Глава VII. Отношения собственности

1. Общие замечания

Категория собственности принадлежит к числу наиболее богатых в познавательном плане и наиболее мистифицированных — в историографическом.

На одном полюсе — старое, как мир, и плоское, как древние модели мира, понимание собственности как права на вещь. В принципе, оно совершенно адекватно, но ему недостает социальности, а значит и историзма, и, несмотря на оговорки и частные наблюдения, право собственности на вещь мыслится обычно как вневременное понятие. И постольку, поскольку, применительно к той или иной эпохе, использование этого понятия признается правомерным, оно предстает статическим и малоинформативным. Как уже отмечалось, в последние десятилетия дискуссии ведутся вокруг таких вопросов, как степень сохранности в раннее средневековье древнеримских латифундий или соотношение крупного и мелкого землевладения, но никак не об изменчивости самого феномена собственности, его границ, внутренней структуры и социального содержания.

На другом полюсе — социологическое понимание собственности, нашедшее наиболее законченное выражение в марксистском обществоведении. В основе его взгляд на собственность как на отношение между людьми по поводу вещей, а значит — отношение, меняющееся от одного общества к другому. В силу этого категория собственности приобрела в марксистской историографии совершенно исключительное значение, непонятное ученым, привыкшим мыслить в иных парадигмах. Однако, отстаивая эту позицию, историки-марксисты слишком часто давали повод для недоумения, поскольку, вопреки декларируемому историзму подхода к феномену собственности, никак не объясняли, чем же одна историческая форма собственности отличается от другой. Отличается не в силу принадлежности конкретной эпохе, с ее конкретными экономическими, социальными, политическими и иными характеристиками, а именно как система правоотношений, чью изменчивость как раз и надлежит проанализировать и описать. Парадоксальным образом, в этом отношении, марксистская трактовка собственности не так уж далеко ушла от той, которую марксисты привыкли критиковать: в обоих случаях внутренняя структура понятия обычно остается за скобками исследования.

С сугубо научной точки зрения, неготовность к такого рода анализу была следствием недостаточно глубокого понимания проблемы соотношения экономики и права и смешения понятий, присущих этим дисциплинам. Но не меньшую роль сыграли импульсы, идущие, если не из реальной жизни советского общества, то из ее идеологической интерпретации. Одна из главных ее особенностей состояла в подмене экономических понятий юридическими, и наоборот. Речь идет как об очевидных категориальных двусмысленностях, например, связанных с употреблением понятия "закон" (плановое развитие экономики как "основной закон" социализма — и закон о плане развития на ближайший год или очередную пятилетку), так и о более закамуфлированных случаях подмены понятий, требующих специального рассмотрения. Проблема соотношения научной и бытовой лексики актуальна и для зарубежной историографии, развивавшейся в других, но отнюдь не менее идеологизированных условиях. Этот весьма деликатный вопрос следует рассматривать применительно к каждой национальной историографии в отдельности. Я посчитал возможным ограничиться кратким анализом отечественной традиции.

Как известно, теоретическое обоснование возможности социалистической революции в России зиждилось на допущении того, что смену общественноэкономической формации можно ускорить путем захвата политической власти и ее использования для радикального передела собственности. Это допущение подкреплялось соображениями пропагандистского толка, поскольку для того, чтобы поднять народные массы на революцию, нужно было выдвинуть понятные этим массам лозунги. Лучшим, с этой точки зрения, лозунгом было именно перераспределение собственности, но никак не смена способа производства. При таком положении вещей, понятию "собственность" суждено было стать центральным понятием революционного процесса — ив его реальной ипостаси, и в его осмыслении, притом не только народом, но и вождями и идеологами революции. Классический марксизм, ставивший во главу угла идею способа производства и медленного спонтанного вызревания новых экономических отношений в недрах старых, приводящего в конце концов к социальной революции, — оказался невостребованным. Научные категории оказались контаминированы обыденной лексикой и в значительной мере ею подавлены.

Суть новых представлений об обществе была сформулирована в 1938 г. И.В. Сталиным в статье "О диалектическом и историческом материализме". Отталкиваясь от ранних работ К. Маркса, написанных задолго до того, как он приблизился к "тайне капиталистического производства", И.В. Сталин отождествил понятия "отношения собственности" и "производственные отношения". В результате появилась серия чеканных формулировок, характеризующих пять известных истории типов производственных отношений и гласящих, что основой соответствующего типа производственных отношений является собственность господствующего класса на средства производства[3416]. Войдя в "Краткий курс" истории ВКП(б), это положение определило (прямо или опосредованно) социологические представления нескольких поколений советских ученых, последние из которых в подавляющем большинстве даже не подозревали о родословной этих представлений, хотя и задавались порой вопросом об их соответствии марксизму.

Принятие этого положения имело катастрофические последствия для отечественного обществоведения, вынужденного приспосабливать к нему не только факты социальной истории, но и самый смысл таких ключевых слов, как "собственность" и "производство". Из этих интеллектуальных усилий возникло представление о двояком понимании категории "собственность" (юридическом и экономическом), невероятное, с точки зрения любой теории, претендующей на научную логику, и прочно блокировавшее разработку понятийного аппарата как права, так и экономики. Понятие феодальной (буржуазной и т. д.) собственности оказалось незаметно подменено понятием собственности феодала. Напрашивающиеся вопросы о том, что же их все-таки различает, помимо социального облика их носителя, и как следует определить собственность других, нежели феодалы и капиталисты, социальных групп соответствующих обществ, повисли в воздухе. Экономическая модель, имевшая целью объяснить, как функционирует та или иная исторически конкретная форма производства, была истолкована как характеристика социально-экономической структуры общества в целом и, если применительно к капитализму никто не отрицал наличие многочисленных собственников, не вовлеченных напрямую в капиталистическое производство, то применительно к феодализму иные историки всерьез говорили о монополии класса феодалов на всю землю в государстве[3417]. Также выяснилось, что без словесной эквилибристики и введения в оборот вненаучных понятий типа "народное достояние" невозможно объяснить, чем отличается государственная собственность при капитализме и социализме, а буквальное совпадение характеристик, данных И.В. Сталиным производственным отношениям первобытного и социалистического обществ (как основанных на "общественной собственности") было настолько скандальным, что о нем предпочитали вообще не вспоминать. Прокрустово ложе идеологии обрекало отечественное обществоведение на адские мучения. Это видно на примере работ многих выдающихся ученых того времени, например А.В. Венедиктова[3418].

С учетом этих обстоятельств, труд советских историков (лысенковцы от Клио, конечно, не в счет), стремившихся не просто выявлять и фиксировать факты, но и понять содержание и логику исторического процесса, нельзя расценить иначе, как научный подвиг. Приемы, позволявшие искать и, вопреки догме, отстаивать истину, были разными — от апелляции к классическому марксизму до баррикад из терминов, почерпнутых в источниках, и смещения анализа в сферу ментальных явлений. В результате, в этой, по сути, запретной для научной мысли сфере знания сделано было на удивление много. Огромное значение, например, имел анализ античной формы собственности, постепенно и почти незаметно заменивший рассуждения о собственности рабовладельческой, не меньшее значение— исследование в том же ключе "азиатской" формы собственности. Применительно к средневековью нужно отметить давно вошедшие в научный обиход характеристики феодальной формы собственности как корпоративной, условной и иерархической, — не говоря уже о выявлении принципиально иного, чем при капитализме, отношения к богатству, труду, технологическим новшествам или об изучении протокапиталистических элементов организации торговли, ремесла и других видов предпринимательства. Без этих достижений и вне того интеллектуального климата, в котором последние десятилетия, несмотря на все препоны, развивалась отечественная историография и смежные гуманитарные дисциплины, данная работа была бы невозможной. Дело даже не в ответах, а в самих вопросах, которые не могли бы возникнуть при несоциальной трактовке категории "собственность".

Однако из этого еще не следует, что общие моменты, связанные с изучением феномена собственности, ясны и что поэтому можно сразу же сосредоточиться на исследовании того варианта отношений собственности, который имел место в анализируемом в настоящей работе обществе. Слишком велик груз прошлых заблуждений, слишком сильно въелись они в сознание, чтобы от них можно было просто отмахнуться. К сожалению, после сравнительно недолгого периода интенсивных размышлений над категориями, в которых в советское время описывали историю общества, в первую очередь своего собственного[3419], научная рефлексия такого рода ушла из публичной полемики в тень частной жизни. Между тем, поскольку отечественная наука вплоть до последних лет развивалась в основном в рамках марксистской парадигмы, которая в том, что касается экономической истории, продолжает оставаться наиболее влиятельной и сегодня, — было бы отнюдь небесполезно разобраться в ключевых положениях марксизма по данному вопросу.

Как и большинство континентальных мыслителей его времени, будь то философы классической школы или исследователи общества и его язв, Маркс первоначально оперировал понятием "отношения собственности", видя в нем, вслед за Прудоном, ключ к изучению общества[3420]. Но очень скоро это понятие перестало его удовлетворять, и уже в 1844 г. в "Немецкой идеологии", пока еще мимоходом, появляется словосочетание "производственные отношения", понимаемые как "истинная основа всех реальных отношений собственности", и которые выражаются "также в правовых и политических отношениях"[3421]. К концу 1846 г., размышляя о соотношении понятий "производственные отношения" и "отношения собственности", Маркс приходит к выводу о том, что складывающиеся в процессе производства "общественные отношения… в совокупности образуют то, что в настоящее время называют собственностью", и что собственность может быть понята только в рамках этих исторически определенных отношений[3422]. Несколько месяцев спустя, критикуя Прудона, он сформулировал эту же мысль так: "В каждую историческую эпоху собственность развивалась раздельно и при совершенно различных общественных отношениях. Поэтому определить буржуазную собственность — это значит не что иное, как дать описание всех общественных отношений буржуазного производства"[3423]. Как именно это сделать, Маркс еще не знал, соответственно, понятийный аппарат, который он в это время использовал, еще не приведен в систему. В "Коммунистическом манифесте" и в других текстах, появившихся в канун революции 1848 г., понятия "отношения собственности" и "производственные отношения" выступают то как синонимы, то как две самостоятельные категории, соотношение которых не уточняется[3424]. Тем не менее, общее направление размышлений Маркса совершенно ясно: от категории "отношения собственности" через расплывчатые выражения типа: "действительные отношения собственности" и "отношения собственности в их реальной форме" он постепенно переходит к категории "производственные отношения". В произведениях рубежа 40-х и 50-х годов ("Наемный труд и капитал", "Классовая борьба во Франции с 1848 по 1850 г.", "Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта") он оперирует именно этой категорией[3425]. Наконец, в 1859 г., в "К критике политической экономии", он сформулировал как "общий результат", призванный служить ему "руководящей нитью во всех… дальнейших исследованиях", ключевой тезис о том, что отношения собственности являются "юридическим выражением" производственных отношений, т. е. объективных, не зависящих от воли людей и исторически конкретных отношений, складывающихся в процессе создания, распределения, обмена и потребления материальных и духовных благ[3426].

В более поздних работах Маркс исходил именно из этого представления, свидетельством чему целый ряд известных высказываний, в том числе прозвучавшее в "Капитале" утверждение, что собственность есть "юридическое отношение… волевое отношение, в котором отражается экономика", и определение ренты как "экономической реализации земельной собственности, юридической фикции, в силу которой различным индивидуумам принадлежит исключительное владение определенной земельной площадью"[3427]. Главная новация состояла в том, что в "Капитале" соотношение этой пары понятий анализируется уже не только в абстрактно-онтологическом, но и в функциональном плане. Поэтому собственность рассматривается здесь как отношение, одновременно порождаемое производственными отношениями и выступающее наиболее общим социальным условием их существования. Как показал В.П. Шкредов — чья блестящая монография произвела в свое время в отечественной политэкономии эффект разорвавшейся бомбы, но историкам осталась практически неизвестной — этот метод предполагает трактовку отношений собственности как итоговой (а не исходной!) категории научного анализа. Находясь, строго говоря, за пределами политэкономии и обладая своей особой структурой, присущей сфере права, эти отношения, с точки зрения экономической науки и ее инструментария, раскрываются посредством анализа всей системы производственных отношений конкретного общества[3428].

Вчитываясь в приведенные выше четкие и притом хрестоматийные формулировки Маркса, можно лишь поражаться упорству, с которым многие наши обществоведы вплоть до начала 90-х годов, если не дольше, держались диаметрально противоположного сталинского тезиса о собственности как об основе производственных отношений. С отечественной наукой он сыграл злую шутку, крайне затруднив анализ той самой категории, которую эта наука считала основополагающей.

Оценка этого тезиса как научно несостоятельного никак не умаляет значения самой категории "собственность". В познавательном отношении она действительно очень богата и особенно интересна именно историку. Приведенные выше соображения Маркса помогают понять ее место в понятийной иерархии обществоведения. Однако наполнение этой категории содержанием и ее использование как инструмента исторического исследования предполагает работу, которой Маркс, сосредоточившийся на анализе производственных отношений, специально не занимался, хотя и оставил на этот счет немало интересных мыслей. Вопреки Б.Ф. Поршневу и многим другим советским ученым, видевшим в отношениях собственности главный предмет политэкономии, якобы призванной выяснить, кому в данном обществе принадлежат средства производства[3429], — Маркс в своем исследовании капитализма исходил из того, что это и так очевидно, и выносил этот вопрос за рамки политэкономии, уделяя ему внимание лишь в исторических экскурсах (прежде всего о первоначальном накоплении), в которых как раз и стремился показать, как эти самоочевидные отношения возникли.

С точки зрения построения социально-экономической модели реконструируемого общества, предложенная в "Капитале" трактовка отношений собственности вполне приемлема и для историка, однако его отношения с категорией "собственность" построением такой модели никак не исчерпываются. Дело не только в том, что предмет исторической науки существенно шире предмета политэкономии и включает в себя, в частности, конкретно-экономические и ментальные явления. Не менее важны различия в методе. Поскольку прошлое как объективная реальность не является данностью даже на уровне отдельных фактов (не говоря уже о явлениях), помимо выяснения того, как функционирует данное общество, и прежде, чем приступить к такому выяснению, историк обязан еще, опираясь на источники, дать его эмпирическое описание. При этом одной из важнейших задач историка оказывается распознание и характеристика внешних (в том числе количественных) признаков господствующих отношений собственности как наиболее абстрактного выражения структуры данного общества, взятого в целом, — в разительном отличии от задач политэконома, который, отвлекаясь обычно от развития этих отношений, в своем исследовании процесса производства исходит из их наличия как чего-то данного и уже изученного. Иными словами, для историка научный анализ начинается еще на стадии движения мысли от конкретного к абстрактному, каковая, с точки зрения политэкономии, является сугубо эмпирической, а потому подготовительной, донаучной[3430].

Следует особо подчеркнуть, что в исторической науке, в отличие от политэкономии, категория "собственность" имеет не только концептуальное, системообразующее, но еще и познавательное значение. В большинстве случаев реалии прошлого доступны исследователю лишь в той мере, в какой они, преломленные в сознании изучаемого общества, оказались запечатлены в источниках. А поскольку сознание отображает действительность не непосредственно, не напрямую, а через сложную систему общественных взаимосвязей, социально-экономические явления фиксируются в сознании (тем более в порождаемых им текстах) неизбежно в превращенной форме[3431]. Это особенно верно для основополагающих, сущностных отношений производства, которые обнаруживаются в источниках только косвенно, например в виде данных о соотносимых с общим количеством произведенного продукта размерах земельной ренты или денежном выражении ее форм. Применительно же к раннему средневековью мы не располагаем обычно и такими сведениями и можем, как правило, констатировать лишь сам факт эксплуатации и, в общих чертах, ее природу. В этой ситуации исключительную важность приобретает категория "собственность", характеризующая производственные отношения в их юридическом выражении. Реализуясь на поверхности социально-экономической жизни и будучи поэтому гораздо более доступными и науке, и законодательству, и обыденному сознанию феодальной эпохи, отношения собственности представляют наибольший интерес, по сравнению с другими опосредованными сознанием и волей людей общественными отношениями, поскольку ближе всего стоят к объективным отношениям производства и отражают не отдельные их стороны и моменты, а систему воспроизводства в целом. Таким образом, речь идет о том, чтобы, отправляясь от отношений собственности, раскрыть через них конкретно-историческую специфику производства. Важно только различать гносеологический и логический аспекты исследования и не допускать превращения исходной категории анализа в исходную категорию анализируемой системы.

Изучение производственных отношений феодализма сквозь призму феодальных отношений собственности, или (что то же самое) изучение экономического содержания последних, сопряжено с большими трудностями. Во-первых, необходимо учитывать обратное воздействие права на экономику и обусловленную этим сложность разграничения экономических и правовых явлений в реальной действительности. В частности (это лишь один из аспектов), право собственности, как и другие виды имущественных прав, является важным фактором экономической жизни, стимулирующим или тормозящим развитие; в наши дни этот вопрос активно разрабатывается в рамках т. н. теории трансакционных издержек[3432]. Во-вторых, нужно иметь в виду, что в средневековом обществе обычно действовало несколько правовых систем, нормы которых сплошь и рядом находились, если не в противоречии, то в несоответствии; что феодальному праву, взятому в целом, была свойственна — в большей, быть может, степени, чем праву какой бы то ни было иной эпохи, — консервация безнадежно устаревших положений, в том числе унаследованных от права более древних обществ; что из-за слабой еще дифференциации общественного сознания обособление права в отдельную сферу жизнедеятельности было заметно менее выраженным, чем в наши дни, что оборачивалось переплетением правовых норм с нормами морали и религии, политическими и социологическими представлениями, технологическими предписаниями и т. д.[3433] В-третьих, следует помнить, что специфика производственных отношений отображается и обнаруживается отнюдь не только в нормах вещного и обязательственного права, характеризующих отношения собственности как таковые. Экономическое содержание этих правоотношений раскрывается путем анализа, под соответствующим углом зрения, всей системы частного права (в единстве его материальных и процессуальных сторон), регулирующего самые разнообразные волевые действия и отношения собственников, и прежде всего норм наследственного права. С другой стороны, отношения собственности включают в себя такие элементы, которые, будучи лишь опосредованно связаны с общественным производством, могут быть квалифицированы как проявления производственных отношений весьма условно. Таковы правоотношения, возникающие в результате кражи или уничтожения вещи. Регулирующие их нормы уголовного права представляют в данном случае меньший интерес, хотя и сообщают подчас ценные сведения о породившем их обществе[3434].

Серьезные затруднения вызывает также несовпадение законодательных и иных санкционированных публичной властью норм с фактическими отношениями собственности — ведь очевидно, что такие нормы (не исключая и предписаний обычного права), тем более теории ученых юристов, далеко не всегда и не во всем соответствуют реальным, в целом стихийно складывающимся и воспроизводящимся правоотношениям[3435]. То обстоятельство, что данная работа строится по преимуществу на материале документальных источников, наиболее адекватно и непосредственно отражающих правовую практику, лишь отчасти облегчает задачу. Ведь составители грамот все равно исходили из каких-то, пускай своеобразно истолкованных, законодательных норм, пользовались юридическими формулами, навеянными или даже текстуально совпадающими с пассажами каких-то законодательных актов. Кроме того, дошедшая до нас документация, при всей ее массовости, характеризует реальные правоотношения все же недостаточно целостно и всесторонне, что при нехватке законодательных и нарративных источников создает исследователю феномена собственности немалые проблемы.

