученые люди величают клиентами[3138]. Так, может быть, одним из источников иерархически организованного класса феодалов были древние отношения патроната и клиентелы? Они были широко распространены на рубеже античности и средневековья. Это следует уже из формул вежливости, которыми изобилует переписка этой эпохи. И для Сидония, и для Руриция, и для Эннодия, и для персонажей Григория Турского было вполне естественно назвать адресата (особенно если он был старше или дольше занимал епископскую кафедру) патроном, себя же — его клиентом[3139]. Сидоний неоднократно говорит и о клиентах в собственном смысле слова, в том числе применительно к южным районам Галлии[3140]. Провести грань между патронатом в юридическом и социо-культурном смысле зачастую нелегко, но фигуральные выражения, по-своему, не менее информативны, чем зарисовки конкретных жизненных ситуаций[3141]. Клиентов отличали от колонов; они считались частью плебса[3142]. Сидоний относится к ним достаточно благожелательно, исключая "паразитов", т. е. нахлебников, мерзостям которых он посвятил целое послание[3143]. Другие авторы этой эпохи также свидетельствуют о распространенности отношений патроната[3144].

К VII в. слово "клиент" практически выходит из употребления[3145], тогда как слову "патрон" была уготована долгая жизнь, хотя и в достаточно специфическом значении. Как известно, епископ считался патроном своего города[3146]. Отношения человека с Богом, а также со святыми, нередко также осмысливались по аналогии с патронатом, или патроцинием[3147]. Со временем институциональное содержание термина было забыто, его стали понимать в общесоциальном и религиозном смысле. Например, написанное уже в каролингскую эпоху житие Севера Агдского называет своего героя "дефенсором и патроном граждан Агда", хотя он был не епископом, а всего лишь аббатом местного монастыря[3148]. Насколько я могу вспомнить, в грамотах сеньоры никогда не называются патронами. Напротив, с начала XII в., благодаря более книжной, чем раньше лексике писцов, воины, стоявшие на низших ступенях феодальной иерархии, иногда именуются "клиентами"[3149].

Внимания заслуживает также термин satelles, с этой точки зрения, почти не анализировавшийся[3150]. В классической латыни он обозначает слуг, вооруженную охрану, спутников[3151]. В этом значении его употребляли и церковные писатели поздней античности и раннего средневековья — из южногалльских авторов сошлюсь на Винцента Леренского[3152]. Однако зависели они прежде всего от лексики латинских переводов Библии, как Vetus Latina, так и Вульгаты[3153], где слово satelles фигурирует с негативным оттенком: "приспешники". Тон задал, видимо, Люцифер Калаританский, известный необузданным нравом и столь невоздержанный на язык, что, несмотря на очевидные заслуги перед католической церковью, он так и не был канонизирован — для IV в. случай почти невероятный. В его устах, satellites — это прислужники дьявола, к каковым он, естественно, причислял арианских епископов и самого императора Констанция. Сформулированная им антитеза servi Deisatellites diaboli[3154] оказала заметное влияние на христианскую литературу последующих столетий, в том числе на Руфина Аквилейского[3155], Иеронима[3156], Августина[3157], Цезария[3158], Кассиодора[3159], Григория Турского[3160], Григория Великого[3161], многих других авторов[3162]. Это словосочетание настолько прочно вошло в обиход, что, вопреки здравому смыслу, в некоторых текстах сателлитом именуется сам дьявол[3163].

В историческом повествовании и политической публицистике термин satellites применяли главным образом в отношении воинов и челяди политических и идейных противников. Паулин Ноланский, наряду с "сателлитами" дьявола, говорит о "сателлитах" короля-арианина[3164], Виктор Витенский называет так людей арианского епископа Карфагена[3165], житие св. Юниана — воинов арианина Алариха, побежденного католиком Хлодвигом[3166], Григорий Турский — вооруженных сообщников ректора Прованса Динамия, преследовавшего марсельского епископа Теодора[3167], Юлиан Толедский — сторонников септиманского узурпатора Павла[3168], Мецские анналы — воинов сарацинского "царя" Атимы, осажденных Карлом Мартеллом в Нарбоне[3169]. Не приходится сомневаться, что речь идет о той же профессиональной и социальной группе, которая в ином по эмоциональной окраске контексте была бы обозначена как milites. В этом смысле характерно выражение satellitum militumque, употребленное Орозием в отношении "людей" Домициана[3170]. Термины satellites и milites редко встречаются в одном и том же источнике, но когда встречаются, выступают как синонимы; примером может служить написанное в X в. житие Геральда Орильякского. Разница лишь в том, что термин satellites употреблен здесь в отношении воинов противника Геральда, его же собственные дружинники именуются milites[3171]. Некоторые тексты оставляют впечатление, что для церковных авторов и satellites, и milites в равной мере олицетворяли угрозу, исходившую от светской власти[3172].

Однако раннее средневековье знало и вполне нейтральное или, по крайней мере, амбивалентное употребление слова satellites. Так, для Григория Турского, сателлиты — это "люди" не только обидчиков церкви, но и вполне добропорядочных и набожных людей[3173]. Хроника комита Марцеллина называет сателлитами сподвижников Аэция, убивших из мести императора Валентиниана[3174], что можно трактовать по-разному. Павел Дьякон говорит о "королевских сателлитах", никак не желая задеть короля Гримуальда[3175], Псевдо-Фредегар, столь же благожелательно, — о сателлитах Пипина Короткого[3176] и т. д. Сравнение двух текстов, повествующих об одном и том же событии, иногда позволяет сделать вывод о синонимичности этого термина термину vassus[3177]. В этом же значении термин употреблен в Фульдских анналах, притом в очень любопытном для изучения истории нарождавшегося класса феодалов контексте: под 880 г. встречается конструкция "королевские сателлиты со своими людьми"[3178].

В силу специфической эмоциональной окраски термина, он имел немного шансов быть запечатленным в грамотах — нашем основном источнике по истории IX–XI вв. В большинстве картуляриев, в т. ч. объемных, например семьи Тренкавелей, капитула Агда, аббатств Аниан, Желлон, Леза, Лерен, он отсутствует. Поэтому редкие употребления его заслуживают особого внимания. Сошлюсь на марсельский документ конца X в., в котором satellites упомянуты в качестве свидетелей и противопоставлены pagenses[3179]. Обычная формула такова: "все наши люди, как milites, так и pagenses", но она зафиксирована в актах только с середины XI в.[3180] Написанное вскоре после 1047 г. житие марсельского аббата Изарна еще не знает слова milites и называет "людей" важного сеньора и владельца замка satellites[3181]. В сходном значении этот термин использовали и в Лангедоке: "сателлиты города Нарбона"[3182] — это, конечно, "воины города Нарбона"; думаю, что есть основания видеть в них предшественников городского рыцарства, столь характерного для Средиземноморских районов Франций ХII–XIII вв. Наконец, в одной грамоте из архива аббатства Муассак говорится о "сателлитах", держащих феоды[3183].

Есть ли различия между терминами amici и satellites? В целом, это синонимы, но, в силу большого хронологического и географического разброса и разнообразия учтенных текстов, можно выявить некоторые нюансы. Так, у Григория Турского satellites — это, по преимуществу, вооруженные люди, чаще, чем amici, упоминаемые в связи с военными действиями, стычками, нападениями и прочими насильственными акциями, тогда как в житии св. Рустикулы с оружием в руках выступают именно "друзья". Перед нами следы поисков адекватных лексических средств для обозначения нового социального феномена: воина, находящегося в услужении частного лица. Показательно, что эту социальную группу все чаще рассматривают в одном ряду с дружинниками короля и его наместников. И это уже не солдаты, будь то рекруты-граждане или наемники на службе государства, а люди, приближенные к сильным мира сего.

Речь идет о докаролингской и раннекаролингской эпохах. Очевидно, что clientes VI и XII вв. разделяет целая эпоха. Совпадение терминов дает нам в руки путеводную нить, средство анализа, не более. Логика познания социальных явлений редко совпадает с логикой их функционирования, поэтому я меньше всего склонен абсолютизировать значение приведенных терминологических рядов. За исследуемый период социальное наполнение рассмотренных терминов изменилось не просто существенно, а качественно. Клятвы верности и дружбы (amicitia), регулярно встречающиеся на страницах Григория Турского, как известно, не стоили и ломаного гроша: их нарушали поразительно легко, не думая не только о совести и чести, но, как будто, и о собственной жизни. Как сильно отличаются они от феодальных клятв Х–XII столетий! Никак не идеализируя элиту этого времени, также проявлявшую и трусость, и вероломство, и жестокость, нельзя не увидеть, что она была конституирована неизмеримо прочнее, чем элита меровингско-вестготского времени, и обладала несравненно лучшими возможностями для самосохранения и развития. Не случайно, почти все знатные роды докаролингской эпохи канули в лету, уступив место новым семьям, возвышение которых началось с конца VIII в., но в массе своей приходится уже на X–XI вв.

Приведенный материал позволяет сделать вывод о том, что перестройка господствующего класса на новых, в сущности уже феодальных, принципах началась задолго до тысячного года. Признаки этого процесса различимы уже в докаролингскую эпоху, в IX–X вв. он быстро набирает темп и принимает все более узнаваемые феодальные формы. О рыцарстве как таковом вряд ли правомерно говорить до XI в., но возникло оно отнюдь не в результате социально-политического переворота, пускай даже растянувшегося на несколько десятилетий, а в ходе длительной эволюции, измеряемой столетиями. В рамках этой эволюции (или революции, что в данном случае одно и то же) возникновение замков, складывание юрисдикционной сеньории и движение за "Божий мир", пришедшиеся на XI в., явились важнейшей вехой, которую правомерно считать решающим моментом в истории становления класса феодалов. Однако признание этого факта не должно заслонять нам многовековую историю трансформации античной элиты в средневековую.