Все это серьезно затрудняет реконструкцию отношений собственности изучаемого общества, тем более — распознание в них особенностей производственных отношений. Оправдано будет претендовать лишь на первое приближение к решению этой задачи.


2. Основные формы обладания имуществом

Использование категории "собственность" в качестве сквозной для всего комплекса имущественных отношений и всего рассматриваемого периода сугубо инструментально. Очевидно, что имущественные отношения не исчерпываются отношениями собственности как таковыми и включают в себя также отношения между людьми, обладающими имуществом на иной, нежели собственность, правовой основе, так что расширительное употребление этой категории не многим более, чем дань историографической традиции. Ясно и то, что отношения собственности, как и представления о них современников, меняются от эпохи к эпохе, от страны к стране не меньше, чем такие реалии, как государство, семья, экономика или религия. Собственность — категория очень емкая, обладающая сложной структурой, анализ которой и позволяет понять различия между ее историческими формами. Внешние характеристики, например количественное соотношение крупной и мелкой собственности, конечно, важны, но гораздо менее информативны, чем внутренние, поскольку, вопреки распространенному представлению, формы собственности различаются не столько тем, кто является субъектом и что — объектом имущественных отношений, сколько тем, что можно и что нельзя делать с имуществом, словом, по тому, как им распоряжаются.

Такой подход не является исключительно марксистским. Он подготовлен многовековым опытом изучения римского, а с XIX в. также греческого, германского, кельтского, славянского, затем и неевропейского права, в том числе правовых обычаев первобытных народов. Сравнительное правоведение накопило огромный материал, свидетельствующий о качественных различиях в трактовке понятия "собственность". Однако слишком часто эти различия толковались не исторически: либо как экзотические причуды и предрассудки, свойственные данному народу, либо как обусловленные состоянием источников и самой историей наслоения и хитросплетения, затемняющие истинную сущность института собственности, понимаемого как инвариант, который надлежит найти и объяснить человечеству. Иначе говоря, юристы, написавшие горы книг о нюансах имущественных правоотношений у древних римлян или германцев, как правило, не видели в этих нюансах симптомы изменчивости общественных форм, тогда как историки, интересующиеся как раз эволюцией общества, в подавляющем большинстве оказались невосприимчивыми к этим нюансам и неготовыми воспользоваться соответствующими наработками правоведов.

Анализируя рождение средневекового общества, даже самые лучшие исследователи, как правило, пишут просто о "собственности". Один из наиболее ярких примеров — Н.Д. Фюстель де Куланж, потративший массу усилий на то, чтобы доказать отсутствие в раннесредневековой Галлии признаков общинного землевладения и наличие частной собственности, унаследованной от римлян. Как известно, даже аллод он считал римским термином, чем поверг ученое сообщество своего времени в шок. И ведь сколько копий было сломано в попытках опровергнуть его тезис о том, что варварские вторжения "не изменили и не ослабили права собственности на землю"[3436], но никому, как будто, и в голову не пришло задаться вопросом, о какой же форме собственности идет речь. Спор шел о том, действительно ли в раннее средневековье господствовала частная собственность на землю — или же она уступила место общинной. Неизменный, вечный характер самой частной собственности, похоже, не вызывал сомнения ни у язвительных критиков великого возмутителя спокойствия, ни у его восхищенных сторонников.

С тех пор прошло сто лет, но в этом отношении почти ничего не изменилось. Откроем отличную книгу П. Гири о раннекаролингском Провансе, написанную, напомню, на материале одного источника, который автор постарался использовать максимально. Анализу "земли и господства" в ней посвящена целая глава, содержащая множество данных о расположении поместий патриция Аббона, способах их приобретения, статусу зависимых людей и т. д. Но при этом ни слова о самом характере собственности. Дважды упоминается аллодиальная собственность[3437], но что это такое, отличается ли она чем-то от римского доминия — остается неясным. Французская, немецкая, английская, американская историография в этом отношении на редкость единодушны: собственность — она и есть собственность, неизменная, понятная — что ж тут анализировать? У нее, конечно, есть своя история, но это не столько история формирования современного представления о собственности, обогащенного представлениями всех предыдущих эпох, сколько история выживания и завоевания новых пространств особью, которая, хотя и без пары, была, пожалуй, вполне узнаваемой уже в Ноевом Ковчеге[3438]. Самое непостижимое, что такой подход не чужд даже историкам права. Например, Ж. Дюрлиа, доказывая преемственность государственных институтов от Домината до эпохи Каролингов, употребляет термины alodium, dominium, possessio, proprietas, а заодно и peculium, без видимого различия и необходимых исторических разъяснений. По поводу аллода он отсылает читателя к "просвещающим" страницам Фюстеля, посетовав лишь, что тот не разглядел в аллоде… фискальную единицу[3439]. Придерживающийся совсем других исторических представлений Ж.-П. Поли в одной из своих последних обобщающих работ характеризует аллод как "псевдосиноним" латинской proprietas[3440] (что бы это ни значило), но он, по крайней мере, затрагивает этот вопрос. И лишь совсем недавно появились признаки того, что феноменом собственности как сложным социально-историческим явлением заинтересовались всерьез. Наибольшее внимание привлекают его публично-правовые аспекты; на этом поприще удачно сотрудничают английские и французские историки[3441]. Что касается частно-правовых аспектов, следует упомянуть франко-немецкий симпозиум 1991 г., посвященный положению вдов[3442], и новейшие публикации по социальной истории знатной семьи, прежде всего К. Амадо, М. Ауреля и Р. Ле Жан. По инициативе последней в мае 1999 г., во Французской школе в Риме, прошла важная научная конференция, посвященная распоряжению семейным имуществом (les transferts patrimoniaux) в раннее и классическое средневековье[3443]. Однако речь идет о самых первых подступах к проблеме.

В отечественной историографии можно было бы надеяться обнаружить более историческое понимание категории "собственности". И действительно, она дала вдохновляющие примеры глубокого анализа имущественных отношений у римлян (Е.М. Штаерман, В.И. Кузищин, И.Л. Маяк, В.М. Смирин), у древних германцев и скандинавов (А.И. Неусыхин, А.Я. Гуревич), у ряда других народов. Но чаще всего речь идет о внешних, количественных характеристиках собственности, само же понятие мыслится неизменным: все сводится к тому, сложился ли институт частной собственности или нет; если сложился, то анализ считается законченным, все представляется ясным. Кроме того, особенности отношений собственности у того или иного древнего народа обычно преподносятся именно как особенности, как специфическая черта данной культуры, но не стадиальная характеристика.

В советской историографии изучение динамики отношений собственности в раннее средневековье было блокировано по догматическим причинам. На горе советским медиевистам, Ф. Энгельс в одном из своих незаконченных этюдов, известном как "Франкский период", имел неосторожность охарактеризовать аллод и римскую собственность как товар[3444]. Ошибочность этого тезиса была еще в 1962 г. отмечена М.В. Колгановым[3445], обратившим внимание на то, что такая трактовка, возникшая, по всей видимости, под влиянием модернизирующей историко-правовой науки середины XIX в., противоречит исторической концепции К. Маркса и, в частности, тому (кстати, обнародованному стараниями Ф. Энгельса) тезису, что "свободная частная собственность на землю — факт совсем недавнего происхождения", обусловленный становлением капитализма[3446]. Из-за общей несостоятельности концепции М.В. Колганова (отрицавшего наличие частной собственности на землю при феодализме) его наблюдение было проигнорировано. В 1970 г. А.Я. Гуревич повторил мысль о невозможности считать аллод товаром ввиду отсутствия в раннее средневековье развитого рынка и принципиально иного, чем в рыночной экономике, отношения к земле, да и к другим материальным ценностям[3447]. Его услышали, но преобладающим осталось мнение о тождественности позднего аллода и римской собственности.

Точности ради, нужно отметить, что в XXXVII главе третьего тома "Капитала", откуда взята приведенная выше цитата, К. Маркс, рассуждая о превращении земли в товар, говорит также о том, что "юридическое представление о свободной частной земельной собственности появляется в древнем мире лишь в эпоху разложения органического общественного строя, а в современном мире лишь с развитием капиталистического производства". Таким образом, ситуации, благоприятствующие свободному отчуждению земли, могли, на его взгляд, иметь место и в докапиталистическую эпоху, а именно в переходные периоды истории, характеризуемые разложением устойчивых общественных форм. И действительно, постклассическое римское право исходило из намного более свободного понимания собственности, чем право высокой античности[3448], хотя, как показали исследования последних десятилетий (в частности, Ф. Шульца, Л. Капогросси-Колоньези, Д. Диошди, М. Финли, М. Казера, Е.М. Штаерман, В.И. Кузищина[3449]), римская собственность, прежде всего земельная, на всем протяжении ее истории качественно отличалась от капиталистической. В середине XIX в. это еще не было очевидно, в глаза бросалось сходство; на этом основании, Ф. Энгельс однажды написал, что право, запечатленное в Corpus Iuris Civilis, было "в известном отношении буржуазным"[3450].

Прежде чем перейти к анализу конкретно-исторических аспектов отношений собственности, целесообразно очертить контуры той системы правовых категорий, посредством которой осуществляется этот анализ. Это тем более необходимо, что в отечественной литературе по этому вопросу наблюдается поразительная путаница. Ограничусь одним, на мой взгляд, самым невероятным примером. Е.М. Штаерман, так много сделавшая для раскрытия исторической специфики имущественных отношений в древнем Риме, считала возможным переводить dominus как "владелец" и possessio — как "собственность"[3451], а однажды написала, что "между основными для времени империи видами собственности — dominium и possessio — разница на практике была, в общем, не очень велика"[3452]. Спорность второго утверждения меркнет перед некорректностью первого: если possessio, т. е. владение, считать собственностью, дискуссию лучше вообще не открывать.

Как известно, самое трудное в науке — это договориться о терминах. Попытаюсь поэтому изложить свое понимание проблемы не в виде постулатов или апелляций к авторитетам, а посредством анализа истории права, в рамках которой эти термины, точнее система терминов, и формировалась.

Европейскому континентальному праву, при всех его региональных и стадиальных модификациях, присущи некоторые общие представления, отличающие его от англо-саксонской, мусульманской и других правовых систем. Эта общность обусловлена отчасти единым культурным субстратом европейских народов (так что англо-саксонское право по ряду параметров тоже относится к т. н. романо-германской правовой семье), отчасти взаимовлиянием. Наибольшее влияние на понятийный аппарат современной европейской юриспруденции оказало римское право — ив силу исторической роли Римской империи, и как наиболее продуманная и четкая из всех правовых систем древности и средневековья. Анализируя категорию "собственность", невозможно не прибегнуть к правовой терминологии древних римлян. Но было бы глубочайшим заблуждением считать, что понятийный аппарат классической римской юриспруденции абсолютно адекватен задачам историко-правового исследования, тем более других обществ, нежели римского. Речь идет об абстрактных категориях, которые за долгие века развития права обогащались конкретным содержанием исторически обусловленных явлений. Древнеримские представления о собственности — очень важный, но и очень ранний этап в становлении тех представлений, из которых мы исходим сегодня, в том числе анализируя правоотношения Древнего Рима.

Европейское правовое сознание различает три основные формы обладания имуществом: собственность, владение и держание, к которым можно свести все многообразие имущественных отношений. Держание понимается как простое фактическое обладание вещью, не защищенное (или минимально защищенное) позитивным правом. Если ориентироваться на современные реалии, примером держания могло бы служить документально не оформленное обладание взятой на время книгой, сумкой, автомобилем, даже предоставление кому-то по знакомству квартиры или дома. Держатель вправе сказать о вверенной ему вещи: "это мое" и защищать свое право на нее от посягательства всех лиц, за очевидным исключением того лица, которое и передало ему эту вещь. Однако защита в этом случае может быть только физической, но никак не юридической: держатель вправе преследовать вора, выхватившего у него из рук сумку, но если вор скрылся вместе с сумкой, он не может сам вызвать его в суд в качестве ответчика—"вчинить ему иск", как говорят юристы. Это в состоянии сделать лишь законный владелец сумки, чье право, таким образом, защищено юридически, или, что в данном случае то же самое, чье право имеет владельческую защиту.

Если анализировать феномен владения не в какой-то одной исторически и географически конкретной форме, а как некий инвариант, логически отличный от собственности, окажется, что провести между ними четкую грань не так легко. Во многих обществах, в том числе в римском, отношения владения предполагали права, мало чем уступающие правам собственника. Большинство прерогатив, приписываемых обыденным сознанием институту собственности (не исключая права на заклад, обмен и полное отчуждение имущества), на самом деле характерны или, по крайней мере, возможны и для института владения[3453]. С точки зрения объема прав, юридическая мысль за две тысячи лет сформулировала только одно отличие между этими двумя институтами: владение исключает право на порчу и уничтожение имущества. Впрочем, новейшие тенденции в развитии права, выразившиеся в дальнейшем переплетении публичных и частных аспектов отношений собственности, сделали и это различие условным: сегодня собственник далеко не всегда может уничтожить свое имущество. Если это сопряжено с серьезным ущербом для общества (подрывом обороноспособности страны, дезорганизацией народного хозяйства, потерей работы для большого числа людей, уроном окружающей среде, гибелью уникальных памятников культуры и т. д.), собственнику не будет позволено пойти на такой шаг.

Второй способ различения собственности и владения носит технико-юридический характер и сводится к тому, что собственником считается обладатель титула собственности, т. е. официального документа, свидетельствующего, что данное имущество является собственностью такого-то лица. И это отнюдь не тавтология: главное в этом определении состоит в том, что именно публичная власть признает за частным лицом право собственности (а не какое-то другое право) на данное имущество.

Однако наиболее перспективен третий подход: он также ставит во главу угла взаимоотношения собственника и государства, но акцентирует их общесоциальный аспект. Отношения собственника с государством-сувереном не опосредованы отношениями ни с какими другими частными лицами, тогда как отношения владельца с государством предполагают наличие какого-то другого, более полномочного, частного лица, которое и является собственником. Исключение составляют те, достаточно распространенные в истории случаи, когда в лице государства совпадают собственник и суверен, что возможно в двух ситуациях: а) государство в отношении какого-то конкретного имущества является частным собственником; б) имеет место недостаточное разграничение публичных и частных аспектов права, в результате чего государство мыслится и как суверен, и как "верховный собственник". Отмеченные выше ограничения права собственности со стороны суверена, отстаивающего исключительно свои публичные полномочия, свидетельствуют, что объяснение различий между собственностью и владением через различия в объеме прав также предполагает анализ этих институтов с учетом их функционирования в публично-правовом пространстве.

Все три формы обладания имуществом являются для европейского континентального права органическими и, в этом смысле, одинаково важными. Строго говоря, эти формы, точнее соответствующие им правовые понятия, имеют смысл только в сочетании — речь идет все же об условном делении "правовой территории" общества. В сугубо бытовом плане, без такого сочетания, т. е. без возможности в том или ином конкретном случае воспользоваться одной из базовых форм обладания имуществом, наша повседневная жизнь стала бы невыносимой. Представим себе, например, правовые последствия гипотетического исчезновения института держания: передачу любого имущества другому лицу пришлось бы считать уступкой владения и соответствующим образом ее оформлять!

Вместе с тем очевидно, что эти формы обладания имуществом вызваны к жизни совершенно разными стадиями общественного развития. Держание как самая простая форма, безусловно, самая древняя. Владение появилось на более высокой стадии развития и предполагает достаточно развитое гражданское общество. Собственность же возможна только в условиях вполне сложившейся государственности, обеспечивающей последовательное различение частно-правовых и публично-правовых аспектов обладания имуществом. Многие правовые системы так и не "доросли" до этой триады. Например, древнегреческое право не только не выработало законченного представления о собственности, но и более простые понятия владения и держания различало не совсем четко[3454]. Древнее право германцев и славян остановилось на понятии владения; само слово "собственность" появляется в германских и славянских языках сравнительно недавно. Помимо всего прочего, этот факт служит напоминанием о том, что для нормального функционирования экономики и общества в целом институт собственности не обязателен, чему есть наглядные доказательства и в современной жизни.

В историческом плане, достаточной основой для этого могут быть даже отношения держания — свидетельством тому правовой опыт не только архаических обществ, в которых институт собственности отсутствовал, но и феодализма, знавшего все три формы обладания имуществом. В конце концов, функционирование феодальной экономики зиждилось на признании обществом держательских прав зависимого крестьянина на обрабатываемую им землю. Не будучи в полной мере защищены законами феодального государства, эти права, тем не менее, являлись достаточными для обеспечения воспроизводства крестьянского хозяйства. Но не всего средневекового общества: реализация крестьянином выращенного им урожая на рынке предполагала признание за ним владельческих прав на произведенный им продукт. Таким образом, более или менее развитые отношения обмена, придающие индивидуальному производству общественный характер, идут рука об руку с отношениями владения как более полновесной формой обладания имуществом.

В трактовке вопроса о соотношении владения и держания современное право континентальных стран Европы отталкивается от положений Гражданского кодекса Германии 1896 г., сформулированных под влиянием т. н. реалистической школы права, основателем которой был Рудольф фон Иеринг. Анализируя двухтысячелетний опыт обоснования защиты владения, юристы этого направления пришли к выводу об отсутствии рациональных аргументов в пользу непредоставления владельческой защиты целому ряду институтов (прежде всего в сфере поземельных отношений), относимых римским и особенно средневековым правом к разряду держательских. Соответственно, их современные модификации они предложили квалифицировать как разновидности владения, оставив за его рамками главным образом бытовые ситуации, например связанные с имущественными полномочиями прислуги, а также специфические отношения, возникающие при найме жилья[3455]. В результате этой ревизии правовая территория института держания резко уменьшилась, что, в известной мере, объясняет, но вряд ли извиняет, слабое внимание к нему современной юриспруденции[3456]. С точки же зрения истории права, по крайней мере античного и средневекового, это упущение вообще ничем не оправдано, поскольку в прошлом роль этого института была очень велика.

Что касается института владения, хотелось бы сразу же подчеркнуть, что, по сравнению с институтом собственности, его не следует считать непременно ущербным. Даже в капиталистическом обществе большинство торговых операций совершается с товарами, предположительно находящимися в законном владении контрагентов. Являются ли эти товары их собственностью, чаще всего неизвестно, а главное не имеет значения, поскольку для рынка важен, как правило, не титул собственности, и не публично-правовое положение обладателя имущества, а именно законность его владельческих прав. Примером могут служить операции с имуществом, взятым на комиссию: в этом случае самоочевидно, что владелец не является собственником, но это никак не умаляет законность сделки. Недостаточно четкое, с точки зрения континентального европейца, разграничение понятий "собственность" и "владение" в common law (нашедшее выражение и в английском языке) также указывает на адекватность института владения потребностям современной, тем более средневековой экономики.

Наиболее своеобразны правоотношения, возникающие в связи с обладанием деньгами, с одной стороны, и землей — с другой. В силу того очевидного обстоятельства, что, за редкими исключениями, ценность денег обусловлена не индивидуальными особенностями той или иной монеты или купюры как физической субстанции, а ее типовыми свойствами, денежный заем не может рассматриваться как держание, а только как владение. Земля же, напротив, как объект в высшей степени индивидуальный, постоянный и практически невоспроизводимый может довольно активно использоваться экономически, даже будучи держанием. Но лишь в примитивных обществах или в маргинальных сферах экономики: вовлечение земли в рыночные отношения или, по крайней мере, в активный общественный оборот предполагает переход от держания к владению.

Соотношение понятий "собственность", "владение" и "держание" имеет ярко выраженный исторический характер. На разных этапах развития общество вкладывало в эти понятия отнюдь не одинаковый смысл. Кроме того, в зависимости от удельного веса этих трех видов имущественных отношений, по-разному делилась правовая территория общества. Ясно, например, что в обществах, отличающихся высокой концентрацией земельной собственности (не говоря уже о тех, что вообще не знают частной собственности на землю), институт владения играет более важную роль, чем в обществах фермерского типа. Этот вопрос рассматривался в 5-й главе; при всей его важности, применительно к поздней античности или раннему средневековью более значим другой: о соотношении институтов владения и держания. В изучаемую эпоху частная собственность на землю была непреложным фактом и как правовой феномен, и как реальность общественной жизни, так что несмотря на варварские вторжения и другие потрясения III–VIII вв., многие поместья продолжали непрерывное физическое существование в течение многих столетий. Поэтому для того, чтобы понять различие между имущественными отношениями римского и раннесредневекового общества, нужно по возможности отвлечься и от этой непрерывности, и от соседства крупной и мелкой собственности, и постараться выяснить, как изменилось содержание самих поземельных отношений (поземельных — прежде всего, хотя, в принципе, речь идет об отношениях по поводу любого имущества). А это как раз и предполагает, в качестве одного из главных условий, анализ имущественных прав тех лиц, которые, не будучи собственниками земли, имели к ней некое, признаваемое обществом отношение. Поскольку все разнообразие форм обладания земельным имуществом несобственниками можно свести к двум основным: владению и держанию, иначе говоря к обладанию землей, защищенному — или не защищенному позитивным правом, изменение этих форм (их содержания и соотношения) следует считать одним из важнейших показателей развития общества.

Оставляя в стороне совершенно особый случай взаимоотношений частного лица и государства, лежащих в плоскости публичного права, и анализируя отношения именно частных лиц, нужно сказать, что они выступают в двух ипостасях. Помимо отношений собственника с владельцами и держателями историк имеет дело также с отношениями соседей-собственников, которые регулируются обязательственным правом, с одной стороны, и земельными сервитутами и другими установлениями общинного типа, — с другой. Речь идет именно об ипостасях, поскольку сервитуты не отгорожены от институтов владения и держания китайской стеной — в конце концов, в обоих случаях мы сталкиваемся с проблемой регулирования прав на чужие вещи. Не случайно, в классическом римском праве узуфрукт относили к числу личных сервитутов.

Русскоязычная правовая лексика, в целом, достаточно адекватна для передачи смысла латинских и германских правовых понятий. Даже такие терминологические двусмысленности, как "дворянское землевладение" и "крестьянское землевладение", широко употреблявшиеся в дореволюционной России для обозначения земельной собственности дворян и крестьян, находят параллели в расширительном и потому неточном употреблении в средние века термина possessio. И неслучайно: в обоих случаях имело место известное смешение понятий "владение" и "собственность". Но, к сожалению, в последние десятилетия к этим древним, органическим и по-своему информативным несообразностям нашей правовой терминологии добавились новые, обусловленные политическими и идеологическими реалиями советского общества. Важнейшим импульсом стало изгнание из Гражданского кодекса 1922 г. понятий "владения" и "собственности" применительно к земле. В соответствии с эсеровскими представлениями о ничейности земли, воплощенными в знаменитом декрете "О земле", она объявлялась народным достоянием, крестьяне же единоличники и коллективные хозяйства — пользователями земли. Впоследствии понятие "народное достояние" было незаметно приравнено к понятию "государственная собственность", а затем им и заменено. Будучи в какой-то мере реакцией на отмеченную выше двусмысленность слова "землевладение", новое словоупотребление имело, однако, крайне отрицательные последствия как для юридического статуса крестьян, лишившихся возможности опираться на многовековую традицию толкования своих вещных прав, так и для отечественного обществоведения, вынужденного приспосабливать понятийный аппарат к новым законодательным нормам. В наиболее трудном положении оказались историки, имеющие дело, с одной стороны, с запечатленной в источниках системой понятий, если не гармоничной, то хотя бы устоявшейся, а с другой стороны, — с их новым и несравненно более мощным политическим звучанием. Речь идет даже не об идеологическом диктате со стороны государства, а о воздействии на науку окружающей словесной среды.

Теория права является наукой постольку, поскольку основывается на истории права и черпает из нее свои понятия. С исторической же точки зрения, понятие "пользование", как и понятие "распоряжение", характеризует не особую форму обладания имуществом, а само содержание имущественных прав, безотносительно их правовых различий. Предположим, что некий участок земли находится в собственности одного лица, передан во владение (скажем, на правах аренды) второму, тогда как держателем является третье. Имущественные права всех троих состоят (или могут состоять), помимо фактического обладания, из пользования и распоряжения этим участком — конечно, в разном объеме, но это совсем другой вопрос. В данный момент важно то, что пользование и распоряжение не являются особыми формами обладания имуществом, наряду с собственностью, владением и держанием, а лишь конкретизируют смысл этих понятий. Древние римляне были в этом отношении намного последовательнее советских фантазеров 20-х годов. В хозяйственном использовании они видели одну из характеристик отношения человека к земле, что хорошо схвачено в известной формуле Аграрного закона 111 г. до н. э. — uti, frui, habere et possidere — объясняющей суть "полного права" на вещь. Напротив, юридическая природа таких институтов, как ususfructus и usus, объяснялась с помощью понятий владения на приносимые землей плоды и держания — на саму землю. Поэтому все многообразие имущественных отношений в римском обществе сводимо к трем названным выше институтам.

Говоря об отношениях собственности, сложившихся в римском обществе, следует начать с того, что у римлян не было не только определения собственности (это еще можно было бы списать на их безразличие к четким дефинициям[3457]), но долгое время не было и самого понятия "собственность". Слово proprietas в классическую эпоху означало "свойство", "качество" и лишь у ученых юристов I–II вв. (Яволена Приска, Нерация, Юлиана, Гая) появляется в значении "собственность"[3458]. Вплоть до IV в. оно встречается почти исключительно в сочинениях юристов — верный признак некоторой искусственности термина, ограниченности его употребления профессиональной средой[3459]. Только в Дигестах встречается и производный от него термин proprietarius, противопоставляемый, как правило, термину fructuarius[3460]. Прилагательное proprius достаточно активно использовалось в значении "частный", в том числе в таких словосочетаниях, как "частные поместья"[3461]. Но многие авторы, например Саллюстий и Флор, не употребляют его вовсе. Кроме того, оно лишено точного юридического значения. Длительное отсутствие в латыни понятия с такой этимологией представляется важным, поскольку в современных европейских языках (романских, германских, славянских) понятие "собственность" напрямую связано с представлением о чем-то своем, особом, частном — в противовес чужому, принадлежащему кому-то еще. Что же касается слова privatus, то оно противопоставляется publicus[3462]. Так, по Аграрному закону, частное владение на общественной земле превращалось в ager privatus. Оттенок здесь совсем другой.

Словом "собственность" переводят также латинское dominium, но этот перевод несколько условен; еще более условен перевод dominus как "собственник". В данном случае семантика имеет решающее значение. Доминий — это прежде всего власть, господство, обладание чем-то не столько на основании права, сколько в силу волевого решения и обстоятельств, и просто факт, из которого исходят, выстраивая систему права. Не случайно, dominium иногда интерпретируется как potestas[3463]. Отсюда формула dominium et ius, которая, будучи применена к имуществу, переводится не без основания, но, разумеется, иносказательно как "право собственности". Поэтому dominium правильнее было бы толковать как максимально возможную, с точки зрения римлянина, власть над вещью, более полную, чем та, которой он обладал, имея ее во владении или в узуфрукте, границы которых очерчены правом. В соответствии с римскими представлениями о субъекте права, доминий — это власть отца семейства, осуществляемая к тому же (об этом чуть позже) исключительно на италийской земле. Первоначально это, в известном смысле, внеобщесгвенное отношение, обусловленное не столько гражданским согласием, сколько волей человека, который в пределах своего дома и своей семьи сам себе господин.

Насколько позволяют судить источники, термин dominium начали употреблять в интересующем нас значении лишь в самом конце Республики. Первым автором, взявшим его на вооружение, был, как будто, малоизвестный юрист Альфен Вар, consul suffectus 39 г. до н. э.[3464], однако устойчивым и общепринятым он стал уже в эпоху Принципата[3465]. Несмотря на столь позднее появление (или наречение?), институт доминия в основе своей был достаточно архаичным феноменом, в котором власть и собственность еще не дифференцированы должным образом. Dominium — это господство не только над вещами, но и над людьми, над "фамилией", в состав которой входили и рабы, и домочадцы, не исключая обремененных высокими общественными должностями женатых сыновей. По словам Ульпиана, pater autem familias appellatur qui in domo dominium habet[3466]. И хотя доминий над рабами имел определенные отличия от отеческой власти над детьми[3467], важно подчеркнуть именно многозначность термина, ставящую под сомнение возможность безоговорочного перевода его словом "собственность". Отмечу также, что термин dominium не употреблялся в отношении объекта собственности, как то было в средние века и особенно в новое время (ср. фр. domaine). Это всегда право, понимавшееся иногда как наиболее абстрактное имущественное право; в этом смысле Юлиан говорил о dominium usus fructus — к слову сказать, наряду с possessio usus fructus, — и даже о dominium proprietatis[3468]. Доминий не знал временных ограничений, однако приданое жены находилось в доминии мужа лишь до тех пор, пока она сама оставалась под его властью, и (поскольку временный характер обладания вещью считался одним из главных признаков узуфрукта) рассматривалось иногда как ususfructus maritalis[3469]. Эти примеры поучительны как предостережение против попыток уподобить dominium буржуазному институту собственности. Использование слова dominium для характеристики имущественных прав указывает на общественную потребность в понятии "собственность", но эта потребность реализовалась — притом далеко не сразу — лишь с появлением термина proprietas.

Остальные латинские термины, переводимые иногда русским словом "собственность" (например, familia pecuniaque, res mancipi et res nec mancipi[3470]), отражают еще более архаичные представления об обладании имуществом. Римляне так и не выработали абстрактного представления о "собственности вообще". Гораздо настойчивее, чем в наши дни, звучала у них мысль о различиях между землей и прочим имуществом, между имуществом городским и сельским, движимым и недвижимым, между рабами и иным движимым имуществом, и даже между разными видами животных, из которых одни относились, по древней классификации, к res mancipi, другие — к res nec mancipi[3471].

Рассуждая о собственности, римляне прибегали также к косвенным ее обозначениям: посредством упоминания о "полном праве" (plenum ius) на вещь, о ее наследственном характере (patrimonium), о древних процедурах ее приобретения (mancipatio, usucapio) или просто о субъекте этого права (dominus, pater familias). Особо следует сказать о термине census. Первичное и изначально более распространенное значение этого слова — "оценка имущества", "податный Список", "имущественный ценз", но от него был всего шаг до значения "имущество", "состояние". В Дигестах этот термин едва заменен[3472] и поэтому практически неизвестен историкам права. Между тем его активно использовали виднейшие писатели языческого Рима: Варрон, Цицерон, Ливий, Валерий Максим, Плиний Старший, Квинтилиан, Тацит, Светоний и многие другие[3473]. Новые реалии, возникшие в результате реформ Диоклетиана, дали ему второе дыхание и сделали возможным появление третьего значения, оказавшегося самым живучим: "налог на имущество". Отвлекаясь пока от него, замечу, что понимание census как имущества (необязательно облагаемого налогом, хотя это часто подразумевается) характерно для многих позднеантичных текстов, в том числе Кодекса Феодосия[3474] и древнелатинского перевода Библии[3475]. Широко применялись также описательные, лишенные подлинно юридического содержания термины bona, facultas, res, substantia. В русском языке для них есть достаточно точные и притом древние эквиваленты, например "добро" и "имущество". Упоминания заслуживают и конструкции с притяжательными местоимениями meum, suum и т. д., которые были в ходу с древнейших времен. Согласно законам XII таблиц, формула заявления прав на имущество звучала так: meum esse aio[3476]. По свидетельству Цицерона, Гая и ряда других авторов, так выражали свою мысль и в конце Республики, и в эпоху Принципата[3477]. Наконец, римляне часто вели речь о конкретных объектах права собственности (ager, fundus, praedium, villa и т. д.), никак не обозначая юридический статус этих объектов.

Древнее римское право, зафиксированное в законах XII таблиц — в той мере, в какой мы можем судить об их содержании, — не знало и термина possessio. Свои имущественные отношения римляне ранней республики описывали и регулировали при помощи термина res и притяжательных местоимений, с одной стороны, и специальных терминов ususfructus, usus (в то время эти понятия были очень близки) и peculium, — с другой. Обозначаемые ими способы обладания вещами сближает отсутствие правовых гарантий у их обладателей — в отличие от тех, кто, указывая на вещь, могли назвать ее своей и кого мы, с некоторой долей условностью, называем собственниками. И узуфруктуарий, и держатель пекулия были обладателями чужой вещи — суть именно в этом.

Понятие possessio и связанное с ним представление о том, что можно, на законном основании и под защитой закона, in bonis esse, не являясь собственником этих bona, появились позже в рамках т. н. преторского права, имевшего целью заполнить лакуны в ius civile и преодолеть его излишний ригоризм, ничего в самом цивильном праве не меняя. Институт владения как раз и стал одним из таких инструментов, позволявших гарантировать права людей, которые в силу каких-то причин не были собственниками того или иного имущества — либо временно, до тех пор, пока за давностью лет владение не превратится в собственность, либо постоянно, поскольку перегрины, в принципе, не могли быть собственниками ex iure Quintum. В какой-то мере это была фикция, но это обстоятельство не дает основания трактовать possessio по преторскому праву как аналог того смутного представления о полноценном обладании имуществом, которое римляне ранней республики именовали res или meum и которое мы, допуская известный анахронизм, квалифицируем как собственность. По части антиисторизма и понятийной несостоятельности теория бонитарной собственности (допускающая существование в одном обществе двух видов собственности!) имеет мало аналогов в мировой истории права. Фикции, как известно, обретают в праве реальность и даже становятся значительной генерирующей силой. Так произошло и с институтом владения: из эрзаца собственности он превратился в самостоятельный институт, сыгравший колоссальную роль в регулировании всей правовой сферы римского общества. Достаточно сказать, что многие другие институты стали в дальнейшем осмысляться по аналогии с институтом владения или как его разновидности. С другой стороны, он серьезно повлиял на развитие представлений о самой собственности, прежде всего о ее структуре. Отмирание этой фикции произошло на совсем другом этапе развития права, уже при Юстиниане, отменившем как само понятие ius Quintum, так и некоторые архаические квалификации вещей[3478].

В специальной литературе понятия proprietas и dominium, как правило, отождествляются. Примером может служить словарь М. Бартошека, в котором статья proprietas заменена отсылкой к статье dominium[3479]. До недавнего времени такое представление было характерно и для отечественной науки[3480]. Между тем, давно известно, что единственный случай уподобления этих понятий в источниках[3481], является позднейшей интерполяцией, причем глоссой в чистом виде. Сплошной анализ их употребления в Дигестах, осуществленный недавно В.А. Савельевым[3482], показал принципиальные различия между этими терминами; его основные выводы представляются вполне убедительными.

Работая с Дигестами, следует помнить, что ни авторы собранных в этом своде высказываний, ни даже создатели этого свода не стремились дать развернутое, тем более всестороннее определение правовых понятий. Не меньшим заблуждением было бы полагать, что собранные в Дигестах высказывания посвящены самым важным аспектам римского права и самым важным и распространенным институтам и явлениям социально-правовой жизни. Во всяком случае, ни о какой репрезентативности материала говорить не приходится. Ученых юристов древнего Рима привлекали наиболее запутанные и парадоксальные казусы, в которых сталкивались противоречащие нормы и принципы, но эти казусы, безусловно, не были типичными (а порой и реальными), а их анализ опять же не предполагал (хотя и не исключал) объяснение того, какая же ситуация была типичной, — это было и так ясно, причем не только юристу, но и любому гражданину. Целью prudentes было проговорить особо сложные случаи, возникающие в ходе судебных процессов, обосновать предоставление того или иного интердикта и тем самым обеспечить защиту иска. Конечно, огромный объем заключенного в Дигестах материала и разнообразие рассмотренных казусов обеспечили отражение едва ли не всех институтов римского общества, но зачастую этому отражению недостает четкости и полноты. Из-за специфики источника, а отчасти и по самой своей сути, римское право, запечатленное в Дигестах, является суммой не столько определений, сколько исковых формул. Поэтому даже те дефиниции и разграничения понятий, которые присутствуют в Дигестах, имеют прикладной оттенок и призваны пояснить, как действовать в той или иной конкретной ситуации, а вовсе не обрисовать понятие в его целостности. Не стоит сбрасывать со счетов и тот факт, что, отбирая тексты для включения в Дигесты, юстиниановы юристы меньше всего заботились об интересах современного исследователя. Можно, например, не сомневаться, что многие важные для данной работы вопросы получили освещение в трактате Тертуллиана "О лагерном пекулии", однако Дигесты сохранили нам лишь несколько фрагментов из этого сочинения[3483], причем, учитывая важные новации Юстиниана в данном вопросе, эти фрагменты вряд ли самые интересные.

В Дигестах proprietas чаще всего противопоставляется узуфрукту, вообще упоминается "в связке" с узуфруктом. Согласно Ульпиану, "названием dominus охватывается тот, кто имеет proprietas, хотя бы узуфрукт принадлежал другому"[3484]. Павел рассматривает как распространенный тот случай, когда "узуфрукт твой, a proprietas моя"[3485]. Есть даже основания полагать, что технико-юридическая потребность в термине proprietas возникла ввиду того, что собственник часто передавал кому-то свое имущество в узуфрукт, сохраняя за собой определенные права; их-то и требовалось определить. Право собственности за вычетом узуфрукта и называлось proprietasnuda proprietas, как говорили некоторые римские юристы[3486]. Любопытно, что nuda proprietas могла быть оценена в деньгах, во всяком случае, цена имения складывалась из цены узуфрукта и цены proprietas[3487].

Соотношение понятий proprietas и possessio выглядит несколько иначе. Дигесты сохранили парадоксальное утверждение Ульпиана о том, что "proprietas не имеет ничего общего с владением"[3488]. Исследователи цитируют его не без замешательства, по большей части, не зная, что с ним делать. Выхваченный из контекста, он действительно обескураживает. Предоставляя специалистам трактовку этого темного (но, как будто, не интерполированного) пассажа[3489], замечу, что логика его принципиально отлична от нашей и отражает опять же нюансы римского процессуального права. С онтологической же точки зрения, эти понятия принадлежали, конечно же, одному правовому полю. Это следует уже из того, что спор между собственником и владельцем вещи регулировался посредством интердикта ud possidetis. "Когда спор идет о proprietas на какую-то вещь, — читаем мы у Гая, — для удержания владения обычно дается интердикт uti possidetis"[3490]. Развивая эту мысль, Ульпиан утверждал, что "основанием для возникновения этого интердикта явилась необходимость отличать владение от proprietas, так как может случиться, что владелец вещи не будет ее господином или же господин не будет владельцем; может случиться, что одно и то же лицо окажется и господином и владельцем"[3491]. Сходным образом, при передаче имущества в ссуду, залог или депозит, право собственника также рассматривалось как proprietas[3492]. Во всех этих случаях proprietas толкуется как, своего рода, остаток имущественных прав собственника, образовавшийся после того, как право владения оказалось в руках другого лица[3493].