3. Формирование феодально-зависимого крестьянства

Изучение истории социальных низов в докаролингский период затруднено состоянием источников. На протяжении двух с половиной веков, отделяющих творчество Цезария от "эпохи архивов", в нашем распоряжении крайне мало текстов, сколь-нибудь внятно рассказывающих о "младших" членах южногалльского общества. Исключение составляет завещание Аббона, но при всей ценности содержащихся в нем сведений, это все же изолированный документ. Сообщения остальных источников сводятся к отдельным штрихам, по которым восстановить цельную картину невозможно. В этой ситуации сосредоточиться следует на материалах раннекаролингского периода, соотнося их, по возможности, с фрагментарными свидетельствами предшествующих столетий и данными источников, созданных в других регионах.

В VIII–IX вв. трудящееся население Средиземноморской Франции складывалось из нескольких социальных групп: свободных (ingenui), вольноотпущенников (liberti), колонов двух категорий (coloni, accolae), лично несвободных, среди которых тоже были свои различия (mancipia, servi, cotidiani). О свободных и вольноотпущенниках сведений очень мало, и имеются они только в грамотах; о колонах и лично несвободных известно больше, главным образом благодаря Марсельскому полиптику. Некоторые упомянутые в нем термины (cotidianus, bacealarius, relevatus), вообще, не имеют аналогов в грамотах, поэтому возможности сопоставления данных грамот и политика ограничены.

Поскольку вопрос о мелких собственниках был рассмотрен выше, сосредоточусь на анализе положения зависимого населения.

В завещании Аббона свободнорожденные (ingenui), наряду с колонами, отпущенниками, сервами и рабами, упоминаются в составе формулы принадлежности. Но в отношении конкретных людей этот термин употребляется редко, и, судя по некоторым формулировкам, меру их свободы преувеличивать не стоит[3184]. В Марсельском политике из 63 "чужаков" (extranei), вступивших в брак с людьми монастыря, лишь один квалифицирован как ingenuus[3185]; не исключено, что, в отличие от всех других, он был свободным собственником. В современных полиптику грамотах местного происхождения и в некоторых дипломах термины ingenuus и liber применяются в отношении людей, стоящих вне вотчины[3186]. Так, в ряде иммунитетных дипломов говорится, что графы не имеют права взыскивать штрафы "с людей этой церкви, как свободных, так и рабов"[3187]. Конструкции типа "колоны, сервы или свободные", характерные для канцелярского языка некоторых районов Северо-западной Франции[3188], в дипломах, адресованных провансальским и септиманским вотчинникам, не встречаются. Поэтому вполне вероятно, что часть свободных, упоминаемых в этих дипломах, являются колонами[3189]. Сведения о свободных держателях в строгом смысле слова в дипломах редки. "Дозволяем также, — читаем мы в одном из них, — чтобы свободные люди, живущие в пределах и на земле этого монастыря, мирно владели землями, которые они с разрешения аббата и монахов вывели из запустения и возделывают, оказывая при этом монастырю надлежащие услуги, как подобает свободным"[3190]. Разумеется, это тоже клише, но иногда за ним стоят реальные факты. В одном дипломе о таких свободных держателях сказано, что они были испомещены на монастырской земле графами Гауселином и Бернаром по королевскому распоряжению; далее добавлено, что повинности они должны нести такие, чтобы "их свобода и знатность не потерпели урона"[3191].

О вольноотпущенниках есть разрозненные сведения в текстах VI в. Так, монастырские уставы запрещали принимать в обитель рабов, но на известных условиях (юный возраст, письмо от господина) дозволяли это для liberti; настоятель был не вправе, без согласия других монахов, отпустить монастырского раба на волю[3192]. Согласно завещанию Аббона, отпущенник платит патрону оброк[3193], обязан оказывать ему послушание, попытка самовольно уйти с предоставленной ему земли карается возвращением в рабство[3194]. В дальнейшем термин libertus почти не употребляется[3195], хотя документы, оформляющие отпуск раба на волю, не такая уж редкость. В IX–X вв. освобождение раба предполагает его независимость от бывшего господина, либо после смерти последнего[3196], либо сразу после акта manumissio[3197].

В дипломах франкских королей зависимое население того или иного сеньора часто названо mancipia[3198]. В данном случае это собирательный термин, восходящий к одному из древних римских обозначений имущества[3199]. Это значение понимал еще Цезарий[3200], но в дальнейшем оно было забыто, и слово mancipium характеризовало именно зависимых людей. Согласно А. Дюбле, специально изучавшему этот вопрос[3201], в раннесредневековых текстах термин встречается в трех значениях: 1) зависимый человек вообще — в этом смысле в одном дипломе говорится о mancipia diversi generis vel condicionis; 2) дворовый человек, не испомещенный на землю раб; 3) несвободный держатель, серв.

Марсельский полиптик служит примером неоднозначного применения термина. При описании конкретных людей он используется здесь во втором значении, при характеристике вотчины в целом — в первом. Во всяком случае, опись каждого поместья, включая и те, где не было ни одного манципия в узком смысле слова, начинается словами descriptio mancipiorum. Грамоты местного происхождения, особенно завещания, говорят в основном о манципиях-рабах, реже о манципиях-держателях[3202]. В тех же значениях, но менее часто, употребляется термин servus. Различие между двумя этими терминами не прослеживаются, даже когда они и фигурируют в одном и том же тексте[3203].

Для того, чтобы разобраться в этом вопросе, расширим круг источников. Термины mancipium и servus были синонимами уже в древности, их чередование достаточно часто обусловлено чисто литературными соображениями[3204]. Но это было не всегда возможно, хотя бы потому, что в классической латыни слово mancipium, в отличие от servus, — среднего рода и в этом качестве использовалось даже как пример в сочинениях по грамматике[3205]. Поэтому формула освобождения раба никак не могла содержать слово mancipium. По той же причине в тех случаях, когда в литературном или хронографическом тексте классической античности приводится имя раба, оно, за очень редкими исключениями, сопутствует терминам servus, ancilla, famulus, puer, но не mancipium. Напротив, при описании имущества, когда не было необходимости конкретизировать, сколько и каких именно рабов имелось в том или ином доме, как нельзя лучше подходило слово mancipia[3206], хотя его можно было заменить конструкцией servi et ancillae, встречающейся и в актах каролингского времени[3207]. Изредка в них упоминаются и конкретные манципии, названные по имени[3208].

Для христианских авторов значение имел также тот факт, что в латинских переводах Библии слово mancipium почти не употребляется[3209], а понятие "раб Божий" передано выражением servus Dei или servus Domini[3210], в Ветхом Завете — также famulus Dei, famulus Domini[3211]. Попытки некоторых писателей, в частности Пруденция и Паулина Ноланского, ввести в употребление словосочетание mancipium Dei или mancipium Christi[3212] успеха не имели: их, конечно, понимали, но почти не использовали. Более того, с легкой руки Люцифера Калаританского в церковной лексике утвердилась оппозиция servus Deimancipium Антихриста, демонов, вообще сил зла[3213]. С таким словоупотреблением был вполне согласен Августин[3214]. В дальнейшем монахи часто называли себя servi Dei или servi святого, которому был посвящен их монастырь[3215], епископы, в том числе римские первосвященники, именовались servi servorum Dei, тогда как слово mancipium стало постепенно ассоциироваться с непослушанием и непотребством, свидетельством чему служат, например, сочинения того же Августина[3216]. В нормативных памятниках оно обозначает наиболее приниженную часть несвободного населения. Так, по Вестготской правде, servi fiscales могли отчуждать своих mancipia[3217].

В результате сфера употребления этого термина оказалась достаточно ограниченной. В раннесредневековых текстах он встречается, по большей части, во множественном числе и в собирательном значении, выступая иногда синонимом слова familia[3218]. Напротив, слово servus чаще всего обозначает конкретного раба и никогда — свободного, что нашло выражение в устойчивой формуле: tam ingenui quam servi. Зафиксировано старинное деление на сельских и домашних манципиев[3219]; в одном случае среди них и среди упомянутых рядом отпущенников и колонов различаются старожилы и "переведенные сюда из других мест"[3220]. Последнее, конечно, штамп, хотя и редкий[3221], но такие перемещения в раннее средневековье практиковалось[3222], так что употребление этого штампа примечательно.

Термин colonus тоже неоднозначен. Чаще всего он обозначал конкретную социальную группу, но в каролингское время не было забыто и его первоначальное значение — "земледелец". Свидетельством тому — политик пьемонтского монастыря Оулкс (источник близкий Марсельскому политику и по характеру, и хронологически, и территориально), где колонами названы prebendarii, т. е. дворовая челядь[3223]. В древности термин coloni был, кроме того, в известной мере собирательным, охватывающим неполноправных земледельцев различного статуса, в том числе accolae, inquilini, tributarii[3224]. Следы этого деления заметны в источниках меровингского и даже каролингского времени, например, в уже не раз цитированной грамоте 780 г. из Марсельского картулярия. Недостаточная определенность термина обусловила тот факт, что в грамотах он употребляется преимущественно во множественном числе и встречается, по большей части, не при характеристике конкретного человека, а в клише "все люди такого-то поместья, как рабы, так и колоны"[3225]. В связи с этим нужно отметить, что значение термина "колон", как и всякого другого, в немалой степени зависит от того, в рамках какой системы терминов он употребляется. Так, в Сен-Жерменском полиптике он иногда противопоставляется термину ingenuus — свободный[3226]. Реймсский полиптик не знает этого деления и называет большинство держателей ingenui. Основываясь на географической и временной близости этих двух источников, специалисты, вслед за Б. Гераром[3227], полагают, что колоны Сен-Жерменского полиптика и ingenui Реймсского полиптика суть одно и то же. В некоторых других источниках колоны, наряду с servi, рассматриваются как несвободные[3228]. Пример Марсельского полиптика в этом смысле особенно поучителен: колоны здесь одновременно противопоставляются манципиям (в узком значении слова) и отождествляются с ними (в широком значении слова). Поэтому при изучении реального содержания терминов "колон" и "манципий" в Марсельском полиптике, их следует рассматривать вместе, как составляющие единую систему.