Эта ситуация была в древнем Риме очень распространенной, поскольку статус владельцев имели эмфитевты, суперфициарии, секвестрарии, залоговые кредиторы, а к концу Республики и прекаристы. Узуфрукт не считался владением, но, по крайней мере с одной точки зрения, в основе своей имел близкое к владению отношение: законное и защищенное правом обладание чужим имуществом. М. Казер даже считал, что институт владения развился на базе или под сильным влиянием более древнего института узуфрукта[3494]. Поэтому, при всех отличиях узуфрукта и владения, на которые указывают римские юристы[3495], их сближало то обстоятельство, что они ограничивали право собственности, обедняли его и даже сводили к титулу собственности, который, однако, все же не был фикцией. Следует сказать, что юристы классической эпохи осознавали это сходство, различимое несмотря на дробность понятий римского вещного права, затрудняющую их осмысление в рамках одной системы. Так, Яволен Приск считал возможным охарактеризовать владение как usus[3496], каковой, хотя и не тождествен узуфрукту, но также принадлежит к числу личных сервитутов. По словам Ульпиана, "естественно (т. е. не по цивильному праву — И.Ф.) владеет тот, кто пользуется плодами"[3497]. Согласно другому представлению, узуфрукт мыслился как квазивладение[3498]. И уж совершенно бесспорно, что он защищался интердиктом uti possidetis utile, возникшим как уподобление ключевому для защиты владения интердикту uti possidetis.

Итак, в отличие от современного представления о собственности как о наиболее полном имущественном праве, понимаемом как совокупность всех других вещных прав (которые, при необходимости, вычленяются из этого более полного права), римская proprietas мыслилась как одно из этих прав, которое лишь в совокупности с другими правами (особенно пользования) образует полное право. Последнее, однако, не имело в древнеримской юриспруденции адекватного и общепринятого обозначения. Proprietas римских юристов — это, скорее, титул собственности, чем право собственности в современном толковании. Что же касается обозначения имущества как такового, то для этого применялся либо термин possessio, либо квазиюридические термины типа: bona, facultas, res, substantia, но не proprietas. Едва ли не единственное исключение — известный пассаж Ульпиана из VII книги Дигест о недопустимости abuti proprietate, что обычно переводится как "злоупотребление собственностью"[3499]. На мой взгляд, этот перевод не бесспорен. Ульпиан говорит о том, что рабами, полученными в узуфрукт по завещанию, следует пользоваться сообразно их специализации (например, не отправлять переписчика книг в деревню, заставляя его носить известь, или определять актера банщиком). Как уже говорилось, узуфрукт исключал proprietas, поэтому, с учетом контекста, словосочетание abuti proprietate следует понимать как "злоупотребление свойством" конкретного раба[3500] — в полном соответствии с лексикой этой эпохи. Вместе с тем, этот случай иллюстрирует, как именно слово proprietas приобрело со временем значение "собственность", понимаемая как объект обладания и наиболее полное право на него. Это произошло уже в постклассический период.

Институту владения в римском праве посвящена огромная специальная литература. Подавляющее большинство исследователей видело свою задачу в том, чтобы проанализировать варианты этого института, сохраняя, насколько возможно, логику подачи материала, свойственную ученым юристам классической эпохи. А поскольку эта логика диктовалась задачами обеспечения судебного процесса, а вовсе не задачами систематического изложения римского права, исследования современных романистов, как правило, сильно перегружены деталями, интересными главным образом тем, кто намеревается с помощью претора вчинить иск другому квириту, что в наши дни маловероятно. Будучи полезными для изучения древнеримской юриспруденции и ее повседневных проблем, эти исследования обычно не уделяют должного внимания ни эволюции института владения (особенно в постклассическую эпоху), ни его соотношению с социально-экономической реальностью даже золотого века римского права.

Абстрагируясь по возможности от этих деталей и переводя изучение вопроса в познавательную плоскость, можно сказать, что все многообразие употребления терминов possidere, possessio и их производных сводимо к трем типовым случаям. В источниках речь идет, во-первых, об институте владения как таковом, который, как говорит Павел, в общем-то, един, но разновидностям которого несть числа[3501]. Во-вторых, об отношении, характеризующем одну из сторон обладания имуществом и поэтому присутствующем в других, нежели само владение, институтах, например в доминии. Так, знаменитая формула Аграрного закона — uti, frui, habere et possidere — содержит упоминание не об институте владения, а об одной из характеристик "полного права" на вещь. Собственник вещи, безусловно, владеет своим имуществом (что имеет и чисто лингвистическое объяснение: как и в русском языке, в латыни не было глагола, однокоренного слову "собственность" — ср. английское own); о наследниках, например, всегда говорится, что они владеют имуществом, а само это состояние описывается как bonorum possessio[3502]. В третьих, речь идет о расширительном понимании термина, употребляемого для обозначения разных способов обладания имуществом. Об этом хорошо сказано у Мацера[3503].

Обычно романисты очень подробно говорят о первом случае, что только естественно, комкают изложение второго и забывают о третьем. Между тем должное внимание к двум последним случаям позволило бы избежать характерных ошибок: недооценки института владения, по сравнению с институтом собственности, и его смешения с институтом держания.

Статус владельца был в древнем Риме очень высок. В нормальных условиях владелец мог не только извлекать из земли доход, но и передавать ее по наследству и даже отчуждать, и при этом собственник не был вправе согнать его с земли[3504]. По прошествии известного времени владелец мог, за давностью, стать собственником земли по праву квиритов. В том, что касается извлечения дохода, право владельца было даже более весомым, чем право собственника. Не будет преувеличением сказать, что в тех случаях, когда право собственности и право владения не совпадали в одном лице, извлечение дохода было связано именно с правом владения[3505].

Институт владения играл в жизни римлян колоссальную роль. В реальной жизни (которая регулировалась, по большей части, нормами преторского права) именно владение было центральным институтом сферы имущественных отношений. Не говоря уже о том, что огромная масса людей являлась посессорами по своему основному имуществу (таковыми были, например, вектигалисты — арендаторы общественных земель), в этом положении оказывались время от времени едва ли ни все свободные люди Рима в силу участия в различных сделках (например, залога), предполагающих владельческую защиту прав одного или обоих контрагентов.

Расширительному употреблению термина possessio способствовали римские представления о различии в статусе италийской и провинциальной земли. Подобно тому, как в провинции не было места архаическому понятию res mancipi[3506], там, строго говоря, речь не могла идти о доминии. По словам Гая, "доминий на провинциальную землю принадлежит или римскому народу или императору, мы же, как считается, имеем только владение или узуфрукт"[3507]. Провинциальная земля, таким образом, мыслилась как ager publicus, на котором доминия частных лиц не могло быть, по определению (в отличие от proprietas, но, как уже, наверное, ясно, это не одно и то же). Подобно арендаторам общественных земель в Италии, римские граждане, испомещенные в провинции, могли быть только посессорами. Это, конечно, не означает, что в провинциях не было частной собственности на землю; было бы полным абсурдом считать, что этот институт не был, например, известен в греческих городах Средиземноморской Галлии. Но Гай ничего подобного и не утверждает. Смысл его сентенции в том, что в провинции не было места dominio ex iure Quiritum — т. e. специфически римскому типу обладания имуществом, неразрывно связанному с римским гражданством, смысл которого мы, удобства ради, передаем словом "собственность". Согласно римским представлениям эпохи Принципата, вне италийской земли (приравненной в I в. до н. э. к исконно римской) этот институт просто не существовал — прежде всего потому, что провинциальные землевладельцы платили подати (tributa), а значит не были domini. Хотя некоторые города Нарбонской Галлии с самого начала обладали статусом римской civitas, ни один из них, насколько мы знаем, кроме лежащей за пределами нашего региона Вьенны, не получил особый jus italicum, дававший освобождение от поземельного налога[3508].

К формулированию абстрактного представления о собственности (преодолевающего различия между familia и pecunia, между res mancipi и res nec mancipi и т. д.) римское общество приблизилось лишь на заключительном этапе своей истории, но и тогда речь шла о собственности римских граждан[3509]. Представление о собственности "по праву народов" римлянам было совершенно чуждо: перегрины, на их взгляд, могли лишь in bonis esse, т. е. "быть в имуществе", или "иметь добро". Имущественные отношения других народов редко попадали в поле зрения римских юристов, и применять к ним римские правовые понятия они избегали[3510].

Насколько реальной была приведенная Гаем норма? Отмечу, что вместо habemus он говорит habere videmus — не "имеем", а "считается, что имеем" — прозрачный намек на присутствие элемента юридической фикции. Не подлежит сомнению, что статус провинциальных поссессоров существенно отличался от статуса италийских поссессоров (в большинстве своем — арендаторов общественных либо частных земель) и по многим параметрам был ближе к статусу италийских domini С другой стороны, провинциальные поссессоры платили земельные налоги; что было несовместимо с классическим римским представлением о земельной собственности[3511]. Так продолжалось до 292 г., когда Диоклетиан постановил взимать налоги и с италийских имений. К этому времени провинциальная земля уже именуется иногда dominium, но, как будто, не вполне официально; полное уравнение статуса италийской и провинциальной земли произошло уже при Юстиниане[3512].

Длительное использование термина possessio как нормального обозначения провинциальной земли имело далеко идущие последствия для позднеримской юриспруденции, и отнюдь не только провинциальной. В провинции же обладатель земли назывался именно possessor, что как нельзя лучше переводится на русский язык емким, но юридически невнятным словом "землевладелец". Суть проблемы в том, что в провинциях вся система правовых категорий, характеризующих отношения собственности, изначально строилась на другом основании. Эти категории существовали в другой системе координат, отличной от той, что принято считать классической. При этом правовая терминология провинций парадоксальным образом оказалась ближе к реальному словоупотреблению римского общества — ведь за пределами круга профессиональных юристов понятия dominium и proprietas не привились, тогда как понятие possessio было общепринятым. К сожалению, правовое положение земли в провинциях изучено плохо: в подавляющем большинстве исследования римского права являются, наделе, исследованиями италийского права, что не всегда объясняется одним лишь состоянием источников.

Понятие "держание" (detentio) является логической конструкцией юристов нового времени[3513]. Хотя генезис его практически не изучен, нет сомнений в том, что он связан с осмыслением правовой практики средневековья. К этому вопросу я еще вернусь, сейчас же спешу заметить, что сам термин detentio возник именно в римской юриспруденции и характеризовал простейшую форму обладания имуществом, а именно физическое обладание вещью, минимально защищенное правом. В Дигестах detentio не рассматривается как особый институт, скорее — как отношение, присутствующее в разных институтах как вещного, так и обязательственного права. В современных изложениях римского права этому понятию уделяется очень мало внимания, причем почти исключительно в связи с анализом сугубо временных отношений обязательственного права, например тех, что возникали в рамках договоров ссуды (commodatum) или поручения (mandatum). Что же касается таких ключевых для римского общества институтов, как пекулий или прекарий, не считавшихся контрактами (по крайней мере, в классический период) и позитивным правом практически не защищенных, — их анализ считается возможным без применения и даже упоминания понятия detentio[3514]. Преобладает мнение, что оно характеризует отношения, лежащие, большей частью, за пределами iuris civilis, прежде всего в сфере частной жизни и внутрисемейной норматики, а потому не заслуживает рассмотрения в качестве полноценной юридической категории — равно как "чисто экономические" отношения, описываемые глаголом habere[3515].

Этот подход представляется глубоко ошибочным. Он мешает понять римское право в его целостности, а значит, и в отношении к реальной жизни, без чего, в свою очередь, затруднено привлечение юридических текстов как исторического источника. С точки зрения медиевистики, он и подавно неадекватен, так как не позволяет проследить становление важнейших правоотношений средневековья, генетически связанных с римской detentio. Выскажу предположение, что игнорирование феномена держания является одной из основных причин отсутствия до сих пор единой системы категорий, необходимой для сквозного анализа имущественных отношений античности, средневековья и нового времени.

Несколько слов об источниковедческой стороне проблемы. Признавая за держателем известные права на предоставленное ему имущество, римляне считали самоочевидным, что защита этих прав является прерогативой истинного хозяина имущества — владельца или собственника, в данном случае безразлично. Некоторый минимум имущественных прав признавался даже за получившим пекулий рабом, в том числе перед лицом домовладыки, не говоря уже о каких-то третьих лицах, которые могли посягнуть на пекулий и тем самым нанести ущерб и держателю, и его господину. Но защищать эти права должен был или представитель государства (в первом случае) или сам домовладыка (во втором). Именно поэтому характер прав держателя на пекулий почти не интересовал юристов классической эпохи, склонных рассматривать правовые коллизии с точки зрения того, какой иск следует вчинить в том или ином конкретном случае. То, что prudentes не занимались анализом этих прав, по-своему логично, но исследователь не вправе ограничиваться воспроизведением этой логики, хотя изучение римского права и в средние века, и в новое время слишком часто сводилась именно к этому. Историк обязан идти дальше и изучать также те правоотношения, которые выпадали из круга зрения ученых юристов прошлого. Нельзя забывать, что их хитроумные построения не столько руководство к действию, сколько исторический источник.

Термин detentio (иначе: detentatio) образован от глагола detinere — "удерживать", "задерживать", в свою очередь происходящему от tenere — "держать". И тот, и другой употреблялся как в бытовом, так и в юридическом значении, притом заметно чаще, чем сам термин detentio, что обусловлено не только стилистическими особенностями римской юриспруденции, но и самой природой стоявшего за ним правоотношения. Перипетии частной жизни, в отличие от жизни гражданской, действительно, удобнее описывать глаголами и причастиями, чем отвлеченными понятиями. Глаголы detinere и tenere использовали, желая пояснить, что выполнить некоторые обязательства, связанные с присутствием в определенном месте в определенное время, человеку помешали какие-то реальные препятствия, "удержавшие" его от этого[3516]. Свободный человек, по недоразумению или чьему-то заблуждению, оказавшийся на положении раба, считался "удержанным" в рабстве[3517] — тем самым подчеркивалась правовая недействительность этого состояния. Равным образом, если кто-то накладывал руку на некое имущество, препятствуя законному владельцу или наследнику вступить в свои права, говорили, что он "удерживал" это имущество[3518]. Решающим моментом в этом случае была даже не незаконность такого действия, а то, что держатель не выдвигал в отношении этого имущества никаких правовых притязаний, довольствуясь его физическим захватом. Поэтому, идет ли речь о кредиторе, в ожидании уплаты долга самовольно завладевшем имуществом должника, или о лицах, несанкционированно занявших общественные земли, — Дигесты квалифицируют их поступки с помощью глагола detinere[3519].

То, что эти имущественные отношения не подпадали под понятие "владения", проще всего объяснить отсутствием у обладателя пресловутого animus possidendi — "воли владеть". Следует, однако, подчеркнуть, что даже в самом общем и размытом значении термин tenere имел юридическое содержание, несводимое к случайному физическому соприкосновению с вещью, в том числе к случайному нахождению на земельном участке. Это следует, например, из рассуждения Павла о том, что "безумный, как и малолетний, без одобрения опекуна, не может начать владеть, поскольку оба не имеют желания обладать (tenendi), хотя бы вполне соприкасались с вещью своим телом, — как если бы кто-то вложил что-нибудь в руку спящему"[3520]. Поэтому понятие "держание" характеризовало не только мимолетные ситуации, возникавшие в коммерческом обороте, но и гораздо более устойчивые имущественные отношения, например те, что складывались в результате предоставления подвластному пекулия.

В классическом римском праве отношения этого типа вполне четко и последовательно отличались от отношений владения, причем не так уж редко это различие выражено при помощи глагола tenere. "Те, кто находятся в чужой власти, — говорит Папиниан, — могут держать вещь в пекулии, иметь же и владеть не могут"[3521]. Того же мнения и Яволен: "то, что раб держит телесно на законном основании, состоит в пекулии раба, пекулием же, которым раб не может владеть по цивильному праву, но который он держит по естественному праву, владеет, как считается, его господин"[3522]. Для римлян классической эпохи связь между понятиями "пекулий" и "держание" была настолько очевидной, что она сохраняется даже в тех текстах, где эти термины употребляются в переносном смысле, например в богословских трактатах Тертуллиана[3523].

Поскольку в классическую эпоху имущественные права колона и прекариста также не были защищены владельческим интердиктом, под категорию держания подпадало и их имущество[3524]. В постклассическом праве имущество колона и вовсе характеризовалось как пекулий[3525]. Особый случай представляет собой институт узуфрукта: плоды, приносимые переданной узуфруктуарию землей, были его собственностью, но сама земля не была даже владением, поскольку, по римским понятиям, владеть можно было только "телесной вещью", узуфрукт же, будучи правом на. вещь или функцией вещи, считался "бестелесной вещью" (res incorporalis)[3526]. Между тем права узуфруктуария на "его" землю были совершенно реальны и довольно велики, но, в отличие от его прав на приносимые этой землей плоды, не имели владельческой защиты и потому считались держательскими[3527]. По той же причине держателями называли лиц, оказавшихся временными обладателями чужого имущества, переданного им его законными владельцами в ходе некоторых коммерческих операций, например при договоре поручения (mandatum)[3528].

Несколько слов о соотношении понятий tenere и habere. Первое было более специальным и, исключая заведомо неюридические ситуации, в которых оно выступало в своем первичном значении, употреблялось для описания именно держания. Второе применялось для обозначения прав собственника и владельца, что схвачено в лапидарной формуле Ульпиана: "Имеет тот, кто может истребовать"[3529]. Ту же мысль он изложил и более пространно: "Мы говорим, что имеет тот, кто пользуется и по праву владения извлекает плоды того, что либо сам произвел, либо приобрел путем купли или найма или легата или наследования или каким-то иным образом"[3530]. Но тот же Ульпиан отмечает, что слово habere употребляется и в более общем смысле: слово habere, — разъясняет он, — "понимается двояко. Ведь мы говорим, что имеет и тот, кто является собственником вещи, и тот, кто держит ее, но собственником не является, и даже имеем обыкновение говорить, что имеем вещь, отданную нам на хранение"[3531]. Можно привести немало сентенций, конкретизирующих эти соображения. Особый интерес представляет рассуждение Павла о том, что "мы также приобретаем владение через раба или сына, который находится в нашей власти, а именно теми вещами, которые они держат в пекулии… поскольку считается, что они владеют по нашей воле, которой мы дозволили им иметь пекулий"[3532]. Слова habere и tenere выступают здесь как синонимы, более того, из текста следует, что отношение подвластного к пекулию может быть выражено и словом possidere — при условии, что он владеет по воле домовладыки, буквально: "волею домовладыки". Сходным образом, Гай, Ульпиан и Папиниан были уверены в том, что подвластный "ничего своего иметь не может"[3533]. Однако у Ульпиана можно встретить и такое утверждение: пекулием называется то, "что раб имеет с согласия господина отдельно от господского имущества"[3534]. Налицо не столько противоречие, сколько двусмысленность словоупотребления. Не говоря уже об особенностях стиля разных авторов, даже у одного и того же автора мы столкнемся как с противопоставлением слов habere и tenere, так и с их уподоблением[3535].