Такое исследование предпринял в свое время Ж.-П. Поли[3229]. Он пришел к выводу, что между колонами и манципиями Марсельского полиптика существуют важные различия, прежде всего этнические. По его мнению, колоны в массе своей галло-римского происхождения, манципии же в основном германцы, а именно рабы, привезенные из-за Рейна, или их потомки. Это следует из того, что в семьях манципиев германские имена встречаются намного чаще, чем в семьях колонов, причем манципиям в большей мере свойственен специфически германский способ имяобразования.

Эти аргументы представляются недостаточно убедительными. Германские принципы имяобразования действительно лучше прослеживаются в антропонимии манципиев, но это следствие численного преобладания германских имен среди манципиев. Напомню, что варвары видели в имени индивидуализирующий признак, характерный только для данного человека. Отсюда огромное разнообразие имен, каждое из которых означало какое-то понятие. По традиции имя ребенка представляло собой понятие, близкое имени-понятию хотя бы одного из родителей или других родственников. Обычно эта близость выражалась в том, что имя ребенка включало какую-то смысловую часть имени его отца, или матери, или дяди и т. д.[3230] Восприятие галло-римлянами германских имен влекло за собой восприятие связанных с ними принципов имяобразования. Более того, они оказали заметное влияние и на собственно романскую антропонимию. Разумеется, галло-римляне, по большей части, не понимали значения германских имен, которыми называли своих детей. Многие имена Марсельского полиптика, как и других французских (но не немецких!) источников, лишь внешне германские. Помимо немалого числа гибридных имен, образованных одновременно из германских и греко-романских корней, здесь встречаются имена, состоящие из бессмысленного соединения слов, заимствованных из старых, подлинно германских имен, или из лишенных смысловой нагрузки суффиксов[3231]. Показательно, что такие имена встречаются и в семьях манципиев[3232].

Перейдем ко второму аргументу Ж.-П. Поли. Германские имена действительно носит большинство манципиев (31 человек из 51, или 60,8%) и меньшинство колонов (7 из 40, или 17,5%)[3233]. Но это, конечно, никак не означает, что три пятых манципиев и каждый шестой колон были людьми германского происхождения. Сомнительно также, чтобы доля германцев среди манципиев была в три с лишним раза выше, чем среди колонов. Эта диспропорция связана в первую очередь с тем, что процент германских имен колеблется от поместья к поместью, и с неравномерным распределением колонов и манципиев по этим поместьям[3234]. Особенно влияют на общий итог данные, относящиеся к поместью Галадиус, что в округе Диня: на него приходится 45,3% (368 из 812) названных в полиптике имен, и 50,5% из них германские; здесь упомянуто 32 манципия и только 7 колонов, причем германские имена составляют среди них соответственно 62,5% и 42,9%. Напротив, в расположенном на юго-востоке Прованса поместье Цилианум, где германские имена сравнительно редки (19 из 97, или 19,8%), имелось 9 колонов и 4 манципия; среди колонов чисто германских имен нет, есть одно германо-романское, среди манципиев германское имя только у одного[3235].

Не исключено, что эти локальные антропонимические различия отражают неравномерность расселения варваров: в северных районах Прованса, испытавших некоторое влияние бургундской колонизации, их было, очевидно, больше, чем на юго-востоке области, почти не затронутой германскими вторжениями. Но возможно и другое объяснение: в выборе имени колоны и манципии следовали за своими господами, которые, стремясь уподобиться завоевателям, первыми принимали германские имена. Интересно отметить, что не очень распространенное имя Adaltrudis принадлежавшее прежней хозяйке поместья Галадиус[3236], встречается в полиптике трижды, причем только в описи этого поместья[3237]. В двух случаях это дочери манципиев, в третьем — дочь умершего держателя, чей статус не указан. Допустимо предположить, что многочисленность манципиев в поместье Галадиус и преобладание среди них германских имен обусловлены недавним испомещением на землю рабской фамилии: антропонимические пристрастия господина должны были сказаться на ней сильнее, чем на колонах, живущих в отдалении от господского двора.

Другое наблюдение Ж.-П. Поли касается различий между колонами и манципиями в разверстке повинностей. Тяжесть их примерно одинакова для всех групп держателей, но не одинаков их состав. В полиптике упоминаются три типа повинностей: census, pasco и tributum. Census, как и везде, по-видимому, представляет собой плату за наследственное пользование держанием. Pasco обычно является платежом за выпас скота на господской земле[3238]. Tributum очевидно, происходит от позднеримского государственного налога, который землевладельцы с течением времени присвоили себе[3239]. Согласно полиптику, величина tributum равна нумму, в одном случае — двум нуммам[3240]. Эта подать упоминается в полиптике 21 раз. Ж.-П. Поли утверждает, что, за одним исключением, tributum взыскивается только с колонов[3241]. На самом деле, tributum уплачивают люди разного статуса, в том числе 12 колонов[3242], 3 манципия[3243], 1 cotidianus[3244], 2 бенефициария[3245], один из которых священник, и 3 держателя неизвестного статуса[3246]. Эти сведения, пожалуй, свидетельствуют в пользу гипотезы Ж.-П. Поли, но картина не столь однозначна, как он ее рисует.

Обращение к источнику вынуждает критически отнестись еще к одному наблюдению Ж.-П. Поли. Он утверждает, что приниженное положение манципиев явствует также из того факта, что их дети посещают школу (filius ad scola) в меньшем количестве, чем дети колонов. По его подсчетам, соотношение будет два к пяти[3247]. Не говоря уже о том, что цифровой материал в данном случае слишком скуден, это попросту неверно. Послать своих сыновей в школу[3248] смогли 2 манципия, 1 колон, 1 аккола (этот — сразу двоих) и два человека, чей статус не указан[3249]. Отмечу также некоторую умозрительность предположения Ж.-П. Поли. Источники этого времени свидетельствуют, что в школы, созданные во исполнение известного капитулярия Карла Великого, устремлялись преимущественно люди низкого социального статуса, надеявшиеся с помощью образования улучшить свою долю[3250].

Наибольшего внимания заслуживает тезис Ж.-П. Поли о том, что колоны, в отличие от манципиев, могли беспрепятственно оставлять свои держания. Во-первых, замечает Ж.-П. Поли, в семьях манципиев, по сравнению с семьями колонов, гораздо больше примаков (maritus extraneus, uxor extranea), а следовательно, детям манципиев было труднее переселиться в дом супруга, чем детям колонов. Во-вторых, если они все-таки покидали родительский дом и обзаводились семьей на стороне, монастырь по-прежнему считал их своими людьми и претендовал на их потомство. Что же касается детей колонов, то, уйдя с отцовского надела, они уходили и из-под власти монастыря. Об этом, по мнению Ж.-П. Поли, свидетельствует употребление при перечне детей манципиев, но не колонов, формулы ad requirendum.

Ж.-П. Поли не подкрепляет эти соображения цифровым материалом. Обращение же к источнику убеждает в неравноценности его аргументов. Примаков в семьях манципиев действительно намного больше, чем в семьях колонов (37 против 14 при 12 неясных случаях). Правильность этого наблюдения подтверждается также фактом сравнительной малочисленности женатых детей колонов, по сравнению с женатыми детьми манципиев. Они составляют, соответственно, 3,5% и 14% всех детей в этих социальных группах. Что же касается формулы ad requirendum, то она применяется при описании и манципиев, и колонов (соответственно, 7 и 12 случаев), но особенно часто (39 раз) — при характеристике людей неизвестного статуса. Это выражение используется и при описании некоторых "пустых" держаний[3251]. По-видимому, оно употреблялось в самых разных ситуациях, когда составители полиптика сталкивались с недостатком или противоречивостью сведений (ср.: non possum scribere Сен-Жерменского политика[3252]) и предполагали провести дополнительное расследование, и вовсе не обязательно означает, что данный человек ушел со своего надела.

В раннее средневековье ограничение крестьянского "выхода" было, по-видимому, характерно для самых различных категорий зависимых людей, но не в одинаковой мере. Сервам, которых в правовом отношении долгое время приравнивали к рабам, он был полностью запрещен, что было обусловлено их личной зависимостью от землевладельца. Прикрепление к земле колонов, по сравнению с позднеримской эпохой, ослабело вместе с государственной властью, заинтересованной по фискальным соображениям в таком прикреплении и способной его осуществить. Став частным делом вотчинника, оно не исчезло, но, несомненно, утратило незыблемость[3253]. На практике переходы колонов и других зависимых людей были очень распространены, и каролингское законодательство, пытавшееся их пресечь, оказалось бессильным.

Несколько слов о других категориях населения, упомянутых в политике. Начну с accolae. Подобно колонам, аккола упоминается перед манципием, сидящим на том же наделе, всякий раз в самом начале описи отдельного поместья[3254], что, возможно, указывает на привилегированное положение. В отличие от колонов, акколы носят только германские имена. Таким образом, не исключено, что старое деление колонов на разряды еще не потеряло реальный смысл. Не вызывают особого затруднения термины verbecarius ("овчар")[3255] и equizarius ("конский пастух")[3256]. Обычно они употребляются при характеристике дворовых людей[3257], здесь же применены в отношении держателей. Сложнее обстоит дело с термином cotidianus, иначе quotidianus — буквально: "работающий ежедневно"[3258]. Ограничиваясь данными политика, можно отметить только одну отличительную черту этой социальной группы: cotidiani либо вовсе не платят оброк, либо очень маленький, всего в один нумм. Но значение этого факта не следует преувеличивать — освобождение от повинностей характерно для многих держателей, перечисленных в политике.