С исторической точки зрения, граница между держанием и владением была подвижной, но общая тенденция состояла в постепенном "подтягивании" держания до статуса владения. Так, вплоть до II в. до н. э. прекарий считался держанием, впоследствии же — владением, хотя и ущербным[3536]. Источники не позволяют исследовать эту древнюю фазу истории прекария иначе, чем ретроспективно. Венулей, например, замечает, что в некоторых случаях приобретение прекария допустимо с нарушением обычной процедуры приобретения владения, поскольку, "чем ближе владение к естественному", тем менее строг порядок распоряжения имуществом[3537]. Ульпиан, в соответствии с формулой специального интердикта de precario (к нему мог прибегнуть против прекариста его благодетель), избегает применять в отношении прекария глагол possidere, предпочитая в этом случае глагол habere[3538]. Павел употребляет как синонимичные сразу три словосочетания: precario habere, precario possidere и precariam possessionem tenere[3539].

Владельческие права прекариста ущербны. В частности, он не имеет права на т. н. Публицианов иск, позволявший добиваться восстановления утраченного владения, поскольку, разъясняет Гай, "тот, кто испросил что-либо в прекарий, не приобретает владение с таким намерением, чтобы считать себя собственником"[3540]. Право прекариста защищено интердиктом uti possidetis, но не против того, кто дал ему этот прекарий; последний был вправе отобрать его в любой момент[3541]. Формула этого интердикта (как и интердикта utrubi), запрещавшего применять силу для самостоятельной защиты права владения, содержала важную оговорку: иначе чем по отношению к тому, кто владеет vi aut clam aut precario. Гай говорит по этому поводу так: "того, кто владеет от меня силой или тайно или прекарно, я изгоняю безнаказанно"[3542]. Владельческие права давшего прекарий не подлежали, таким образом, сомнению, но тогда возникал вопрос, могут ли два лица владеть одной и той же вещью. Павел считал, что не могут, хотя бы даже один из них владел iniuste, — к этой уловке прибегли некоторые из его предшественников, державшиеся противоположного мнения[3543]. Каждый по-своему, римские юристы отмечали неполноценность прекария как владения. Наиболее решительно по этому поводу выразился Гай, квалифицировавший его как одно из "порочных" (vitiosus) владений и даже как quasipossessio[3544]. Все это дает основание полагать, что некогда прекарий не подпадал под действие цивильного права и рассматривался как владение лишь условно.

Держание мыслилось римскими юристами как possessio naturalis[3545], т. е. как отношение, обусловленное физическим обладанием, и противопоставлялось possessio civilis — владению как таковому, институту гражданского общества, защищенному правом[3546]. Оппозиция "естественный" — "цивильный" была наполнена глубоким смыслом. Так, obligationes naturales — это обязательства, не признаваемые цивильным правом и потому лишенные исковой защиты. Однако они были вполне реальными, и с их последствиями приходилось считаться и цивильному праву. Таковы обязательства подвластных, в том числе рабов, и Ульпиан специально поясняет, что "ни раб не может быть должен, ни рабу не могут быть должны, и когда мы неточно употребляем это слово применительно к ним, то больше указываем на факт обязательства, чем соотносим его с цивильным правом"[3547]. В другом пассаже он отмечает, что обязательства рабов по договорам вытекают не из цивильного, а из естественного права[3548]. Поэтому, хотя домовладыка мог оспорить сделку своего раба, но сам факт совершения сделки рабом (даже без ведома хозяина) никак не означал признание ее ничтожной, и, если домовладыка считал такую сделку выгодной, она сохраняла силу. Обязательства свободных подвластных представлялись римским юристам в несколько другом свете, но и они считались "натуральными"[3549]. Дигесты прямо не называют свободных под властных "натуральными владельцами"; это следует из того, что под possessio naturalis подпадали вещи, подаренные домовладыкой члену своей фамилии[3550], поскольку любое имущество, переданное им подвластному, оставалось в его доминии или владении. С другой стороны, "натуральными владельцами" считались залоговые кредиторы[3551], поклажеприниматели[3552], а также узуфруктуарии[3553] и колоны[3554].

Синонимом термина naturaliter выступает термин corporaliter, подчеркивающий, что обладание имуществом носит исключительно физический ("телесный") характер и лишено необходимого для осуществления права владения animus possidendi. Отвлекаясь от других аспектов оппозиции corpore possidereanimo possidere (через другое физическое лицо — или одной лишь волей, без собственного физического присутствия или присутствия своего представителя[3555]), как и от того обстоятельства, что, по мнению некоторых юристов, только сочетание этих факторов являлось основанием для приобретения права владения[3556], хотя для сохранения этого права достаточно было лишь второго из них[3557] и т. д. и т. п., — отвлекаясь от всех этих нюансов, которые специалистам нужно знать, но от которых нужно уметь вовремя абстрагироваться, если не хочешь потонуть в почти что бесконечной многозначности римских правовых терминов и подменить исследование пересказом, — отмечу, что в Дигестах "телесное" владение недвусмысленно связывается с теми отношениями, которые классифицируются как держание. Например, Помпоний указывает, что прекарист владеет лишь corpore[3558], Папиниан применяет выражение corpore possidere к рабам и колонам[3559], а Яволен прямо говорит, что свой пекулий раб "держит телесно"[3560].

Этот способ обладания имуществом описывается также неудачным, на первый, да и на второй взгляд, выражением in possessione esse[3561], которое обозначает совсем другое отношение, чем владение как таковое, и поэтому противостоит понятию possidere. Чтобы уяснить смысл этого противопоставления, нужно вспомнить другую оппозицию: dominiumin bonis esse (или in bonis habere), где в первом случае речь идет о собственности "по праву квиритов", во втором — о законном обладании имуществом по преторскому праву, которое по традиции, идущей от византийского юриста Теофила (VI в.), именуется бонитарной собственностью, хотя самой римской юриспруденции это выражение совершенно чуждо. Речь идет о таком способе обладания имуществом, которое не предполагало соблюдения архаических процедур передачи доминия другому лицу, в том числе потому, что это лицо, не будучи римским гражданином, не имело право на участие в такой процедуре. Спустя определенное время, обладатель такого имущества мог, за давностью, стать ее собственником "по праву квиритов", но до этого он считался ее владельцем, доминий же оставался за прежним обладателем[3562]. При всех очевидных различиях институтов in bonis esse и in possessione esse, их объединяет то, что они возникли из уподобления "настоящим" формам обладания имуществом — соответственно, dominio и possessione. Поэтому отношение in possessione esse — это, в общем-то "ненастоящее" владение, quasipossessio, как по несколько другому поводу говорит Гай[3563]. Это словосочетание используется для выражения той мысли, что обладатель имущества владеет им для и от имени другого, подлинного владельца[3564].

В зависимости от темперамента, слабую изученность института держания можно расценить как трагическую или абсурдную. История римского права слишком часто сводилась к попыткам изложить идеи, заключенные в Дигестах, без того, чтобы соотнести эту сумму высказываний ученых юристов с той социально-правовой действительностью, в которой они творили. Уже отмечалось, что они необязательно концентрировали внимание на наиболее важных институтах и явлениях. Случай с институтом detentio особенно показателен, так как речь идет об отношении, хотя и очень важном, с точки зрения реальной жизни, но лежащем на периферии iuris civilis, по большей части, в сфере семейного (точнее фамильного), права, в котором частная власть pater familias была если не альфой и омегой, то уж альфой и ипсилоном наверняка. Конфликт по поводу держательских прав узуфруктуария или обладателя пекулия мог возникнуть лишь в совершенно особых случаях, поэтому юристы классической эпохи не уделяли ему того внимания, которое кажется естественным современному исследователю. Что же касается юристов эпохи Феодосия или Юстиниана, то в их глазах пекулий или прекарий необязательно связаны с институтом detentio, тем более что свойственное этому времени расширительное понимание possessio позволяло обойтись несколько размытыми формулировками[3565].

В литературе можно встретить утверждения, что начиная с III в. термин detentio все чаще используется как синоним possessio; наиболее ясно эту мысль сформулировал американский романист М. Радин — к слову, единственный, как будто, автор, посвятивший институту держания специальное исследование[3566]. На мой взгляд, правильнее было бы сказать, что они все чаще употребляются в сходном контексте, чему есть примеры и в Дигестах[3567], и в конституциях[3568], и в некоторых неюридических текстах, в том числе в переводах Библии[3569]. В позднеантичную эпоху термин possessio часто употребляется не stricto sensu, а для обозначения обладания имуществом вообще. Сходным образом институты, подпадавшие в классическом праве под понятие "держание" (например, пекулий), постепенно обретают некоторые признаки владения[3570]. Перед нами еще одно свидетельство размывания границ когда-то четких юридических понятий. Этот случай особенно интересен, поскольку речь идет о смешении двух качественно различных форм обладания имуществом, одна из которых предполагала правовую защиту, а другая нет — отличие владения от собственности, в этом смысле, менее выражено. Подвижности границ способствовало наличие промежуточных форм обладания имуществом (например, атавизмы отношения detentio в институте прекария), да и сама незначительность правового содержания термина detentio, искушавшая использовать его расширительно, в юридически неопределенном значении "обладание".

Подведем итоги. Трактовка имущественных отношений в римском праве качественно отлична от современной. Основные понятия еще не очерчены должным образом, понятийный аппарат характеризуется излишней дробностью и зависимостью от ситуационных различий, в свою очередь, обусловленных чрезмерным значением правовых процедур, идущих из седой древности. Понятие собственности еще не вполне обособилось от представления об отеческой власти, с одной стороны, и о гражданстве — с другой. И все же представления римских юристов образуют систему, в основе которой лежит понятие владения, осмысленная как нормальная форма обладания имуществом, защищенная позитивным правом. На этой основе со временем вырабатываются понятия собственности и держания.

Как же трансформировалась эта система в условиях кризиса античного общества и зарождения феодальных отношений?

Наиболее очевидным изменением стало увеличение удельного веса отношений владения. Главной причиной этого стали последствия фикции, согласно которой вне Италии земля не могла быть в доминии, а самое большее — во владении. По мере того, как возрастала роль провинций, представление о владении как о нормальном способе обладания землей становилось общепринятым[3571]. В известной мере, это также источниковедческий вопрос: начиная с III в. количество текстов, созданных провинциальными авторами, быстро увеличивается, поэтому характерное для провинций словоупотребление получает все лучшее отражение в источниках. Но сводить все дело к этому нельзя: такое словоупотребление свойственно и италийским авторам конца античности.

В этом отношении знаменательно словоупотребление Вульгаты — не только потому, что Иероним был провинциалом по рождению (он вырос в Далмации) и большую часть жизни провел в провинциях, но и потому, что его перевод был предназначен для всей латиноязычной Империи, а не только для Италии. В Вульгате слово proprietas употреблено всего один раз, в значении "свойство"[3572]. Слово dominium встречается дважды, но только во второканонических книгах (которые Иероним, по большей части, не переводил), один раз в значении "власть", другой — в значении "собственность"[3573]. В подавляющем большинстве случаев имущество обозначается либо квазиюридическими терминами[3574], либо термином possessio, в том числе и в таком контексте, где речь идет, несомненно, о собственности[3575]. Эти лексические особенности характерны и для собственных сочинений Иеронима: насколько мне известно, он нигде не употребляет термины dominium или proprietas, предпочитая possessio, а также bona, facultas и т. д.

Термин possessio считался до такой степени нормальным, базовым для обозначения имущества, что в Вульгате даже Бог назван "постпроцессором земли и неба"[3576] — в русской версии сказано: "владыка". Другой яркий пример употребления термина всуе содержится в Книге пророка Исайи: Господь обещает сделать Вавилон "владением ежей и болотом"[3577]. Там же есть и другие, по-своему еще менее мотивированные случаи употребления термина possessio, в частности, в пассаже, который в синодальном переводе звучит так: "стада твои в тот день будут пастись на обширных пастбищах"[3578]. Отмечу также использование глагола possidere в религиозных образах[3579] и выражения типа: possessor cordis, possessor mentis, possessor sapientiae[3580]. Это словоупотребление оказало огромное воздействие на христианских авторов поздней античности и средневековья и даже на юридическую лексику документов, о чем можно судить и по дословным цитатам, которыми контрагенты или писцы обосновывали свои сделки. В числе прочих цитируются следующие стихи: honora Dominum de tua substantia (Prov. 3.9)[3581], hereditate possideamus sanctuarium Dei (Ps. 82.13)[3582], centuplum accipietis et vitam etemam possidebitis (Mt. 19.28)[3583], nisi quis renunciaverit omnibus que possidet, non potest meus esse discipulus (Le. 14.33)[3584].

В своем игнорировании терминов proprietas и dominium Иероним не был одинок; в этом отношении его лексика как раз типична для того времени. Даже италийские авторы — Максим Туринский, Хромаций Аквилейский, Зенон Верцельский, Аппоний, Арнобий Младший, равно как живший чуть позже Лев Великий, — не употребляют эти слова в юридическом значении. Нет сомнения в том, что они их знали, свидетельством чему случайные упоминания, например у Амвросия[3585], но потребности в них, похоже, не испытывали, прекрасно обходясь термином possessio и квазиюридическими понятиями. В еще большей мере это характерно для провинциальных писателей поздней античности. В огромном корпусе текстов Августина слово proprietas встречается в интересующем нас значении лишь однажды[3586], обычно же он употребляет его в значении "свойство". Такое словоупотребление присуще и многим авторам более позднего времени, например Исидору Севильскому, который твердо держался понятия possessio[3587].

Как обстояло дело в средиземноморских районах Галлии? По счастью, применительно к V–VI вв. в нашем распоряжении есть немало интересных текстов, происходящих из этого района. В целом, южногалльские писатели этого времени обходились тем же набором правовых понятий, что и авторы классического периода. Что изменилось, так это сравнительная частота их употребления и, в меньшей мере, смысл. Так, в последние десятилетия Империи, вновь обрел популярность термин census. В этой связи упомяну Валериана Симьезского[3588], Илария Арелатского[3589], Гонората Марсельского[3590], Паулина из Пеллы[3591] и Сидония Аполлинария[3592]. По мере того, как римская налоговая система уходила в прошлое, данное значение термина забывалось; отголоски можно встретить у Авита Вьеннского[3593] и Эннодия[3594], в некоторых анонимных житиях меровингской эпохи[3595]. Изменения коснулись и собственно правовых понятий, в том числе proprietas, dominium и possessio, но для того, чтобы их оценить по достоинству, целесообразно проанализировать систему словоупотребления отдельных авторов.

Из текстов V в. наиболее важны трактаты Сальвиана. В них мы находим все те же квазиюридические термины facultas[3596], res[3597], substantia[3598], причем из некоторых пассажей ясно, что это синонимы и материал для плеонастических конструкций. Эти термины он часто уподобляет термину patrimonium[3599], в чем также нет ничего неожиданного. Достаточно активно использует он и их сочетания с прилагательным proprius[3600]. Важнее другое: у Сальвиана встречаются понятия proprietas и dominium. Но в каком значении!

Процитирую наиболее любопытный пассаж, переводя как можно ближе к тексту оригинала: "Следует с признательностью относиться к Божьему дару и направить его благодеяние на добрые дела, чтобы тем самым воздать честь тому, от кого ты получил этот дар. Даже человеческие дела служат наставлением в этом. Ведь если один человек получает право пользования чем-либо по благосклонности и щедрости другого и при этом вознамерится отнять у него собственность пожалованной вещи, разве не выказывает ему неблагодарность и неверность тот, кто, забыв о благодеянии этого человека, обогатившего его владением использования вещи, захочет лишить его права собственности? Так же и мы получаем лишь пользование вещами, которые держим. Мы пользуемся переданными Богом вещами и являемся как бы прекарными владельцами. Когда же мы уходим из этого мира, то, нравится нам это или нет, оставляем все на земле. Поскольку мы владельцы узуфрукта, который не можем унести с собой, почему же мы пытаемся отобрать у Господа его собственность? Почему же мы не пользуемся вещицами, полученными от Бога, добропорядочно? Будем же держателями того, что он предоставил, так долго, как он дозволил. Что может быть правильнее и честнее, чем вернуть владение вещью тому, кто, отделив ее от себя, пожаловал нам ее пользование?… Благ и снисходителен Господь Бог наш, приглашающий нас к распоряжению вещами земного имущества: воздай должное Господу, говорит он, из имущества твоего. Так, хотя все, что мы от него получили, он называет нашим, т. е. собственностью владения, но лишь затем, чтобы большим было наше вознаграждение за труды, потому что жалующий от плодов своего труда считается более достойным"[3601].

Сколь бы густой ни была религиозная вуаль, юридическая природа используемого автором материала вполне очевидна. Прочитав этот пассаж, юрист классической эпохи наверняка пришел бы в ужас — ведь, хотя мысль Сальвиана ясна, в его рассуждении свалены в кучу основные понятия римского вещного права: собственность, владение, узуфрукт, прекарий, держание… Между тем в правовых вопросах Сальвиан никоим образом не был невеждой; достаточно сказать, что он цитирует даже Законы XII таблиц[3602], хотя давно уже миновали времена, когда мальчики из хороших семей учили их наизусть. Замечу, что приведенный пассаж не единственный в своем роде. Он употребляет также выражения proprietas possessionis и proprietas peculii[3603] и, вразрез с древней традицией, но, видимо, в соответствии с современными ему представлениями, ставит знак равенства между понятиями possessor и dominus[3604].

Юридическая лексика других писателей этой эпохи менее своевольна, но также несет на себе печать происходящих в обществе изменений. Конечно, многое зависит от авторских предпочтений, а также от контекста и даже от жанра. Так, у Сульпиция Севера мы не найдем ни dominium, ни proprietas; однажды, применительно к имуществу, встречается слово proprium[3605]. Базовым понятием для него было possessio[3606], но в отличие от большинства современников он им не злоупотребляет. Иоанн Кассиан, чья лексика в наибольшей мере испытала влияние древнелатинского перевода Библии, также предпочитает это понятие[3607], перемежая его квазиюридическими терминами[3608]. Единичные случаи использования других терминов, в том числе dominium[3609], лишь оттеняют господство понятия possessio. Оно преобладает и в переносных религиозных образах[3610], что характерно для большинства авторов этой эпохи, в том числе — если вспоминать только южногалльских — Валериана Симьезского[3611], Фауста Риезского[3612], Геннадия Марсельского[3613] или жившего чуть позже Юлиана Померия, который употреблял его и в совершенно земном смысле[3614]. И только витающий в трансцендентных облаках Винцент Леренский, похоже, совсем безразличный к реалиям низменного бытия, сумел полностью обойтись без понятий "владеть" и "владение".

На этом фоне выделяется лексика Сидония, больше других ориентированного на литературу классического периода. Наряду с квазиюридическими понятиями[3615] и их сочетаниями со словом patrimonium[3616], он использует термин dominium[3617], практически не отличая его от термина possessio[3618]. В сходном значении мы находим у него и термин proprietas[3619], похоже, утративший нюансы прежнего употребления, характерного для Дигест.

Рассмотрим этот вопрос подробнее. Что касается галльских авторов, термин proprietas, в значении "имущество", впервые засвидетельствован (насколько я могу судить) у писавшего во второй четверти V в. Валериана Симьезского[3620]. Он также использует его без каких-либо юридических спецификаций, фактически как синоним употребленных в том же пассаже слов patrimonium, possessio и facultas. Таким образом, термин приобретает абстрактное значение права на имущество. В этом же смысле его употребляют авторы второй половины V в., например Паулин из Пеллы[3621], Фауст Риезский[3622] и Седат Нимский[3623].