В других южнофранцузских текстах термин cotidianus не встречается и, вообще, принадлежит к числу редких. Поэтому имеет смысл рассмотреть, по возможности, все источники, где он употребляется, невзирая на временные и пространственные цезуры, отделяющие их от Марсельского политика.

Иногда он характеризует второстепенные повинности, которые, в отличие от основных, крестьяне-держатели должны были выполнять не определенное число дней в неделю или в году, а ежедневно[3259]. Однако чаще его использовали для обозначения рабов, живущих при господском дворе и занятых исключительно в господском хозяйстве[3260]. В этом отношении особенно интересны данные Фульдского полиптика[3261]: servitores cottidiani противопоставлены в нем неким servitores triduani, работающим на барщине три дня в неделю. Cottidiani же, по-видимому, отождествлялись со sclavi; по крайней мере, sclavi обязаны были работать вдвое больше, чем triduani, т. е. шесть дней в неделю — фактически ежедневно, поскольку воскресенье было праздничным днем и для них. Любопытные параллели этой терминологии имеются в сардинских документах XI–XIII вв. Несвободных держателей на Сардинии называли servos de operas; среди них различали servos integru, servos latu и servos pede, обязанных работать на господина или господ, соответственно 4, 2 и 1 день в неделю[3262]. В кальяританских грамотах, написанных на volgare, упоминаются кроме того некие servi de cadadie[3263]. По мнению видного сардинского историка Р. Карта Распи, этот термин обозначает сельских рабов, сохранившихся именно в Кальяри, как наиболее романизированном районе острова[3264].

В свете этих данных, cotidiani Марсельского полиптика следует квалифицировать как членов рабской фамилии, недавно посаженных на землю. Учитывая, что cotidiani вовсе или почти не платят оброк, не исключено, что они по-прежнему заняты в господском хозяйстве. Это достаточно вероятно в отношении одного из них, приписанного к веркарии, расположенной в административном центре виллы Галадиус, где имелся господский двор.

Термин relevatus[3265] не имеет аналогов в других источниках, и о значении его приходится судить, основываясь исключительно на данных самого полиптика. Л. Бланкар считал его синонимом термина libertus[3266]. По мнению Ж.-П. Поли, relevatus — это прежний глава держания, освобожденный от своих обязанностей[3267]. В пользу второго толкования говорят следующие факты. На каждой колонике, к которой приписан relevatus, сидит еще один крестьянин, чей статус указан, что характеризует "главного" держателя надела. В тех случаях, когда relevatus стоит в списке первым, о следующем за ним крестьянине говорится, что именно он "должен управлять этой колоникой" (qui ipsa colonica regere debet). Один из них — это сын relevatus'a, отстраненного от исполнения обязанностей держателя, скорее всего, по старости. Применительно к крестьянскому держанию, термин regere встречается в южнофранцузских источниках крайне редко. Мне известен лишь еще один такой случай, да и то речь в нем идет о наделе сельского священника[3268]. Однако в Италии крестьяне любого статуса считались rectores своих наделов[3269].

Испытанный прием изучения зависимого населения — анализ их повинностей — в нашем случае малоприменим. В грамотах VIII–IX вв. крестьянские повинности почти не упоминаются, в Марсельском же политике описана, по-видимому, очень своеобразная, нетипичная группа держаний. Достаточно сказать, что социальный статус держателя не влияет на размеры его повинностей и очень слабо — на их состав. Чрезвычайно высокий процент держаний, по тем или иным причинам не несущих повинности (154 из 267, или 57,7%) или находящихся на особом положении (держания бенефициариев и colonice apste — 28 из оставшихся 113, или 24,8%), не позволяет с уверенностью установить зависимость платежей от других факторов: количестве людей, проживающих на наделе, его географического расположения и т. д.

Как уже отмечалось, в политике упоминаются три платежа: census, tributum и pasco[3270]. Самым крупным является census. Величина. его варьирует от поместья к поместью, но внутри него, как правило, неизменна; в описи поместья Галадиус значится даже некий census medius[3271]. Обычно чинш состоит из овцы, свиньи, поросенка, 5–10 кур, 2 цыплят, 20–40 яиц, иногда также из секстария зерна, фунта меда или воска; изредка он уплачивается деньгами (1–2 денария). Величина tributum едина для всего полиптика и равна одному нумму[3272]. Размеры pasco колеблются от держания к держанию. В 76 случаях это натуральный оброк (чаще всего одна овца), в 16 случаях — денежный. Общая величина оброка очень непостоянна: на 9 наделов возложены все три повинности, на 28 наделов — по две, на остальные 75 — по одной, в том числе в 64 случаях — pasco. В целом, на 113 наделов приходится 39 вариантов оброка.

Ж.-П. Поли предположил, что помимо этих повинностей со всех колоник взыскивается еще tasca, не указанная здесь именно потому, что была обычным и обязательным для всех держаний издольным платежом[3273]. В источниках этот термин появляется много позже и обозначает издольный платеж, обычно — из одиннадцатой доли урожая[3274]. Предположение Ж.-П. Поли возникло, очевидно, из желания объяснить сравнительно небольшие размеры повинностей. Но этот факт, скорее, связан с тем, что в полиптике описана только часть владений марсельского аббатства, которые по тем или иным причинам было трудно эксплуатировать в полную силу.

Учитывая невысокую информативность полиптика в том, что касается размеров крестьянских повинностей и принципов их разверстки, об эксплуатации зависимого населения правильнее будет судить по таким показателям, которые, будучи общими для всего населения вотчины, мало зависят от недостаточно высокой представительности источника.

К их числу принадлежат социально-демографические характеристики, представленные в полиптике очень щедро, — как уже говорилось, он содержит на редкость подробное описание держателей, указывает их статус, имена, родственные связи и даже возраст детей. К сожалению, изучение этих сведений пока что дало неоднозначные результаты. На сегодня можно считать доказанным, что, при отсутствии в Провансе начала IX в. демографического кризиса, имела место высокая смертность, было довольно распространено бесплодие. Антропонимический анализ выявил определенные структурные различия, присущие семьям колонов и манципиев, что отмечалось выше, а также позволил разобраться в практике совладения, о чем речь еще впереди. Однако, при всей ценности этих сведений, для изучения социального строя они дают сравнительно мало. Поэтому, может быть, более перспективно задаться вопросом о причинах самой необычной дотошности Марсельского полиптика в том, что касается характеристики крестьян. Чем она вызвана, о чем говорит? Нельзя ли использовать сам формуляр полиптика как источник для изучения зависимого населения вотчины?

Подробность формуляра обусловлена, конечно, разнообразными, в том числе привходящими обстоятельствами, например, тем, имеем ли мы дело с полным текстом или же с выжимкой из него. Но многое зависит от специфики социально-экономического развития региона и достигнутого в нем уровня делопроизводственной культуры. Поэтому для того, чтобы разглядеть в формуляре отдельно взятой описи отражение исторически и географически конкретной действительности, сравнительный анализ инвентарных документов одной эпохи необходимо дополнить изучением их эволюции.

С некоторых пор медиевисты отказались от представления о полиптиках как о порождении кипучей деятельности Карла Великого. Систематизация упоминаний об инвентарных документах в источниках VI–VIII вв., в том числе в Вестготской правде, у Кассиодора, Григория Турского и Григория Великого, в Анжерских, Овернских, некоторых других формулах[3275], анализ фрагментов самих описей этой эпохи — Равеннской, середины VI в.[3276], и недавно обнаруженной Турской, конца VII в.[3277], наконец, более внимательное, чем прежде, сопоставление каролингских политиков с налоговыми списками поздней античности, — все это позволило достаточно надежно обосновать тезис о более или менее непрерывной традиции составления имущественных описей с римской эпохи.

В Риме существовало несколько видов периодически обновляемых документов хозяйственной отчетности. Судя по египетским папирусам, эпиграфическим находкам в Италии, Малой Азии и на островах Эгейского моря, а также некоторым нарративным памятникам, формуляр этих документов различался степенью подробности, но обязательно включал описание семьи налогоплательщика, его колонов и рабов — в некоторых случаях вплоть до указания их возраста и примет[3278]. Периодически заполняя различные декларации, римский налогоплательщик оказывался как бы под перекрестным огнем финансовых, военных, некоторых других государственных ведомств, стремившихся подловить его на противоречиях и выжать из него все, что можно.

Раннее средневековье унаследовало от античности это многообразие инвентарных документов, но сохранить его не смогло. Насколько позволяют судить источники, в VI–VIII вв. в ходу постепенно остается одна разновидность описей, где упор все больше делается на характеристику недвижимого имущества и извлекаемого из него дохода[3279]. Эта тенденция связана, с одной стороны, с растущей приватизацией большинства старых государственных налогов, с другой стороны, — с примитивизацией государственного аппарата и перекладыванием некоторых его функций, в том числе составления описей, на самих поссессоров. В этих условиях потребность в подробном описании зависимых людей заметно уменьшилась.