Из авторов VI в. особого внимания заслуживает Цезарий. Чаще всего он оперирует квазиюридическими понятиями: bona[3624], facultas[3625], res[3626], substantia[3627]. В целом, они являются синонимами. Так, наряду со словосочетанием terrena substantia, Цезарий использует выражения facultas terrena и res terrena, в том числе в пределах одного пассажа[3628]. Есть и другие доказательства[3629]. Эти термины применяются без различия к движимому и недвижимому имуществу[3630], но никогда не обозначают деньги[3631]. Термин dominiumy него не встречается, термин proprietas — очень редко[3632]. Как и большинство авторов этой эпохи, он чаще употребляет его в значении: "свойство"[3633]. Отмечу активное использование слов proprium[3634], suum[3635], alienum[3636], а также patrimonium, обозначающего имущество вообще[3637] либо унаследованное имущество[3638]. Правовые различия между родовым и благоприобретенным имуществом в его текстах не прослеживаются.

Для Цезария обычный, "нормальный" способ обладания имуществом — possessio. Объектом владения выступают самые разные субстанции, не исключая даже золото[3639], хотя, в принципе, он различает деньги и possessiones[3640]. Имущество церкви определяется именно как владение: раз уж мы не можем существовать без владений, увещевает он епископов и священников (ведь они дают нам возможность поддерживать бедных), давайте хотя бы за управлением ими не забывать о пастырских обязанностях[3641]. Богатые люди, помогающие бедным, — скорее распределители имущества, полученного от Бога, нежели владельцы[3642]. Цезарий считает естественным, что посессор должен что-то платить: "Заплати же, человече, поскольку владеешь"[3643]. Как и другие авторы этой эпохи, Цезарий расширительно понимает термин possessio и, называя вещи своими именами, им злоупотребляет. То, что праведник является владельцем небесных земель[3644], еще можно отнести на счет неполноты его прав. Но оказывается, что по отношению к человеку, Бог (как и дьявол) тоже является владельцем[3645]. Это относится и к самому человеку — "возлюбленному и дружественному владению Бога"[3646], и к его имуществу. Цитируя известный стих из Псалтири: "Господня — земля и что наполняет ее, вселенная и все живущее в ней" (Пс. 23.1), Цезарий увещевает уклоняющихся от уплаты десятины: ведь мы же "рабы Господни, а равным образом и колоны; не знаю, как можно не признать своего владельца"[3647]. Цезарий знаком с понятием держания[3648], но намного привычнее ему говорить о владении. На это указывает и активное употребление глагола possidere и его производных в переносном смысле: владеют радостью[3649], свободой[3650], благодатью добродетелей[3651], христианской любовью[3652].

В других южногалльских текстах VI в., например в монастырских уставах Аврелиана[3653] и Ферреола[3654], в актах поместных соборов, в том числе Агдского собора 506 г.[3655], в некоторых житиях, в том числе житии Цезария[3656], мы сталкиваемся с тем же преобладанием понятия владения, сочетанием квазиюридических терминов с прилагательным proprius и укреплением позиций понятия proprietas. Григорий Турский также употребляет слова possessio и proprietas как синонимы или, по крайней мере, как понятия одного ряда[3657]. Своеобразие его лексики состоит в том, что оба термина он использует еще и в публичноправовом смысле[3658]. В этом же, и только в этом, значении встречается у него термин dominium[3659]. Имущество частных лиц он характеризует как владение или же как res propria, facultas propria или просто proprium[3660]. Это свойственно и большинству других нарративных текстов меровингской эпохи[3661].

В Вестготской правде, лексика которой ближе к лексике Кодекса Феодосия и других нормативных текстов Поздней империи, мы наблюдаем, в целом, ту же картину. Налицо отторжение или игнорирование термина detentio, редкое и словно непредумышленное использование терминов dominium[3662] и proprietas[3663], предпочтение терминам, связанным с понятием "владение", особенно глаголу possidere[3664] (заметно реже — possessio и possessor[3665]), и ошеломляющее засилие квазиюридических терминов, особенно facultas[3666], res[3667] и substantia[3668], воспринимавшихся как синонимы[3669]. Вопрос об их соотношении с собственно юридическими понятиями более сложен. Опуская детали, отмечу конструкции типа: res propria[3670], res paterna[3671] и очевидную идентичность выражений res parentum и res paterna[3672]. С другой стороны, слово res применимо к имуществу раба[3673] — притом, что законодатель знает и термин peculium[3674]. Несмотря на обилие исследований вестготского права, данный аспект имущественных отношений изучен весьма поверхностно. В предварительном порядке, выскажу предположение, что ключевым в Вестготской правде является представление об имуществе вообще; юридические спецификации (собственность, владение и т. д.) существенны, но все же второстепенны.

Лексика деловых документов этой эпохи также свидетельствует о больших переменах. В северогалльских формулах и грамотах часто встречаются конструкции типа: terra proprietatis meae[3675], res proprietatis meae[3676], ius proprietatis meae[3677] и т. д. Tермин dominium используется реже[3678], центральным же понятием, безусловно, является possessio. Однако в разных куриях и скрипториях предпочитали разную лексику. В завещании Цезария вообще нет собственно юридических терминов, обозначающих имущество; он обошелся словами bona parentum, res ecclesiae, substantia, agellumcum omni iure et termino suo, puella mea propria[3679]. В древнейшей грамоте из Верхнего Лангедока, данной в 680 г. в пользу аббатства Муассак, мы находим только possessio, причем в таком значении, в каком вполне могло бы быть употреблено и слово dominium[3680]. В грамоте 683 г. из района Вэзона (северо-западный Прованс), слова possessio, proprietas и facultas выступают синонимами[3681].

Завещание Аббона (739 г.) рисует существенно другую картину. Самое поразительное в этом документе — это полное отсутствие термина possessio и даже глагола possidere. Наиболее употребительным является термин alod, обозначающий унаследованное имущество— от parentum (что можно перевести и как "родителей", и как "родственников"[3682]), от отца[3683], матери[3684], дяди, двоюродной сестры и т. д.[3685] В ряде случаев наследственный характер имущественных прав Аббона терминологически никак не обозначен, но вполне ясен из контекста[3686]. Аллод противопоставляется имуществу благоприобретенному[3687]. Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что alod и proprietas — синонимы[3688]. Это следует как из сходства формулировок (proprietas — это тоже унаследованное имущество, отличаемое от приобретенного), так и из факта употребления этих терминов в одном и том же пассаже в отношении одного и того же земельного имущества. Наиболее информативен в этом отношении пункт 44, в котором один и тот же объект назван alod, proprietas и facultas[3689]; любопытно, что здесь же имеется ссылка на Lex Falcidia. О монастыре св. Петра, которому Аббон завещал львиную долю своего имущества, сказано, что он построен in rem proprietatis nostrae[3690]. Об унаследованном имуществе можно было сказать просто "собственное"[3691]. Создается впечатление, что слова alod, proprietas и proprium употребляются в значении patrimonium — этот термин в тексте отсутствует. Примечательно активное использование юридически нечетких понятий: bona[3692], facultas[3693], res[3694]. В ходу также термин portio[3695] и выражение ad nostro iure pertinet[3696].

Правовое отношение Аббона к передаваемому имуществу выражается юридически бессодержательным глаголом habere, например в конструкции ех alode habeo[3697]. Имущество передается монастырю и другим лицам, чтобы те его "имели"[3698]. Этим же глаголом обычно характеризуются и имущественные права бенефициариев[3699], равно как отпущенников и их детей[3700]; при этом подчеркивается, что последние обязаны монастырю определенными платежами[3701] и вообще к нему "относятся", а буквально — "взирают" (aspiciant)[3702]. Вместе с тем словом aspicere иногда обозначаются имущественные права самого Аббона и его родни: отпущенники должны "относиться" к монастырю так же, как они "относились" нему и к его семье[3703]. Что же касается рабов, то их имущественные права охарактеризованы глаголом manere[3704], однажды — глаголом habere[3705].

В связи с этим документом уместно задаться вопросом о причинах укоренения в раннесредневековой Галлии термина "аллод"[3706]. Сегодня мало кто сомневается в германском происхождении термина, равно как и в том, что, помимо Салической правды и нескольких примыкающих к ней текстов, он обозначает не германский, а галло-римский институт. Благодаря А.И. Неусыхину, А.Р. Корсунскому, А.Я. Гуревичу, ряду других историков, мы знаем об эволюции аллода от очень архаической формы обладания имуществом к правовому институту, сопоставимому с позднеримским доминием. Загадка в том, зачем галло-римлянам понадобилось брать на вооружение иноязычный термин, сохранявший к тому же воспоминание о чуждом им отношении к имуществу.

На этот вопрос можно было бы отметить в том смысле, что сам факт политического господства германцев способствовал тому, чтобы римляне переняли у них многие слова, имевшие эквиваленты в латыни, или — еще более яркий пример — взяли на вооружение их диковинные имена, одно время почти полностью вытеснившие их собственные. Но могут быть и другие объяснения, связанные с особенностями самой римской правовой терминологии. На мой взгляд, таких объяснения два, и они тесно связаны. Во-первых, классическая римская юриспруденция так и не выработала единого понятия о собственности: дихотомия dominiumproprietas осложнялась расширительным употреблением термина possessio, не говоря уже об архаических понятиях типа mancipium. Это обстоятельство не могло не привлечь внимания к чужому, но более однозначному термину. Во-вторых, ни dominium, ни proprietas (в отличие от possessio) не обозначали собственность как конкретный объект, характеризуя не вещь, а право на нее. Между тем, в юридически упрощенном мире раннего средневековья, видимо, ощущалась потребность в термине, переносящем представление о праве на саму вещь. Эту нишу и заняло слово alod. Во всяком случае, в большинстве раннесредневековых текстов оно означает именно вещь — чаще всего, конечно, земельное имущество. Налицо восприятие не германского института, а германского термина, серьезно переосмысленного[3707].

В изучаемом регионе аллодом далеко не всегда называли свободную, ничем не ограниченную и не обусловленную собственность, противостоящую феоду или крестьянскому держанию. Конечно, есть немало текстов, где аллод четко отличается от феода (или бенефиция), в частности, где говорится о превращении феода в аллод[3708], но, как правило, смысл этого слова совсем другой. Так, аллодом называется земля унаследованная (кстати, не только от отца, но и матери)[3709], в противовес благоприобретенной — будь то покупка, распашка нови или пожалование[3710]. Однако оно было применимо и к благоприобретенной земле[3711]. В других случаях "аллод" понимается как недвижимое имущество, отличаемое от движимого, которое в таком случае именуется aver, facultas, res и т. д.[3712], и даже как возделываемая земля, отличаемая от других участков, приносящих доход[3713]. Но едва ли не чаще alodis — это конкретный земельный объект, безотносительно его юридического статуса, имеющий определенное местоположение[3714], четкие границы[3715], хозяйственную специализацию[3716] и название[3717]. Порой слово alodis само превращается в топоним[3718]. Поэтому можно было сказать, что такой-то аллод (т. е. географически определенный комплекс земель) некто "имеет в феоде"[3719]. А иногда под "аллодом" понимается вся совокупность владений данного человека, независимо от статуса и способа приобретения, включая феоды[3720].

В южнофранцузских текстах слово "аллод" присутствует в разных модификациях: alodis[3721], alod[3722], alodium[3723], alaudium[3724], alos[3725]. Стремясь подчеркнуть, что речь идет о "настоящем" аллоде, писцы начиная с X в. все чаще употребляют словосочетания типа: alodium proprium[3726], alodium liberum[3727], alodium francum[3728], в дальнейшем — еще более замысловатые: proprium sempiternum[3729], legale et proprium[3730], proprium et liberum[3731], francum et liberum[3732], liberum et absolutum[3733], liberum et purum[3734] и т. д. Искали и другие лексические средства, способные передать представление о полном праве на имущество, например при помощи словосочетаний alodis и jus[3735] или alodis и potestas[3736]. Синонимом термина alodis иногда выступает слово hereditas[3737], подчас с определением propria[3738], а также выражение jure hereditario, которым подчеркивалось, что контрагент является правомочным обладателем отчуждаемого имущества[3739]. Вопреки буквальному смыслу, это слово необязательно означало унаследованное имущество[3740]; показательно, что оно применялось и к имуществу церкви[3741]. Как и аллод, hereditas локализуется географически[3742]. Но в этом значении оно употребляется сравнительно редко — возможно, потому, что его продолжали использовать в первичном смысле, для обозначения наследства и наследственной массы[3743]. Еще реже используется ученый термин patrimonium[3744]. Мысль о наследственном характере отчуждаемого имущества можно было выразить также не прибегая к терминам alodium или hereditas[3745].

В ряде документов упоминание аллода сопровождается глухими отсылками к leges romanae[3746], не говоря уже об утверждениях, что данное имущество перешло к данному участнику сделки от родителей или других родственников "по закону"[3747], каковым в Средиземноморской Франции, особенно в Провансе, почти всегда был римский закон. Показательно и то, что живущие по римскому праву евреи также называют свою землю аллодом[3748].

Как правило, термин alodis понимается как аналог термину proprietas и другим римским терминам и выражениям, обозначающим наиболее полное имущественное право[3749]. Но нередко аллодом названа земля, безусловно, не являющаяся собственностью данного лица: так можно было охарактеризовать и феодальное, и даже крестьянское держание. Показательно, что многие аллоды платят типичные крестьянские повинности[3750]. Эту особенность южнофранцузской и каталонской терминологии отметил более века назад Ж.-О. Брютай, позднее о ней писали Р. Бутрюш, Л.Т. Мильская и П. Боннасси, совсем недавно — А. Фальк-Вер[3751], и можно только дивиться тому, что представление о Южной Франции как о "стране аллодов", иногда даже с германской подоплекой, все еще живо.

Гораздо более серьезные последствия для изучаемого региона имело укоренение института феода. Этому вопросу посвящена огромная и все разрастающаяся литература; для большинства цитированных выше монографий и диссертаций 70-х, 80-х и 90-х годов он является одним из центральных. Постоянным интересом к институту феода отмечены и конференции последних лет, в частности, в Конке (1998 г.) и в Сполето (1999 г.). Однако этот тот случай, когда обилие публикаций не позволяет ограничиться конспективным изложением преобладающих идей.

В трактовке феода различимы две основные историографические традиции. Первая, все менее влиятельная, осмысливает феод в категориях римского частного права, в целом повторяя положения историко-юридической науки XIX в. Так, Ф.-Л. Гансхоф сближает феод с узуфруктом, П. Урлиак и Э. Манью-Нортье, еще решительнее, — с владением[3752]. Другая традиция отрицает саму возможность применения к феоду понятий частного вещного права, видит в нем институт публичного права и описывает его в таких понятиях, как "власть", "договор", "служба", "доход" и т. д. Ее генезис более сложен и связан как с наследием февдистов, так и с культурно-антропологическими и социологическими теориями нашего времени; из историков прежних поколений следует назвать Ж. Флака и М. Блока. Сегодня именно эта традиция задает в историографии тон; ее придерживались Ж. Дюби и Ж.-Ф. Лемаринье, в наши дни — К. Амадо, П. Боннасси, Э. Дебакс, Ж.-П. Поли, их последовательный оппонент Д. Бартелеми, многие другие французские историки. Ее сторонники составляют большинство и в других странах, особенно в США и в Каталонии.

Первый подход следует признать несостоятельным, по определению. Истолкование юридических институтов одного общества в категориях другого допустимо лишь в порядке предварительного знакомства, на том этапе изучения предмета, который трудно признать научным. Поэтому внимание следует сосредоточить на втором подходе, тем более, что он сформировался в результате критического преодоления первого. Кстати, он считается настолько само собой разумеющимся, что в публикациях его толком не аргументируют, и понять, что к чему можно лишь путем дотошных расспросов.

В глазах исследователей, работающих в этом ключе, привычная для отечественной историографии трактовка феода как формы собственности (не говоря уже о более общем представлении о феодальной собственности, понимаемой как квинтэссенция средневекового общества) является одновременно глупостью и ересью. Глупостью — поскольку, с точки зрения римского права, феод имеет, действительно, намного больше общего с владением и узуфруктом, чем с собственностью. Ересью — поскольку и собственность, и владение, и узуфрукт, и другие понятия вещного права считаются заведомо неприменимыми к феоду, в котором сегодня, как правило, видят не землю и не право на землю, а обусловленное службой право на доход, чаще всего (но необязательно) выраженный в платежах публичного характера. И хотя отечественная историография вкладывает в понятие "феодальная собственность" существенно иной, главным образом экономический смысл, нельзя не признать, что трактовка феода как собственности грешит схематизмом, в частности, излишне расширительным использованием этого термина в ущерб анализу его употребления в источниках. Однако, при всем уважении к французским коллегам, вынужден сказать, что их позиции в этом вопросе также недостает научной рефлексии. Речь идет о пренебрежении некоторыми общими вопросами, прежде всего о содержании понятия "собственность", а в более широком плане — о соотношении права и экономики.

Начну с довода о том, что феод как институт публичного права, в принципе, не подлежит истолкованию в категориях вещного частного права. Следует напомнить, что регулирование имущественных отношений предполагает баланс частно- и публичноправовых интересов; все дело в том, что этот баланс изменчив и в каждом обществе определяется по-своему. Вопреки распространенным представлениям, даже римское право, по недоразумению слишком часто сводимое к частному праву, не знало собственности, свободной от внимания и участия со стороны государства. Свидетельством тому анализируемые в следующем разделе факты, связанные с недопущением пустования земельных угодий, ограничением свободы завещаний и т. д. В эпоху Домина-та вмешательство государства в отношения собственности резко выросло, выразившись не только в налогообложении италийских собственников, но и в прикреплении декурионов к муниципальным куриям, в практике экзимирования поместий знати и т. д. Не менее поучителен опыт XX в. Современное право континентальной Европы, не говоря уже о common law (и, судя по всему, не без его влияния), характеризуется все более заметным переплетением публичных и частных аспектов, недопустимым с точки зрения юриста XIX в. В обоих случаях абстрактное представление о "полной", "свободной", "неограниченной" собственности оказывается не в ладах с историческими фактами. В частности, современное право, отражая растущее внимание к интересам субъектов экономической деятельности, исходит из понимания собственности как суммы потенциально разделяемых прав и полномочий[3753]. При такой трактовке сочетание понятий "собственность" и "условие" уже не воспринимается как противоречие в определении. Примерами могут служить и всевозможные ограничения прав собственника со стороны государства или органа самоуправления, и институт "доверительной собственности" (trust), и целевое финансирование проектов, и практика передачи в собственность культурных ценностей с резервированием для традента и даже его наследников определенных прав, например преимущественного доступа (вплоть до временного ограничения доступа для всех остальных) или бесплатного копирования. Не напоминают ли эти новации "условную собственность" феодальной эпохи? Речь идет, конечно, не о прямом влиянии средневекового права, а о востребовании современным правом решений, апробированных на более ранних этапах развития. Так почему же в трактовке имущественных отношений средневековья нужно исходить непременно из понятий римского права, к тому же поданных в интерпретации юристов XIX в.?

К проблеме можно подойти и с совсем другой, экономико-юридической позиции. В самом деле, анализ феода исключительно с точки зрения социально-политической организации, следовательно, в публично-правовом пространстве, следует считать более корректным, по сравнению с его анализом в категориях вещного права, — не говоря уже о том, что это вообще личный выбор историка. Но стоит нам задаться вопросом об экономическом выражении феода, чтобы недостаточность такого анализа стала самоочевидной. Конечно, можно доказывать, что соответствующие платежи обусловлены личной службой феодала, а значит, не имеют отношения к земельной ренте, т. е. к экономической форме реализации земельной собственности. Но поскольку речь идет все же не о зарплате или дивидендах с акций, а о доходе, получаемом (прямо или опосредованно) с определенной территории, являющейся сферой действия как публичного, так и частного права, — игнорировать вопрос о месте феода в системе имущественных отношений совершенно непозволительно. На это можно возразить, что имущественные отношения несводимы к рентным, что наряду с ними существовали экономически значимые отношения личного характера, формально не связанные с поземельными и что, в частности, феод мог состоять не только из сеньориальных повинностей, но также из налоговых платежей, судебных и торговых пошлин и т. д. Все это так; сложность, однако, в том, что в реальной жизни доходы этих двух типов и соответствующие им юридические отношения были переплетены и границу между ними провести удается далеко не всегда. Один и тот же человек мог быть одновременно получателем ренты и платежей публично-правового происхождения, и наоборот: один и тот же участок земли мог быть отягощен и собственно рентными, и публичными платежами, в том числе в пользу одного и того же человека. И в этом нет ничего удивительного — нельзя же, в конце концов, всерьез считать экономику, социально-политическую организацию и право (тем более публичное и частное право) отдельно существующими реалиями! Не ясно ли, что речь идет об ипостасях или о ракурсах изучения одного и того же явления, имя которому общество? Задача, на мой взгляд, состоит сегодня не в том, чтобы провести различие между феодом, с одной стороны, и институтами римского частного права — с другой (это уже сделано), а в том, чтобы объяснить, каким образом институт феода, объективно чуждый римскому праву, вписался в систему отношений собственности, сложившейся в рамках этого права. Иначе говоря, полноценный анализ имущественных правоотношений изучаемого общества обязательно предполагает рассмотрение феода как одного из важнейших компонентов.

Термин "феод" впервые зафиксирован в регионе в 899 г.[3754] — существенно позже, чем на севере или в центре страны, где он известен, по крайней мере, с конца VIII в. Не менее важно, что вплоть до XII и даже XIII в. он остается на Юге, особенно в Провансе, редким гостем. Например, в картулярии Сен-Виктор-де-Марсель упоминания о нем содержатся примерно в 3% документов. Этот факт, более чем какой-либо другой, послужил основанием для сомнений в феодальном характере раннесредневекового южнофранцузского общества. Отвлекаясь сейчас от того, какой именно смысл вкладывает тот или иной исследователь в понятие "феодализм", отмечу, что появление института феода в Средиземноморской Франции произошло через полтора века после ее окончательного покорения франками, на фоне прогрессирующего ослабления власти Каролингов и вновь начавшегося обособления южногалльских земель. Поэтому, несмотря на германские корни слова "феод", его распространение на юге страны было обусловлено внутренним развитием региона, прежде всего — ростом условного землевладения.

Как и в других районах Франкского государства, историческим предшественником феода был бенефиций, претерпевший за свою долгую историю радикальную трансформацию. В Древнем Риме термин beneficium означал "благодеяние" или "милость" — понятия, которым, естественно, не было места в праве; юристы же употребляли его в значении: "льгота", "уступка" — так, говорили о beneficium legis Falcidiae или о beneficium abstinendi, т. е. о возможности отказаться от невыгодного наследства[3755]. В раннее средневековье на вооружение был взято его разговорное значение, соответственно бенефицием называли пожалования разной юридической квалификации (в том числе денежную ссуду) и даже вовсе ее лишенные. Поэтому под бенефицием скрывались отношения очень разной правовой окраски; словарь Нирмейера предлагает 41 значение термина — явный перебор, но все же показательно[3756]. Чаще всего речь шла о подчеркнуто временных "благодеяниях" личного характера, не подлежавших передаче по наследству и, по крайней мере, формально, не имевших владельческой защиты.

В крестьянской и мелковотчинной среде бенефиций представлял собой правоотношение, близкое прекарию или узуфрукту; так, в завещании Аббона в роли бенефициариев выступают отпущенники, несущие крестьянские повинности, в Марсельском политике — люди неизвестного, как правило, статуса, держащие от одной до семи колоник[3757]. Правовую природу бенефициев, характерных для знати и привилегированной части свободных в целом, определить сложнее — не только из-за большего разнообразия, но и потому, что предметом этих бенефициев зачастую были, строго говоря, не земельные объекты, а должности публичного характера с сопутствующими ими доходами. Прообразом таких правоотношений принято считать позднеримский институт res obnoxia — имущества, прикрепленного к государственной или муниципальной должности в качестве ее материального обеспечения[3758]. Различие состояло в том, что уже на заре каролингской эпохи обладание бенефицием было обусловлено вассальными отношениями, в том числе среди частных лиц[3759].

Процесс превращения бенефиция в полноценный юридический институт хорошо изучен на материале королевского законодательства и других источников северогалльского происхождения[3760]. Данные южногалльских источников докаролингского и раннекаролингского времени недостаточны для обобщений (тем более что картину затемняет широкое употребление слова "бенефиций" в его первичном значении[3761]), но в целом подтверждают вывод о сочетании бенефициальных связей с вассальными и о постепенном вхождении бенефиция в систему имущественных правоотношений. Эти данные касаются в основном королевских[3762] и церковных[3763], а также графских[3764] бенефициев. Сведения о бенефициях, данных частными лицами, редки; примером могут служить бенефиции испанских апризионариев[3765]. Этот институт был достаточно характерен для среды мелких вотчинников и крестьян, служа инструментом вовлечения их в зависимость[3766], а также — это особый вопрос — для клириков. Право отдавать землю в бенефиций считалось одной из характеристик "полного права" на вещь[3767]. В целом, однако, есть основания полагать, что условное землевладение складывалось в Средиземноморской Франции на иных, нежели бенефиций, правовых основаниях. Показательно, что даже королевские пожалования южнофранцузской знати делались преимущественно в форме аллодов, обусловленных отношениями личной верности[3768].

Возникнув на периферии правового поля, в общем-то, как квазиюридическое понятие, бенефиций постепенно вошел в круг собственно правовых понятий, притом понятий частного права, в связи с чем встал вопрос о его соотношении с ними. На этот счет не было четкого мнения. Бенефиций сближали и с владением, и с узуфруктом[3769], и с прекарием[3770], но достаточно последовательно отличали от собственности[3771]. Напомню, что с помощью понятия "бенефиций" пытались определить правовую природу другого института, чуждого римскому праву, а именно aprisio; земли испанских переселенцев, полученные от короля, иногда квалифицируются как бенефиции и обусловлены обычной в таких случаях службой, их превращение в proprietas санкционируется особым распоряжением[3772].

Введение в обиход термина "феод" не означало автоматически возникновение нового института, принципиально отличного от бенефиция. В документах X–XII вв. слова beneficium и fevum сосуществуют, притом нередко выступают как синонимы или же, употребленные вместе, образуют плеонастические конструкции[3773]. Первое было более ученым, второе стояло ближе к разговорной речи, свидетельством чему его романские формы: feus, feuz, feo[3774]. В некоторых местностях предпочитали слово "бенефиций". Так, в Ниме оно еще на рубеже XI–XII вв. занимает место слова "феод" в формуле запрета отчуждать передаваемое в дар имущество[3775], в ряде районов Прованса, вместо ожидаемого словосочетания "аллод и феод", мы находим "аллод и бенефиций"; в частности, речь идет о преобразовании бенефиция в аллод[3776]. Встречаются также более сложные конструкции, особенно характерные для документов на вольгаре, содержащие не два, а сразу три термина: "аллод", "феод" и "бенефиций", иногда с добавлением терминов bailia и vicaria, и призванных передать представление о совокупности всех мыслимых прав на данное имущество[3777].

Применительно к изучаемому региону, хрестоматийное представление о том, что, в отличие от бенефиция, феод был наследственным имуществом, нуждается в корректировке. Насколько позволяют судить источники, это верно лишь начиная со второй четверти XI в.[3778], притом далеко не всегда[3779]. С другой стороны, как свидетельствует опыт испанских переселенцев, бенефиций нередко также передавался по наследству, во всяком случае де-факто[3780]. Сходным образом, феод нельзя безоговорочно считать более техническим термином, обозначающим конкретный институт, — в отличие от бенефиция, под который подпадали разные институты. В этом суждении немалая доля истины, однако источники убеждают в том, что, хотя и в меньшей мере, термин "феод" также неоднозначен. Отличие феода от бенефиция заключалось, скорее, в существенно большем упоре на личные отношения сеньора и вассала, на клятву верности и оммаж. Хотя вассалитет XI–XII вв. генетически связан с вассалитетом эпохи первых Каролингов, ему присуща гораздо большая степень институциализации, в частности, более разработанный ритуал и более развитая идеология[3781]. Собственно правовые различия между бенефицием и феодом на южнофранцузском материале не просматриваются.

Роль личных связей между сеньорами и вассалами в конституировании феодальной собственности была исключительно велика. Выстроенная на их основе система взаимных обязательств способствовала укреплению нового представления об обладании имуществом. Независимо от того, какие именно лексические средства использовались для выражения этого представления, нормой южнофранцузского общества IX–XI вв. постепенно становится обладание имуществом на определенных условиях — в этом суть.

Осмысление этого явления, чуждого не только классическому, но и вульгарному римскому праву, представляло для юристов и писцов изучаемой эпохи серьезное затруднение. С точки зрения римского права, собственность, обставленная выполнением каких-то условий перед частным лицом, — нонсенс, противоречие в определении, и средневековое южнофранцузское право, выросшее из римского и перенявшее его инструментарий, это представление никогда полностью не преодолело.

Документы X–XI вв. не оставляют сомнения в том, что феод не считался собственностью, во всяком случае, рассматривался как имущество, принципиально отличное от аллода или proprietas[3782]. Пожалования иногда представляют собой преобразование феода в аллод[3783]. Сеньоры шли на это главным образом тогда, когда их "верные" желали подарить что-либо из своего феода церкви[3784]. Дарения феодов как таковых, т. е. не превращенных в аллоды, обычно исходят не от их держателей, а от сеньоров этих держателей[3785]. Вместе с тем, налицо настойчивые попытки истолковать феод в других категориях римского вещного права. Больше всего людям той эпохи он напоминал узуфрукт. Многие пожалования являются по сути узуфруктами, но характеризуются как феоды, предоставленные пожизненно, без права отчуждения[3786]. В сходном контексте речь иногда идет о бенефиции[3787]. Традиционная для региона двусмысленность понятия possessio, вероятно, препятствовала осмыслению феода как владения, однако обладание феодом считалось возможным охарактеризовать формулой habere, tenere et possidere[3788], а пожалование земли в феод рассматривалось как ее отчуждение — в отличие от предоставления в крестьянское держание[3789]. Отмечу также сближение понятий fevum и pignus[3790]; похоже, что залог земли был важным инструментом установления феодальных связей, по крайней мере, в привилегированной части общества.

Феод предоставлялся людям разного статуса — не только знатным особам[3791], но и рядовым рыцарям[3792], министериалам[3793] и даже простолюдинам, о которых можно было сказать, что они "обрабатывают свой феод"[3794], например деревенским кузнецам[3795]. Неудивительно, что условия феодального держания сильно разнились. Наряду с верностью, службой и оммажем[3796], в этой связи упоминаются денежные и даже натуральные платежи[3797].

Общепринятого обозначения держателей феодов не существовало. Иногда речь идет ofevales[3798], но так называли и доходы, следуемые с феода[3799]. Столь же двусмыслен несколько более поздний и заметно более редкий термин feudales[3800]. Развести эти значения удалось лишь на рубеже XII–XIII вв., с появлением ученого термина feudatarii[3801]. Статус этих людей весьма своеобразен. Они заключают сделки, в частности, делают дарения в пользу церкви[3802], но и сами выступают объектами дарений со стороны своих сеньоров — в том смысле, что передаются вместе с вверенными им феодами[3803]. Некоторые исследователи видят в fevales не феодалов в привычном смысле слова, а должностных лиц, притом невысокого общественного положения, управляющих виллами, замками и прочими "фисками" графов и других больших сеньоров[3804]. На мой взгляд, столь сильный акцент на публично-правовом характере этой социальной группы не оправдан, но немалая доля истины в этом суждении есть. Во всяком случае, к сколь-нибудь крупным вассалам, будь то держатели феодов или аллодов, термины fevales и feudales не применяются: их именуют homines или fideles.

В X и даже в XI в. феод часто представлял собой пожалование фискальных или приравненных к ним церковных земель и доходов с них[3805]. Особый интерес представляет формулировка "куриальный аллод, который в просторечии называется феодальным", встретившаяся в грамоте графа Безалу в пользу руссильонского аббатства Арль-сюр-Тек[3806]. Отмечу также уподобления феода "публичному цензу", известные, впрочем, лишь по каталонским документам[3807]. По наблюдениям Э. Манью-Нортье, в Септимании и Каталонии вплоть до второй четверти XI в. феодом именуются исключительно пожалования графов и виконтов, и этот ее вывод, в отличие от многих других, разделяется большинством современных исследователей. В дальнейшем, однако, институт феода получает распространение и среди частных лиц, а также церковных учреждений, причем в числе тех, кто держал от них феоды, мы встречаем и представителей знати, например виконтов Марселя и сеньоров Монпелье[3808].

Южнофранцузский феод — явление сложное и противоречивое. Не всегда можно понять даже его отличие от аллода[3809]. Иногда феодом называется доход, получаемый с земельного владения, которое в таком случае может квалифицироваться как аллод[3810]. В аналогичном значении в XI–XII вв. порой используется и термин "бенефиций"[3811]. При этом объектом феодального пожалования выступают доходы самого разного происхождения, в том числе торговая пошлина[3812], приходская церковь[3813] — в этом случае иногда говорили о fevum presbiteralis[3814], иначе о fevum ecclesiasticum[3815], — и другие объекты публично-правового характера, особенно любезные современной историографии. Однако с XI в. феод чаще выражался в праве на получение определенной сеньориальной повинности, например десятины[3816], альберга[3817], чинша[3818], а также юридически не идентифицированных платежей[3819].

Особо следует подчеркнуть, что, вопреки преобладающим сегодня представлениям, феод — это не только доход с земельного объекта, но и сам земельный объект, локализованный в пространстве и имеющий географическое название, причем так обстоит дело уже в конце каролингской эпохи[3820]. В феод, как и в бенефиций, передаются виллы, мансы, поля, виноградники и т. д.[3821] То обстоятельство, что речь идет не об абстрактном праве на имущество, сравнимом с титулом собственности, а прежде всего о праве на извлечение из него дохода, не должно вводить в заблуждение. Выражения типа: "все, что имею на территории этой виллы"[3822] могут означать как "все земли", так и "все доходы" — например, причитающиеся данному человеку повинности публичного происхождения, лежащие на всей вилле, а также сочетание этих земель и доходов. Такое сочетание — действительно, отличительная черта средневековья, но в самом акценте на извлечении дохода нет ничего специфически средневекового, он характерен и для античной, и для капиталистической формы собственности. Приведенные выше рассуждения римских юристов о различении субъекта права собственности и субъекта права владения были призваны пояснить суть этих двух институтов, но никак не охарактеризовать экономико-юридическую структуру общества: в реальной жизни владелец и собственник, по большей части, совпадали. В средние века расщепление прав на одно и то же земельное имущество приняло гораздо большие масштабы, кроме того, массовое распространение получила приватизация доходов публично-правового происхождения. Это существенно затемняет общую картину развития земельной собственности, но не может служить основанием для "развода" феодальных отношений с поземельными. Их разграничение уместно на стадии анализа; синтез предполагает рассмотрение их в единой системе.

Составители грамот, похоже, не испытывали большой потребности в термине "феод". И это касается не только дарственных, купчих, обменных и других документов, регулирующих отчуждение имущества, которые в подавляющем большинстве оформлялись на латыни, но и клятв верности при принесении оммажа за замок или какое-то другое имущество, почти всегда записанных на вольгаре: даже в них термин "феод" встречается редко[3823]. Следует, правда, иметь в виду, что в Средиземноморье, в отличие от севера страны, инвеститура, т. е. передача земельного или иного имущества в феодальное держание, предшествовала принесению оммажа[3824] — феномен, в котором угадывается влияние римского права с его акцентом на вещных, а не личных отношениях. Но это вовсе не значит, что "верная служба" не была связана с получением земли от сеньора: все дело в том, что эта земля необязательно именовалась феодом.

Мысль об обладании землей на определенных условиях обычно выражена иначе, чаще всего при помощи глагола "держать", иногда в сопровождении слов fidelis или homo meus. Примером может служить диплом Карла Простоватого в пользу некоего "верного" по имени Стефан, приобретающего в аллод разнообразное имущество в нарбонском и руссильонском графствах, в том числе солеварни, "которые держали там его родители"; как именно, не поясняется[3825]. Возможно, речь шла о бенефиции или феоде, но эти термины в документе отсутствуют, и именно это важно: для выражения мысли об условном пожаловании слов fidelis и tenere оказалось достаточно. Можно было обойтись и еще более скромными лексическими средствами, чему в грамотах X–XI вв. имеются сотни примеров[3826]. В XI в., взамен так и не прижившемуся ни в разговорной речи, ни даже в канцелярском языке ученому слову detentio, появляется, несомненно, живое и широко употребляемое понятие "держание" — tenemento[3827], tenenda[3828], tenetura[3829], tenura[3830], tenedo[3831], tenezo[3832], tenore[3833], но эти термины обозначают не столько земельный объект, сколько причитающиеся с него повинности (что, конечно, взаимосвязано), и применяются как к крестьянскому, так и к благородному держанию.

Условия такого безымянного держания ничем не отличаются от держания феода; в частности, его запрещено отчуждать без разрешения сеньора[3834]. Обладатели пожалованных аллодов называют своего благодетеля господином и сеньором[3835], обязаны ему верностью и некими, к сожалению, не уточненными, службами[3836], а иногда и платежами[3837]. В этом случае аллод как материальный объект и аллод как особое право на этот объект практически неразличимы. На основе пожалования аллодов складывается иерархическая организация господствующего класса и система условного землевладения[3838]. Социально-правовым материалом для этого процесса служили, с одной стороны, институты римского вещного права (особенно владение, узуфрукт и прекарий), с другой — отношения личной верности, в ряде случаев наложившиеся на иерархию публичных должностей. Поскольку феод как таковой вплоть до середины XI в., местами и позже, не играл заметной роли, я избегаю, точности ради, называть описанное держание феодальным, хотя оно и просится на бумагу. Но если становление феодальных отношений не связывать жестко с появлением и распространением термина "феод", окажется, что этот процесс начался и обрел силу намного раньше, чем обычно полагают.

Итак, центральным институтом южнофранцузского общества IX–XI вв. был аллод, уподобляемый proprietas постклассического римского права, но чем дальше, тем больше приобретающий черты условного права на имущество, что объективно сближает его с бенефицием и феодом. По сравнению с ними, аллод оправдано считать привилегированной формой условного землевладения[3839]. Все это побуждает рассматривать аллод и феод в единой системе имущественных отношений, отмеченной тесным переплетением вещных и личных связей и мучительными поисками адекватных юридических, да и чисто лексических, средств самовыражения. Понимание этого даст в руки исследователя ключ к юридической терминологии источников, поражающей разнообразием и отнюдь не только при первом знакомстве оставляющей впечатление хаоса.