Карл Великий предпринял попытку (в общем, малоудачную) унифицировать инвентарное делопроизводство. Изготовленные с этой целью в имперской канцелярии "Образцы для описания поместий церковных и королевских"[3280] несли на себе печать хозяйственной практики более раннего времени, но, в целом, их формуляр соответствовал социально-экономическим и государственным реалиям каролингской эпохи. Знаменательно поэтому, что "Образцы", вообще, не предусматривали описание, и даже поименование, зависимых людей. Главной причиной изменения формуляра явилось, очевидно, изменение принципа податного обложения и взимания повинностей вообще, а именно то обстоятельство, что их размеры и характер все больше определялись не столько личным статусом держателя, сколько статусом держания и его хозяйственными особенностями. Этот процесс был тесно связан с постепенным сближением различных социально-правовых групп эксплуатируемого населения, с течением времени превращавшегося в далеко не однородный, но обладающий определенным единством класс зависимых крестьян. Симптоматично, что к XI в. из полиптиков исчезают описания не только отдельных крестьян, но, за редкими исключениями, и отдельных держаний. Единицей описания все чаще становится уже не крестьянский двор, а большая группа дворов, и даже поместье в целом. Растущая унификация социально-правового и социально-экономического положения крестьян одного поместья обусловила коренное изменение функций полиптика. Из предельно конкретного, привязанного к определенному моменту и регулярно обновляемого документа хозяйственной отчетности, северофранцузский или немецкий полиптик превращается в запись хозяйственных обычаев вотчины, сохраняющую силу в течение многих десятилетий, если не столетий. Положение меняется только в XIII–XIV вв., когда усложнение фискального аппарата монархий и городских республик подготавливает почву для возрождения многообразной, регулярно обновляемой и все более детальной инвентарной документации. Только в это время, впервые с каролингской эпохи, на страницах хозяйственных описей появляются имена, затем и другие сведения о конкретных людях[3281].

Несмотря на несколько ярких и хрестоматийно известных исключений, упоминание имен зависимых людей (тем более характеристика его родственных связей) каролингским полиптикам не свойственно[3282]. В тех случаях, когда имена все же приводятся, это вызвано необходимостью выделить из общей массы держателей тех людей, чьи обязанности по отношению к сеньору отличались от обязанностей других людей, например бенефициариев[3283]. В целом же, большинство полиптиков этого времени, как северные (Монтьерандер, Вайсенбург, Фульда), так и южные (Боббио, Лукка, Брешиа) безличны. Однако некоторые отличия в этом вопросе между северными и южными полиптиками все же есть. Сравнение тех описей, где имена приводятся систематически, показывает, что в южных описях это делается тщательнее и обстоятельнее, чем в северных. Составители южных полиптиков не ограничиваются упоминанием самого держателя (что характерно, например, для Сансского и Шартрского полиптиков), но перечисляют членов его семьи, фиксируют их родственные связи (Фарфа, Вольтурно), называют имена детей или хотя бы указывают их количество (Оулкс). Та же тенденция просматривается в безымянных политиках. Например, политик монастыря Санта-Джулия-ди-Брешиа, говоря о пребендариях, отдельно отмечает количество мужчин, женщин и детей[3284]. Северные описи этого типа сообщают только общее количество дворовых, скорее всего, взрослых мужчин[3285]. Не менее важно, что на Юге в этом направлении предпринимались расследования, вообще, не имеющие аналогов на Севере. Помимо уникального факта установления возраста крестьянских детей, зафиксированного в Марсельском политике, следует упомянуть выяснение родословной зависимых людей до четвертого колена, предпринятое в XI в. аретинским монастырем Сан-Фьоре-э-Лучилла и, почти одновременно, галисийским монастырем Собрадо[3286].

Этот повышенный интерес к личностным (а не производственным) характеристикам зависимых людей представляется не столько региональной, сколько стадиальной особенностью. Не случайно, Сен-Жерменский полиптик, уделяющий большое внимание фиксации имен и родственных отношений держателей, — все же самый ранний из сохранившихся in extenso политиков. В нем получила отражение достаточно архаичная и в скором времени исчезнувшая ситуация: манс еще не распался на более мелкие держания, личный статус крестьянина еще наполнен реальным содержанием и т. д. Отступление от этого формуляра, или его размывание, заметно уже в Реймсском политике, созданном всего несколько десятилетий спустя. Напротив, судя по Турскому политику, описи более раннего времени содержали достаточно подробное описание зависимого населения. В этой связи интересно отметить, что в меровингскую эпоху поместная опись могла называться descriptio mancipiorum[3287]. В каролингское время это выражение встречается только дважды: в Марсельском политике и примыкающей к нему чуть более поздней описи виллы Марциана.

В свете этих данных необычно подробное описание зависимого населения правомерно связать со старой, уходящей корнями в античность, традицией. Наиболее заметно сходство формуляра Марсельского политика с формуляром римских налоговых списков, особенно ценза и анноны, проглядывает в указании возраста детей до 15 лет включительно[3288] и в регистрации relevati. Согласно римской юридической практике, в возрасте от 12 до 14 лет человек переходил из разряда малолетних в разряд несовершеннолетних, приобретая ограниченную правоспособность, а вместе с нею и обязанность уплачивать подушный налог, сохранявшуюся за ним, в зависимости от эпохи и провинции, до 60–70 лет, когда, с точки зрения финансовых ведомств, наступала старость. Следует отметить, что фиксации подлежали возраст и состояние здоровья как свободных граждан, так и их рабов, отпущенников и колонов, поскольку эти показатели тоже влияли на сумму взимаемого с хозяина налога, а в случае с колонами могли интересовать и некоторые другие ведомства, например, военное.

Если считать формуляр Марсельского политика всего лишь данью традиции, составление этого документа свидетельствует, как минимум, о сохранении старой культуры хозяйственного делопроизводства. Но нельзя ли усмотреть в формуляре политика воплощение вполне осознанных замыслов его составителей? В самом деле, маловероятно, чтобы, опрашивая держателей, марсельские монахи всего лишь слепо следовали устаревшей анкете. Учитывая, какой труд нужно было затратить на выяснение имени, возраста и состояния здоровья каждого крестьянского ребенка, имея в виду, что такие расследования надлежало довольно часто повторять (в противном случае, как раз из-за своей сиюминутной детальности опись очень скоро безнадежно устаревала), разумнее предположить, что формуляр Марсельского полиптика был достаточно хорошо приспособлен для решения задач, стоявших перед провансальскими сеньорами начала IX в.

На юге Франции крестьянине держания не подразделялись на "свободные" и "рабские". Разверстка повинностей определялась здесь, по всей видимости, с одной стороны, размерами и хозяйственным обликом держания, с другой же — социальным статусом держателя и численностью его семьи. В этих условиях выяснение родственных связей крестьянина и возраста его детей было совершенно необходимо: первое — для установления статуса его потомства, второе — для того, чтобы разобраться, сколько полноценных работников имеется в данной усадьбе и как изменится положение в ближайшие годы в связи со взрослением детей и старением взрослых. Очевидно, обычай устанавливал минимальный возраст, по достижении которого дети начинали активно участвовать в несении повинностей[3289]. На это, как будто, указывают и некоторые диспропорции запечатленной в полиптике возрастной структуры населения вотчины.

По сравнению с малолетними, с одной стороны, и баккалариями — с другой, детей старших возрастов здесь неправдоподобно мало: 6 детей 11–15 лет против 67 детей 6–10 лет[3290]. Ж.-Ф. Брежи объясняет этот перекос тем, что в разряд баккалариев попадали уже к 11 годам, и считает поэтому упоминания о подростках 11–15 лет случайными[3291]. Но вряд ли это объяснение правильно. Во-первых, по раннесредневековым понятиям гражданская зрелость (право вступать в брак, распоряжаться имуществом и т. д.) наступала между 12 и 15 годами[3292]; во-вторых, дисбаланс характерен и для младших возрастных групп: например, в полиптике названо 27 детей 9–10 лет против 46 детей 5–6 лет. Ж.-П. Поли видит в малочисленности подростков указание на недозволенно ранние браки[3293] — напомню, что возраст женатых детей в источнике не указывается. Действительно, вполне допустимо, что провансальские крестьяне женили своих детей еще до того, как им исполнялось 12 или 14 лет — минимальный возраст, установленный церковью, соответственно, для девочек и мальчиков[3294]. Однако упоминание в полиптике 98 filii baccalarii и 78 filiae baccalarie, наряду со 171 ребенком младшего возраста, наводит на мысль, что дело не только в ранних браках. Более правдоподобным представляется другое объяснение: при переходе подростка в разряд баккалариев размеры повинностей, возложенных на колонику, увеличивались, и крестьяне были поэтому заинтересованы в занижении возраста своих детей.

Итак, в VIII–IX вв. общественный облик нарождавшегося южнофранцузского крестьянства все еще нес на себе печать социально-экономических отношений поздней античности. Сохранение вполне реальных социально-правовых градаций и некоторых специфически античных приемов эксплуатации свидетельствует, что процесс становления класса феодально-зависимого крестьянства был еще далек от завершения.

В течение X–XI вв. ситуация принципиально меняется. Из источников исчезают упоминания о свободных и отпущенниках, колонах и манципиях. Последние из них датируются 1035 г. и относятся к старым вотчинам в Руссильоне[3295]. В дальнейшем несвободные фигурируют всего в нескольких грамотах, почти всегда в формулах[3296]. Исключение составляет Руэрг, где servi и mancipia зафиксированы вплоть до начала XII в.[3297] Зависимые люди называются теперь просто homines[3298], причем в отличие от Северной Франции, в Средиземноморье редко испытывали потребность уточнить социальную принадлежность homo при помощи определений proprius, corporis и т. д.[3299] Не употребляются здесь и характерные для более позднего времени выражения типа homo solidus, homo proprius, homo de corpore. И в Провансе, и в Лангедоке слово homo применялось в равной мере к зависимому крестьянину и к феодалу, считавшемуся "человеком" своего сеньора[3300]. За этими терминологическими изменениями, безусловно, стоят изменения социальные. Но для того, чтобы понять их суть, нужно иметь в виду информативные особенности источников, в которых употребляются названные термины.

Изучение аграрной истории этого периода возможно почти исключительно на материале грамот. Грамоты же, в отличие от описей и нормативных источников, фиксирующих отношения зависимых людей с их сеньором или, соответственно, с государством, характеризуют по преимуществу поземельные отношения между собственниками. Поэтому социальный статус зависимых крестьян и их повинности указываются в них достаточно редко. Например, в южнофранцузских грамотах начала каролингской эпохи почти не встречается термин "колон", столь частый в Марсельском политике, хотя весьма вероятно, что на землях, отчуждаемых по этим грамотам, было немало колонов. Во всяком случае, обычная оппозиция "свободные и рабы"[3301] изредка заменена другой: "манципии и колоны", "сервы и колоны"[3302]. Другой пример: как уже отмечалось, в дипломах VIII–IX вв. преобладает формула "люди такого-то монастыря (церкви), как свободные, так и сервы", иногда с небольшими вариациями: "как свободные, так и слуги"[3303], "как свободные, так и другие"[3304]. Но встречается и усеченная: "люди такого-то монастыря"[3305], не содержащая и намека на то, что все они или какая-то их часть были несвободными. Поэтому, сталкиваясь в грамотах XI в. с единообразным обозначением зависимых людей как homines, не следует спешить с выводом о полном исчезновении среди них социальных различий. Тот факт, что зависимых крестьян называют теперь так же, как и их господ, еще не дает основания заключать, что личная зависимость полностью исчезла[3306].

Показательно, что в грамотах XI–XII вв. объектом дарения не так уж редко является не просто земля, но земля с сидящими на ней людьми[3307] и даже люди с принадлежащими им как держателям наделами и причитающимися с них повинностями[3308]. О распространенности таких сделок свидетельствуют и формулы принадлежности[3309]. Встречаются и такие документы, в которых земля не фигурирует вовсе, и речь идет об отчуждении людей с их потомством или об отчуждении "половины человека", т. е. половины следующих с него платежей и служб[3310]. Лексика таких грамот очень похожа на лексику более ранних документов, где речь идет о сервах, с той, однако, разницей, что передаваемые церкви люди называются теперь не иначе как hommes или (крайне редко) pagenses[3311]. Делались попытки уподобить их oblati, т. е. свободным людям, добровольно отдавшим себя под власть церкви и, таким образом, расценить дарение homines как явление, связанное исключительно с особым миром церкви[3312]. Некоторые основания для этого есть, загвоздка в том, что известны случаи не только дарения, но и продажи таких людей[3313]. Не правильнее ли будет поэтому считать приведенные факты свидетельством неизжитости личной зависимости?

Сохранение в среде южнофранцузского крестьянства XI–XII вв. лично зависимых людей подтверждается актами отпуска на волю[3314]. В них описывается обычная процедура manumissio, объявляется, что по ее завершении человек становится лично свободным (поземельная зависимость могла сохраняться[3315]), но при этом странным образом не говорится, что до этого он был сервом или рабом, разве что иносказательно. Это умолчание вряд ли можно всякий раз объяснить тем, что статус освобождаемого человека был само собой разумеющимся. Во всяком случае, на севере Франции серва в таком случае называли сервом. Похоже, провансальские, лангедокские и каталонские писцы избегали употреблять этот термин, изыскивая другие способы указать на подневольный статус человека[3316]. Не потому ли, как предположил М. Блок, что в Средиземноморье (он писал о Руссильоне) слово servus долго обозначало раба в собственном смысле слова, причем, как правило, раба восточного происхождения?[3317] Правда, такого раба чаще называли captivus или sarracenus[3318], и, насколько мы знаем, на землю их почти никогда не сажали[3319]. Но М. Блок был, безусловно, прав в том, что широкое распространение домашнего рабства стимулировало поиски лексических средств, позволяющих отличить его от серважа и близких к нему форм сеньориальной зависимости. Между тем, слово esclavus, распространение которого в Северной Франции и Германии позволило уже в XI в. разграничить понятия "раб" и "лично зависимый крестьянин"[3320], в Средиземноморье появилось только в XIII в.[3321], после чего быстро вошло в обиход.

В последние годы этим вопросом успешно занимается М. Мунье, показавшая, что в Лангедоке XI–XIII вв. использовался целый набор лексических средств, позволявший писцам выразить мысль о зависимости крестьян без употребления слов servus и mancipium[3322]. По ее мнению, крестьянскую несвободу этого времени не следует рассматривать как пережиток раннесредневекового рабства: речь идет о качественно новом явлении, характерном именно для феодального общества, в котором социальный статус, как правило, важнее юридического. В отличие от большинства других исследователей, занимавшихся этим вопросом[3323] она считает неудачным понятие "второго серважа", искажающее, на ее взгляд, историческую перспективу и, вообще, мало что объясняющее. Будучи согласен с такой постановкой вопроса, я все же хотел бы заметить, что неизжитость необязательно предполагает неизменность и что к началу XI в. исчезла та разновидность личной зависимости, которая генетически была напрямую связана с античным рабством. На первый план вышли другие ее формы, различимые в источниках VIII–IX и даже VI в., но на фоне рабства не воспринимавшиеся как действительно ущемляющие чью-то свободу. Эти формы личной зависимости угадываются в отношениях патроната и коммендации, имевшие место во времена Цезария между potentes и теми, кто к ним "относился", а в IX в. — на землях испанских апризионариев. Напомню, что и те, и другие обладали по отношению к "своим" людям правом низшей юрисдикции. По форме эти отношения сходны с теми, что существовали в XI–XII вв. между южнофранцузскими сеньорами и зависимыми от них людьми, хотя, конечно, им не тождественны.

Накопление материала, ставящего под сомнение тезис о "свободном" XI в. и свидетельствующего о живучести отношений личной зависимости, побудило историков последних десятилетий пересмотреть само понятие несвободы. Ключевую роль в этом сыграла разработка теорий "инкастелламенто" и "феодальной революции". В мире, где все трудящееся население оказалось, хотя бы в судебно-административном отношении, в зависимости от частного лица, обладающего к тому же военной властью[3324], различие между личной свободой и несвободой не могло не обесцениться. Однако понадобилось довольно много времени, прежде чем историки сформулировали суть произошедших перемен в четких категориях. Главная заслуга в этом принадлежит П. Боннасси, особенно много работавшего над этой проблемой и нашедшего для нее очень точные слова: свобода из юридического понятия превратилась в понятие социальное[3325]. Подвластность сеньору и установление баналитета, имевшего вполне материальное выражение, теперь уже было важнее статуса личной свободы. Всеобщий характер межличностных отношений, при которых практически все, не исключая и феодалов, были чьими-то людьми, камуфлировал эту социальную зависимость. Однако даже самые парадоксальные институты этой эпохи, в том числе неизвестный на Севере сервильный оммаж, так долго смущавший историков, на поверку доказывают реальность этой зависимости. Как показала М. Мунье, именно принесение оммажа, по форме мало отличимого от рыцарского, как раз и служило признанием и доказательством несвободы держателя.

И все же: действительно ли социальные различия перестали выражаться словесно или же нас сбивает с толку терминология латиноязычных источников? Как известно, между лексикой грамот и разговорным языком существовала немалая дистанция. Писцы не могли, конечно, игнорировать реальные отношения, которые им надлежало передать при помощи формализованной латинской лексики, но допустимо предположить, что, в угоду каким-то соображениям, они предпочли обойтись без некоторых слов, приобретших двусмысленный оттенок. Слово "раб" — несомненно, из их числа. Нельзя ли попытаться разговорить наши источники на настоящем, живом языке той эпохи?

Напомню, что, хотя вкрапления отдельных слов и выражений на volgare встречаются в источниках с начала IX в. (среди них Марсельский полиптик), первые связные тексты на провансальском, иначе окситанском наречии, датируются XI–XII вв. Речь идет не только о песнях трубадуров, но и большом числе грамот, в массе своей изданных К. Брунелем[3326]. Обращение к ним ошеломляет: при сохранении формуляра "нормального" средневекового документа, их лексика существенно другая. Поэтому вопрос об адекватности латинских терминов, обозначающих социальный статус зависимых людей, вполне правомерен. Но есть ли на него ответ?

На помощь приходит ономастика, свидетельствующая, что слова mancipium и servus продолжали жить и в XI, и в XII вв., хотя и изменили существенно изначальный смысл[3327]. О sirvens этой эпохи уже говорилось. Сосредоточимся теперь на слове mancipium (mancip, macip, massip), которое в документах XI–XII и последующих веков встречается в составе антропонимов: так называли младшего ребенка, но кличка могла сохраниться за человеком на всю жизнь. Люди с таким прозвищем выступают контрагентами сделок[3328], фигурируют в числе свидетелей[3329], соседей[3330], многие из них женаты и имеют детей[3331]. Это прозвище могло даже стать семейным именем[3332]. Чаще всего оно является добавочным антропонимом, призванным уточнить, кто из тезок имеется в виду, но бывает, что упоминается как единственное имя[3333]. Термин характерен (в обеих ипостасях) и для еврейских антропонимов в их латинской форме[3334]. Один из них очень поучителен: некий тулузский еврей второй четверти XIII в. проходит в одних документах как Bomnancip, в других — как Bonns Puer[3335]. Это имя было в ходу и у христиан[3336]. В значении "юнец", "подросток" и т. д. слово mancip изредка встречается в художественной литературе этой эпохи[3337] и в памятниках обычного права. Так, согласно For generau Беарна, massip — это подросток младше 14 лет, massipe — девочка младше 12 лет[3338]. Другие значения этого термина, иногда очень причудливые[3339], следует считать производными.

К XI в. исходный смысл слова был забыт. В это время имя Mancip носят люди достаточно высокого положения. Первый же известный нам человек, носивший это прозвище, назван в источнике senior[3340]. Среди них встречаются каноники[3341], судьи[3342], адвокаты короля[3343], консулы[3344], нотарии[3345], баюлы[3346]. В XII в. мы находим их в окружении высшей знати. Так, некий Guillermo Amancip упомянут в числе других "честных и ученых мужей", вслед за графом Комменжа и епископом Альби[3347]. В одном из самых гордых патрицианских родов Тулузы — Maurandi — сыновей из поколения в поколение называли Bonmancip[3348].

Некоторые случаи употребления слова mancipium (mancip) в источниках XI–XII в. можно толковать по-разному: идет ли речь об имени или о термине, иногда непонятно[3349]. В грамотах он почти не встречается ни в это время, ни позднее[3350]. Но в других источниках, начиная с XIII в. имеются ясные свидетельства использования этого слова именно как термина, например в кутюме Тулузы[3351], в счетных книгах XIII–XIV вв. из Нарбона, Монтобана, Альби[3352], а также в цеховых статутах[3353], в нотариальных[3354] и судебных архивах[3355]. Обычно он обозначает слугу, работника, подмастерье. Искать этот термин в источниках все равно что иголку в стогу сена: упоминания его очень редки, но могут встретиться где угодно. Читая как-то раз из любопытства опись утвари монпельерской гостиницы XV в., я натолкнулся на некую camera mancipiorum, т. е. "комнату для слуг"[3356]. К сожалению, этим вопросом никто не занимался[3357], но собранный по крупицам материал убедительно свидетельствует, что термин использовался для обозначения как биологического, так и социального возраста и ассоциировался с "младшим", и, как правило, приниженным положением в обществе. В этом смысле показательно употребление его в статутах Марселя для обозначения проститутки[3358]. В Каталонии слово macipa также означало не только служанку[3359], но и потаскушку, проститутку, a mancebia — публичный дом[3360]. Впрочем, как и на юге Франции, словом mancip здесь называли и парня, и слугу, и наемного работника, например грузчика[3361]. Провансальский и каталонский языки сохранили в форме mancip (macip, massip) все эти значения до наших дней[3362].

На ум приходят также кастильские и арагонские mancebos. Этот термин встречается преимущественно в фуэрос (в латиноязычных — в форме mancipium), изредка также в нарративных текстах, но, как будто, не в грамотах — думаю, по той же причине, что и в Средиземноморской Франции. Единственное известное мне исследование этой социальной группы, выполненное на материале фуэрос семейства Куэнки, принадлежит С.Д. Червонову. Он установил, что этот термин обозначает одну из категорий наемных работников, занятых главным образом в сельском хозяйстве, особенно в скотоводстве, и нанимающихся на длительный срок, обычно на год. Мансебос — свободные люди; их статус регулируется городским законодательством, они обладают определенной правоспособностью, могут владеть недвижимостью и работают на условиях вольного найма. Вместе с тем их отношения с нанимателем не исчерпываются сферой производства. Показательно, что в ряде случаев мансебо характеризуется как vassalus, fidelis и panyaguado (нахлебник). Живет он, как правило, в доме своего господина, в некоторых отношениях приравнивается к неполноправным членам фамилии домохозяина и несомненно находится в зависимости от него[3363]. В известных мне фуэрос других семейств базовое значение термина mancebo связано с молодостью его носителя[3364]. Значения "слуга", "работник" и т. д. были вторичными, но не менее распространенными[3365]. В этом смысле, синонимом слова mancebo служили слова sirvent, vasal и peon[3366]. Фуэрос не позволяют поэтапно проследить эволюцию термина "манципий" от обозначения раба к обозначению человека, работающего на условиях феодального найма, но преемственность достаточно очевидна.

Когда же произошла трансформация термина mancipium, в результате которой он утратил значение "раб"?

Первые бесспорные доказательства употребления слова в новом значении ("ребенок", "младший" и т. д.) относятся к XI в. и происходят из западного Прованса и центрального Лангедока. С некоторым запозданием имена типа: Mancip и Bonmancip зафиксированы также в Каталонии[3367], в Гаскони[3368], Гиени[3369], изредка в Кастилии[3370]. На востоке Прованса они почти неизвестны; здесь предпочитали говорить: Bonusfilius[3371], и только в еврейских семьях использовали обе формы[3372]. Эпицентром употребления был Лангедок, где оно было очень распространено в классическое средневековье[3373], и где, наряду с Каталонией, живо — как фамилия — ив наше дни.

Итак, XI в. Есть, однако, основания полагать, что в разговорном языке это слово бытовало и раньше. Во всяком случае, имя Bonusfilius встречается в лангедокских, каталонских и провансальских грамотах уже с X в.[3374], причем не только как добавочное, но и как единственное имя, упомянутое в документе[3375]. Отмечу также, что начиная с IX–X вв. в грамотах появляются антропонимы типа: Juvenis[3376], Junior[3377], Filiol[3378]. Зарегистрированы и другие, менее распространенные прозвища этого ряда: Adolescens[3379], Infans[3380], Juvenior[3381], Juvenis Homo[3382], Minor[3383], Minimus[3384], Parvulus[3385], Puellus[3386] и т. д.

Один и тот же человек мог быть назван разными прозвищами этого типа[3387]. Иногда это дополнительный антропоним, уточняющий, о ком именно из многочисленных тезок в одной и той же семье идет речь; например, виконт Марселя Гильом III часто именуется Willelmus Juvenis[3388]. Но случается, что такой антропоним употребляется сам по себе, без упоминания христианского имени[3389]. Допустимо предположить, что и в IX–X вв. эти имена, или прозвища, звучали в живой речи как Mancip. Этому нет доказательства, зато есть логическое объяснение тому, что вплоть до XI в. писцы воздерживались от использования этой лексемы: ведь вокруг все еще были люди, чей социальный статус характеризовался словом mancipium.

Похоже, что грамоты достаточно точно зарегистрировали время отмирания рабства как юридического состояния. К сожалению, они умалчивают о том, что у рабства была еще своего рода "жизнь после смерти", и не только в лице заморских невольниц и невольников, но и в лице тех, ускользающих от исследователя работников, которые, будучи в правовом отношении свободными, и по происхождению, и по экономической роли, и даже по реальному социальному положению мало чем отличались от рабов каролингской эпохи. В самом деле, откуда взялись mercennarii, появляющиеся в грамотах и других источниках с середины XI в.[3390]? Слишком схематично было бы считать их бывшими крестьянами, тем более, что существование наемных работников зафиксировано во многих памятниках докаролингского периода, в том числе в Вестготской правде[3391], у Кассиана[3392], Сидония[3393], Цезария[3394]. В это время в ходу было выражение mercennarius cotidianus[3395], которое соблазнительно соотнести с проанализированными выше терминами cotidianus и servus cotidianus. Вопрос этот изучен плохо, и я ограничусь лишь тем замечанием, что тексты IV–VI вв. сближают понятия "раб" и "наемный работник"[3396]. Это характерно и для авторов каролингского времени, в частности Агобарда Лионского, писавшего, между прочим, об Арле[3397]. Для такого сближения были, по крайней мере, две веские причины: во-первых, наемными работниками часто были именно рабы, занятые в чужом хозяйстве; во-вторых, с точки зрения полноценных граждан, их объединяло, говоря сухим языком политэкономии, отсутствие средств производства, делавшее их ущербными даже по отношению к колонам и другим зависимым людям, у которых все-таки, в каком-то смысле слова, была "своя" земля. Отношение к наемным работникам было, в целом, уничижительным[3398]. Впрочем, развивая мысль, изложенную в Левите, некоторые авторы рисуют образ наемного работника в более светлых тонах[3399].

Эти замечания призваны смягчить категоричность встречающихся в историографии суждений о радикальности социальных изменений, произошедших в Средиземноморской Франции в X–XI вв. Вместе с тем, не подлежит сомнению, что эти изменения были значительны и действительно привели к определенной нивелировке зависимого населения и к повышению (в среднем) его статуса. Перемены к лучшему в положении зависимого крестьянина выразились также в укреплении его хозяйственной самостоятельности и возрастании его прав на обрабатываемую им землю, о чем речь пойдет в следующей главе.

Одновременно с изживанием рабства происходит вовлечение в феодальную зависимость мелких собственников. Грамот, исходящих от мелких собственников, в нашем распоряжении немного, но, как уже говорилось, объясняется это не столько малочисленностью этой социальной группы, сколько местными особенностями возникновения феодальной зависимости и слабым отражением этого процесса в дошедших до нас источниках. Суть проблемы в том, что втягивание мелких собственников в сеньориальную орбиту чаще всего происходило путем подчинения их судебно-административной власти феодала, документом же оформлялось в основном установление поземельной зависимости. Кроме того, нужно иметь в виду, что участие церкви в процессе incastellamento было, если не пассивным, то опосредованным. Юрисдикционные права она приобретала главным образом в результате пожалований со стороны королей, графов и светских феодалов рангом ниже, в случае монастырей — также со стороны епископата, причем в дошедших до нас документах такие пожалования зачастую оформлены как передача виллы, или замка, или их частей, что легко принять за передачу недвижимости[3400]. Люди, живущие на такой территории, продолжали именоваться аллодистами, но фактически уже состояли в зависимости от церкви, точнее: в том числе от церкви — с этого момента сеньориальный (а не публично-правовой) характер отношений между этими людьми и светским сеньором также становился гораздо отчетливее. Чаще, однако, грамоты фиксируют сам факт, что alodarii обязаны церковному учреждению повинностями публичного происхождения, не поясняя, каким образом такая ситуация возникла[3401].

С другой стороны, как уже отмечалось, становление церковных вотчин сравнительно редко имеет оборотной стороной исчезновение свободного крестьянства; намного чаще церковные вотчины возникают и растут за счет пожалований и иных "уступок", сделанных светскими вотчинниками. Не случайно, немногочисленные сведения о прекарии характеризуют, по большей части, отношения дарителей-мирян с уже зависимыми от них людьми[3402]. Некоторые из них несли довольно тяжелые повинности[3403], но насколько типичной была такая ситуация, неизвестно. В других случаях положение прекаристов не выглядит чрезмерно угнетенным: они участвуют в судебных заседаниях и мало чем отличаются от присутствующих там же бенефициариев[3404]. Precaria data и вовсе предоставлялись на льготных условиях[3405]. В целом же, термин precarium (или prestarium) встречается редко и характеризует по преимуществу отношения представителями господствующего класса[3406].

Конечно, отсутствие термина еще не означает отсутствие социальноэкономических отношений, которые мы привычно связываем с прекарием. Можно, например, сослаться на тот факт, что традент достаточно часто сохраняет за собой, иногда и за своими детьми, узуфрукт передаваемого владения, уплачивая вотчиннику фиксированный и, как правило, не слишком обременительный чинш[3407]. Однако в этом, как и в некоторых других случаях, мы почти всегда упираемся в другую, уже отмеченную выше, проблему, а именно в трудность различения свободных крестьян и мелких сеньоров. Так, в ходе судебного разбирательства, имевшего место в 1055 г. в горном Провансе, трое alodarii (один из них — сын священника) были приговорены к штрафу по 700 солидов каждый за разрушение мельниц и рыбных садков и другие обиды, нанесенные им "без какой-либо причины" монахам св. Виктора, не исключая и рукоприкладство. Причина, однако, была и заключалась в споре за право владения этими мельницами и садками, а также некоторыми другими угодьями на территории виллы, "которая по-старому называется Галадиус". В конце концов, штрафы были заменены уступкой монахам всех спорных земель, а также передачей им двадцатой доли доходов со всех прочих владений, принадлежавших аллодистам в этой вилле[3408]. Но можно ли их считать крестьянами? Если и можно, то это очень своеобразные крестьяне. Даже часть их доходов оказалась сопоставимой с внушительной суммой в 700 солидов. Показательно и то, что эти доходы характеризуются словом decimum, обозначающим особый сеньориальный платеж. И хотя на принадлежащих им мансах (упомянутых, как назло, таким образом, что остается неясным, было ли у каждого из них по нескольку мансов или всего по одному) присутствие зависимых людей не просматривается, что-то мешает назвать их "простыми" крестьянами[3409]. По всей видимости, перед нами промежуточная социальная группа, находящаяся к тому же в переходном состоянии от свободы подотчетных лишь государству аллодистов к начальной стадии, если и не сеньориальной зависимости, то феодального подчинения. Были ли у них в данный момент зависимые люди, не так уж важно — в следующем поколении, в результате дробления семейного имущества, они и сами могли опуститься до этого статуса. Думаю, что именно так следует трактовать противоречивые сообщения некоторых грамот, согласно которым аллодисты, живущие на территории, переданной светским сеньором церкви, должны отныне отдавать ему лишь половину сеньориальных платежей, другую же половину — церкви[3410].

С большей определенностью крестьяне идентифицируются в тех документах, которые оформляли комплантационные договора. Поскольку этот вопрос был подробно рассмотрен в предыдущей главе, ограничусь всего одним соображением: хотя весьма вероятно, что среди тех, кто приобретал землю на этих условиях, было немало уже зависимых людей, институт компланта, несомненно, способствовал вовлечению в поземельную зависимость и тех крестьян, которые в момент заключения договора были от нее свободны. Как правило, через одно-два поколения сеньор получал крестьянскую долю компланта в собственность, но уже с момента вступления договора в силу участвующий в нем крестьянин-собственник становился держателем по господской половине возделанного им участка. В источниках об этом прямо не говорится, но, учитывая, что институт компланта был вызван к жизни нехваткой рабочих рук, маловероятно, чтобы сеньор удовлетворился поднятой целиной: ему требовались еще и люди, способные заставить плодоносить ее и впредь.

Таким образом, аграрная колонизация немало содействовала распространению феодальной зависимости на мелких собственников Средиземноморской Франции. Важную роль она, очевидно, сыграла и в исчезновении рабства: лучшим способом удержать раба от бегства к другому сеньору, готовому принять его на правах поселенца, было самому посадить его на землю[3411]. Не случайно поэтому, в грамотах, относящих к новым вотчинам (например, к поместьям испанских апризионариев), рабы упоминаются реже и перестают упоминаться раньше, чем в грамотах, касающихся старых вотчин, мало затронутых колонизацией[3412]. Способствовала она и ослаблению личной зависимости несвободных держателей — хотя бы потому, что нарушала древнюю надельную систему и связанные с нею принципы взимания повинностей.

Вопрос о составе и размерах повинностей будет предметом рассмотрения в следующей главе, сейчас же ограничусь несколькими замечаниями об их социально-правовых аспектах.

Повинности, связанные с личным статусом человека, судя по всему, уже исчезли. Решающее значение приобретают поземельные, затем также судебно-административные повинности. К последним типологически примыкают церковные поборы (десятины, требы, начатки, приношения и т. д.), как и сами приходы, часто находившиеся в руках светских феодалов, которые распоряжались ими, как и всяким другим имуществом; его перераспределение происходило и между церковными сеньорами[3413]. При всей их специфике, с юрисдикционными повинностями их роднит территориальный принцип разверстки: они взимались безотносительно индивидуальных, будь то личных или поземельных, отношений человека с сеньором, исключительно в силу проживания на территории, относящейся к определенному приходу.

В современной историографии, в связи с разработкой теории "феодальной революции", акцент делается на повинностях публичного происхождения. Значение их, не говоря уже об исторической новизне, действительно велико, но это не должно заслонять нам тот факт, что большинство платежей и служб даже в XI в. определялись поземельной зависимостью. Они различались как по размерам (от небольших платежей в знак признания зависимости до весьма обременительных), так и по форме. Есть, например, основания полагать, что крупные фиксированные чинши взимались в основном в старых поместьях с держаний, восходящих к колоникам начала средневековья[3414]. На новых держаниях, возникших в ходе расчисток и на участках нови, приращенных к старым мансам, преобладала издольщина. По мере того, как маисовая система приходила в упадок и умножалось число не вписывающихся в нее держаний, чинш постепенно уступал место издольным платежам. В связи с этим важно отметить, что аграрная колонизация отнюдь не обязательно содействовала уменьшению уровня эксплуатации: за расширение земельного фонда держания и улучшение его правового статуса крестьянин зачастую расплачивался увеличением самих повинностей.

Административные повинности — дозорная (custodia), извозная (conductum), предоставление постоя (albergum, receptum), строительство дорог, мостов и укреплений (opera) — наряду с судебными пошлинами и штрафами (iusticiae, placita) и государственными налогами упоминаются в качестве сеньориальных повинностей, начиная с середины XI в. Нужно, однако, иметь в виду, что дошедшие до нас грамоты зафиксировали, по большей части, не момент приватизации этих государственных повинностей, а момент их передачи одним сеньором в пользу другого. Кроме того, в период оформления территориальной власти сеньоров, когда взимание ими судебно-административных повинностей еще не стало нормой, писцы избегали называть их своими именами и употребляли неопределенные выражения типа "все, что следует с этих людей". Показательно, что сеньориализация публичных служб сопровождалась их переименованием: так, слова albergum и receptum вытесняют характерный для эпохи первых Каролингов термин hospitium, слово custodia — термины excubiae, wactae, и т. д. Начало этого процесса следует, по-видимому, датировать второй половиной X в. Значительно позже, к концу XI в., в условиях вполне оформившейся территориальной власти сеньора, получают распространение баналитеты (manadamenta) и всевозможные насильственные поборы (fordas, quistas, toltes), развившиеся со временем в "дурные обычаи"[3415].

Важным шагом на пути сеньориализации повинностей публичного происхождения явилось их дробление в результате деления семейного имущества между наследниками, инфеодации и дарений церкви. В ходе этого процесса судебно-административные повинности окончательно утратили первоначальную суть, превратившись просто в очередной платеж, практически неотличимый от тех платежей (кстати, также дробившихся), что были обусловлены поземельной зависимостью. Более того, известны случаи, когда качественно менялась их экономическая форма. Так, дозорная, извозная, посыльная, строительная службы, бывшие когда-то обязанностью всех свободных людей, переносились на поля и превращались в барщину. По-видимому, одновременно увеличивалась тяжесть этих повинностей. Это особенно очевидно на примере альберга. Первоначально он не был фиксированным: предполагалось, что свободный человек должен оказывать королевским служащим гостеприимство тогда, когда до него доходит очередь, и по мере необходимости. Поскольку шателен объезжал свои владения и требовал постоя чаще, чем государственный чиновник прежних лет, сеньориализация этой повинности многократно увеличила ее тяжесть, и в дальнейшем размеры ее оказались сопоставимы с размерами среднего чинша.

Увеличение удельного веса этих платежей в общей сумме повинностей, возложенных на того или иного крестьянина, способствовало сближению как уровня эксплуатации, так и социального статуса различных по происхождению и положению групп южнофранцузского крестьянства. Социальные, тем более имущественные различия в его среде никоим образом не исчезли, однако возникновение юрисдикционной сеньории способствовало преодолению их принципиального характера и тем самым явилось заключительным аккордом в становлении феодально-зависимого крестьянства как класса.


Загрузка...