Передать имущество можно было не только ad alodem или ad proprietatem, ad alodem proprium, но и ad proprium[3840], ad jus proprium[3841], ad dominium proprium[3842] и т. д. В ходу были и другие, трудно переводимые выражения: передать de mea jure in jure vestra[3843], de meo jure in vestram potestatem ad proprium[3844], de meo jure in vestro dominio[3845], de mea potestate ad vestrum dominium[3846], de meo jure et dominacione[3847], in dominio et potestate[3848] и даже in potestate, dominio et alode[3849]. Термин dominium в это время утрачивает сколь-нибудь точное значение. Иногда он сближается с proprietas и аллодом[3850], иногда — с феодом; так, имущество можно "иметь в феоде и полном доминии"[3851]. Однако, как следует из приведенных выше формул, чаще всего dominium трактовался как власть или господство. С другой стороны, писцы, похоже, не видели большой разницы между proprietas и аллодом, с одной стороны, и possessio — с другой[3852]. Если не сводить все к бездумному воспроизведению фрагментов древних и все более искажаемых формул, придется сделать вывод о размывании границ между основными правовыми понятиями и тяготении к юридически неопределенному представлению об имуществе.

Квазиюридические термины bonum[3853], facultas[3854], substantia[3855] и особенно res[3856] по-прежнему в ходу, довольно часто в сочетании со словом propria[3857] и даже proprietas[3858], как и соответствующим образом поданные субстантивированные местоимения[3859]. Однако в это время они играют меньшую роль, чем в текстах IV–VI вв., что связано как с расширительным употреблением терминов possessio и alodis, часто используемых для выражения мысли об имуществе вообще, так и с появлением новых терминов с этим значением.

Важную роль в описании имущественных правоотношений играло понятие jus. В грамотах на каждом шагу встречаются словосочетания jure proprio[3860], jure proprietario[3861], jure proprietatis[3862], а также jure perpetuo и т. д.[3863], выражавшие мысль о полном праве на имущество. Достаточно часто понятие jus является единственным средством выражения мысли о законном обладании имуществом[3864]. "Принадлежит по праву" — так можно сказать и по-русски, не претендуя, однако, на юридическую дефиницию. Реже в этом значении используется слово potestas. Приведу лишь одну, самую любопытную формулировку: "земля нашей власти и нашего слова"[3865].

С XI в. в оборот входит прозрачный термин aver (имеющий в русском языке неожиданного родственника в лице банковского термина "авуары"). Его специфическим значением было "скот"[3866], но даже в пределах одного картулярия найдется немало текстов, где оно применено в отношении зерна[3867], денег[3868], земли[3869] и просто имущества без каких-либо уточнений[3870]. Иногда это имущество описывается с помощью определения proprium[3871]. В некоторых документах aver выступает как обобщающее понятие, обнимающее такие термины, как alodis и honor[3872], в других противопоставляется honor или наряду с ним служит обозначением "имущества вообще"[3873].

Термин honor — несколько другого плана. В отличие от aver, почти не привлекавшего внимание исследователей, он достаточно хорошо изучен[3874]. В южнофранцузских текстах honor иногда является синонимом alodis[3875]. В других случаях alodis и fevum мыслятся как составные части honor, понимаемого как "имущество вообще"[3876]. Но чаще, и в принципе, honor — это привилегированное имущество феодального типа. Так можно было назвать земли и доходы рыцаря[3877] или церковного учреждения[3878], но не имущество крестьянина, в отношении которого уместнее было сказать substantia[3879], хотя, как отмечалось чуть выше, последний термин употреблялся и в более общем смысле. К слову, зависимый крестьянин со своим наделом и лежащими на них повинностями мог рассматриваться как honor[3880]. Как и термин alodis, honor мог сопровождаться топонимом и обозначать конкретное имение[3881]. Несмотря на выраженную социальную окраску, термин honor, "преодолевающий" различия между собственностью и владением, равно как между аллодом и феодом, также указывает на общественную потребность в квазиюридическом понятии, выражающем представление об "имуществе вообще", обладаемом по праву.

Вывод о смешении основных понятий имущественной сферы подтверждается анализом глаголов, характеризующих способы обладания имуществом. Речь идет, по большей части, о трех глаголах: habere, tenere, possidere. В источниках они фигурируют как по отдельности[3882], так и в разных комбинациях: habere et possidere[3883], habere et tenere[3884], tenere et possidere[3885], habere, tenere et possidere[3886], иногда с добавлением других глаголов, уточняющих способы использования имущества: adere (что можно перевести и как "находиться", и как "вступить в права")[3887], vindicare ("требовать", "присваивать")[3888], fruere или fructificare ("извлекать доход")[3889] и т. д.

Как отмечалось выше, в римский период глаголы habere, tenere и possidere имели, хотя и не однозначное, но все же достаточно определенное юридическое значение. В каролингскую и особенно в посткаролингскую эпоху от этих значений остаются лишь воспоминания. Так, "фиски" и церкви, как правило, держат[3890]. Этот же глагол обычно употребляют в отношении прекария[3891], узуфрукта[3892] и, что особенно важно, — феода[3893]. Источники даже зафиксировали оппозицию: habere ad alodemtenere in fevum[3894], но ее никак нельзя считать типичной, поскольку глагол habere характеризует и условные формы землевладения, а с другой стороны, найдется немало примеров держания аллодов[3895]. Отмечу также сближение понятий tenere и proprietas, отразившееся уже в дипломах первых Каролингов в пользу апризионариев[3896]. Абстрагируясь от деталей, можно с уверенностью утверждать, что глаголы habere, tenere и possidere употреблялись как синонимы, в том числе в отношении разного, с правовой точки зрения, имущества. В частности, аллод можно было и иметь[3897], и держать[3898], и владеть им[3899]. Равным образом, все три глагола могли применяться к феоду[3900]. С другой стороны, они характеризуют имущество как господина, так и его "людей"[3901], в том числе тех, кого следует признать крестьянами.

Особого внимания заслуживает активное использование глагола tenere: бывший прежде в тени, он выходит теперь на первый план. Держат самые различные объекты: "фиски", церкви, виллы, мансы, поля, виноградники, солеварни и другие представляющие ценность угодья, а также должности и доходы. Держат не только "прекарно" или на праве узуфрукта, но и на праве феода и даже аллода. В последнем случае сеньором иногда мыслится сам Господь[3902]. Имущество держат практически все: и титулованные особы, и епископы, и аббаты, и рядовые священники и рыцари, и мелкие сельские хозяева, не исключая тех, кто и не думал оспаривать факт личной зависимости. Иными словами, держание перестает быть ущербной или зазорной формой обладания имуществом. Не случайно, в XI в., взамен давно забытому книжному слову detentio, в источниках появляется и само слово "держание" — ternira, tenemento и т. д., причем порой неясно, идет ли речь о крестьянском или феодальном держании.

Сближение понятий "держание" и "владение" налицо, и при всем том, что люди того времени хорошо различали имущество, состоящее из доходов, с одной стороны, и имущество (substantia) крестьянской семьи, которая эти доходы и пополняла, вряд ли мы вправе отмахнуться от этого невероятного, с точки зрения римлян, уподобления. Оно еще более знаменательно, чем размывание границ между понятиями "собственность" и "владение".

Центральным понятием правоотношений средневекового общества становится понятие "имущество", лишенное каких-либо юридических спецификаций. Лексические средства для его передачи в письменных текстах весьма разнообразны: квазиюридические термины, как старые (bona, facultas, res, substantia), так и новые (aver, honor), конструкции со словами jus и potestas и т. д., а также некоторые термины, имеющие более точную правовую коннотацию, но употребляемые также не в собственном, а в расширительном значении. Среди них на первое место следует поставить термин alodis, далее — hereditas, possessio, proprium, которые зачастую характеризуют не конкретную разновидность имущественных прав, а представление об "имуществе вообще", дорастающее иногда до юридического понятия.

Конечно, повышенное внимание к этому понятию не является исключительной особенностью раннего или классического средневековья. Аналогичными терминами охотно оперировали римские юристы, изобилуют ими и нормативные тексты нового времени — ведь для регулирования имущественных отношений более четкая юридическая квалификация во многих случаях не обязательна. Однако для того, чтобы регулирование правоотношений по поводу "имущества вообще" все же имело нормативный смысл, необходима была презумпция, что это имущество имеет владельческую защиту. Иными словами, размывание границ (которое, впрочем, не стоит преувеличивать), между понятиями собственности, владения и держания имело следствием существенное перераспределение правовой территории в пользу понятия владения.

Оборотной стороной этого процесса был рост условного землевладения за счет, если так можно выразиться, безусловного. Притом, что в Риме значительная часть населения обладала землей и даже другим имуществом на определенных условиях (владения, узуфрукта, прекария и т. д.), нормальной формой обладания имуществом, к которой стремились люди, была все-таки собственность, не знающая ограничений в пользу частных лиц и, в классический период, лишь очень незначительные — в пользу государства. Средневековье также знало такую форму обладания имуществом, однако уже к концу каролингского периода публично-правовые связи собственника с сувереном оказались переплетены с его частно-правовыми связями с представителями суверена на местах. Нормой становится обладание землей на определенных условиях, так что черты условности приобретают даже alodium и proprietas, на деле также сопряженные с личной верностью и службой обладателя, а иногда и с платежами. Собственность, таким образом, все больше смыкается с властью. Все это позволяет говорить о качественных изменениях не только отдельных институтов, но и всей системы имущественных правоотношений, иначе говоря, — о возникновении принципиально нового типа отношений собственности.


3. Субъект права собственности

Приступая к анализу этой проблемы, сразу же уточню, что речь идет не о выяснении того, кто в изучаемом обществе был типичным собственником, а о самом содержании понятия "субъект права собственности", каков бы ни был социально-экономический облик этого субъекта. Иначе говоря, предметом исследования является не социально-экономическая структура данного общества (этот вопрос рассматривался в двух предшествующих главах), а характерные для этого общества представления о том, кто вправе, а кто нет, полноценно распоряжаться имуществом. Этот вопрос решался в истории очень по-разному. Примером может служить институт юридического лица, который в Древнем Риме, по сравнению со средневековьем, не говоря уже о новом времени, играл на удивление скромную роль. Другой очевидный пример — ограничение имущественных прав женщины, свойственное древнегерманскому обществу. Не менее показательно историческое разнообразие подходов к вопросу о соотношении индивидуального и семейного имущества.

Социально-экономический и экономико-юридический аспекты права собственности, безусловно, связаны, однако смешивать их или подменять один другим недопустимо — это чревато серьезнейшими искажениями исторической картины. Так, для характеристики общественного строя средневековой Скандинавии принципиален вывод о преобладании мелкой земельной собственности. Но если мы захотим понять, чем это общество отличалось от формально схожих с ним, по этому параметру, обществ республиканского Рима или США времен Акта о гомстедах, — нам придется отвлечься от социальноэкономической статистики и сосредоточиться на историческом своеобразии понимания собственности, в том числе на своеобразии представлений о субъекте права собственности. Предметом исследования должны поэтому стать имущественные отношения в родственных, соседских и иных микрогруппах.

Трактовка этого вопроса отягощена вненаучными априорными соображениями, обусловленными в конечном счете все тем же смешением статистического и содержательного подходов к феномену собственности. В частности, в советской историографии[3903], под влиянием сталинских формулировок, долгое время бытовало мнение, что феодальная собственность — это собственность феодала. Наиболее отчетливо эту мысль сформулировал Б.Ф. Поршнев[3904]. Его высказывания на этот счет вызывают лишь чувство неловкости. Достаточно сказать, что, будучи специалистом по французской истории, он понимал titre de propriété ("титул собственности", т. е. документ, подтверждающий право собственности) как свидетельство того, что при феодализме земельными собственниками могли быть только лица, имеющие дворянский титул! С.Д. Сказкин думал иначе. Хорошо зная и реальную историю, и теории февдистов, он отдавал себе отчет в том, что земельная собственность отнюдь не была прерогативой господствующего класса, и полагал, что понятие феодальной собственности несводимо к понятию собственности феодала[3905], но мысль эту, к сожалению, не конкретизировал. Дальнейшее изучение феномена собственности, например у А.Я. Гуревича, шло преимущественно в рамках изучения сугубо ментальных явлений; при всей ценности полученных при этом результатов, они формулировались на существенно другом научном языке, не вполне адекватном задачам экономико-правового исследования. Речь идет не столько о разграничении "владений" историка, юриста и политэконома, в междисциплинарном исследовании достаточно бессмысленном, сколько об уточнении того, методы какой именно науки следует в данном случае взять на вооружение.

Суть проблемы в том, чтобы понять историческую специфику отражения социально-экономических явлений в праве. Это в полной мере касается и характеристики субъекта имущественных правоотношений, каковая должна быть составлена именно в юридических категориях. Однако сделать это совсем непросто. Наибольшие затруднения, помимо чисто источниковедческих загадок, связанных с интерпретацией неустойчивой и противоречивой юридической терминологии анализируемых текстов, вызваны частым несовпадением зафиксированных в них правовых норм с фактическими, реально существовавшими аграрными отношениями. Поэтому, хотя данный вопрос находится, по определению, вне компетенции политэкономии, его решение предполагает, помимо анализа этих норм, их соотнесение с чисто экономическими, прежде всего рентными отношениями.

Поскольку в трактовке имущественных правоотношений иных обществ, нежели наше, мы неизбежно отталкиваемся от их понимания в современном нам праве, следует напомнить, что это право абстрагируется от классовых различий. Субъектом права, в том числе права собственности, является товаровладелец, и таковыми мыслятся все граждане, не исключая и наемных рабочих. Универсальный характер буржуазного права, выражающийся в формальном равенстве граждан (и даже неграждан) перед законом, обусловлен в конечном счете господством товарно-денежных, вещных отношений. При феодализме ничего подобного быть, конечно, не могло. Уже сама ограниченность рыночных связей предполагала отражение в праве, наряду с имущественными, чисто социальных различий. Поэтому "нормальным" субъектом средневекового права выступал не абстрактный член гражданского общества, а индивид, обладавший наибольшим социальным весом и наибольшей правоспособностью, каковым, естественно, являлся представитель господствующего класса. Однако привилегированное положение феодала проявляется в праве либо в процессуальных и общесоциальных моментах, либо в сфере рентных отношений с зависимыми от него держателями. Что же касается правоотношений феодала с непривилегированными, но независимыми от него собственниками, равно как и правоотношений последних между собой (не только ротюрье, но и зависимых держателей — в той мере, в какой они являются собственниками какого-либо имущества), то в силу ущербности их социальноюридического статуса, эти отношения редко рассматриваются особо. На практике же они обычно уподобляются правоотношениям в среде феодалов — постольку, поскольку они сводимы к универсальным вещным отношениям и отделимы от таких специфических отношений, как оммаж и другие формы социальных взаимосвязей феодальной элиты. Поэтому, хотя феодальная собственность никак не исчерпывается собственностью феодалов, при изучении формы собственности, имевшей место в интересующем нас обществе, вполне оправдано сосредоточить внимание на имущественных правоотношениях внутри господствующего класса. К этому побуждает и состояние источников, запечатлевших в основном именно эти отношения.

Сравнительный анализ римских и раннесредневековых норм и представлений об имущественных отношениях потребовал бы огромной работы. В настоящем исследовании рассматриваются лишь некоторые аспекты этой проблемы, прежде всего различия в статусе субъекта имущественных отношений и в объеме его прав.

Отличительной чертой римского права является совершенно особый статус "отца семейства", обладавшего исключительной властью над членами семьи и семейным имуществом. Римляне хорошо осознавали уникальность этого статуса. "Едва ли есть еще какие-нибудь люди, — говорил Гай, — которые имели бы над своими детьми такую власть, как мы"[3906]. В раннем Риме власть отца семейства (dominium, potestas), по сути дела, не имела границ: он мог воспрепятствовать браку, продать в рабство и даже казнить. Ограничения последующих столетий обставили ее оговорками, однако основ не затронули. Эта власть была пожизненной и распространялась в полной мере на совершеннолетних сыновей, в т. ч. состоящих в браке и имеющих своих детей, причем жены и дети подвластных также находились in potestate домовладыки[3907]. Общественное положение и личные заслуги сына не имели значения: пока был жив отец, сын состоял в его власти, и теоретически даже консул мог быть убит отцом за непослушание. И напротив, никакие прегрешения отца перед обществом и другими гражданами не умаляли его власти над домочадцами. Эту власть не прекращало даже безумие — в том смысле, что до смерти больного и отданного под опеку отца сын считался находящимся в его власти и не мог стать "лицом своего права" и отцом семейства[3908]. Для того, чтобы обрести этот статус, требовалась эманципация — специальная процедура выведения подвластного из-под patria potestas. Эманципированный считался выбывшим из состава фамилии, отлученным от ее культов и лишенным ее защиты и права автоматически наследовать семейное имущество, которым обладал подвластный в силу crarycasiius heres. Поэтому эманципация рассматривалась не только как освобождение от власти домовладыки (к которой его в некоторых случаях, например за злоупотребление дисциплинарной властью, могло принудить государство[3909]), но и как наказание за проступки перед домовладыкой или обществом[3910]. В результате к эманципации прибегали редко. Подавляющее большинство римских граждан обретало независимость и полноту имущественных прав лишь со смертью домовладыки, когда все его сыновья и осиротевшие прежде внуки становились "лицами своего права" и "отцами семейства". К слову, статус домовладыки не был обусловлен ни возрастом, ни состоянием в браке, ни положением в обществе. "Отцом семейства" автоматически считался младенец мужского пола, при условии, что в живых не осталось ни отца, ни деда, ни прадеда[3911]. Не обладая, разумеется, дееспособностью, он пользовался — через опекуна — всей правоспособностью, доступной в частной жизни римскому гражданину: от его лица совершались сделки, принимались обязательства, наследства и т. д.

В зависимости от типа брака, женщина или переходила в семью мужа и оказывалась под его властью (брак cum manu) или оставалась в родительской семье под властью отца, деда, брата или другого родственника по мужской линии (брак sine manu). В первом случае она попадала in filiae loco своего мужа и юридически считалась сестрой своим детям. Во втором случае, она оставалась им юридически чужой (в том смысле, что они не были агнатами), в частности, не могла им наследовать[3912]. Начиная с Августа женщина (например, вдова) могла в определенных случаях выйти из-под власти домовладыки и получить статус "лица своего права", но оказывалась "началом и концом" своей фамилии, поскольку ни при каких обстоятельствах не могла иметь детей или других родственников в своей власти[3913]. Кроме того, вплоть до эпохи Антонинов незамужняя женщина sui iuris находилась под опекой кого-то из мужских родственников, чаще всего сына или брата[3914] — ввиду "легкости рассудка" (levitas animi), как говорили юристы и, наверное, не только они, хотя уже Гай считал, что это расхожее мнение лишено рациональных оснований[3915].

Pater familias был подлинным хозяином всего семейного имущества; подвластные могли иметь его лишь в держании. Юристы говорят со всей ясностью, что никто из подвластных не может владеть чем-либо, но домовладыка может владеть чем-то через них. Иногда эта мысль выражена несколько иначе: владеть чем-либо подвластные могут лишь от имени отца семейства[3916]. Как бы возмещая домочадцам неудобства и издержки имущественного полновластия домовладыки, закон предусматривал всемерную охрану их прав как наследников; неслучайно, регулирование порядка наследования разработано в римском праве очень подробно. Однако при жизни домовладыки подвластные находились в незавидном положении — во всяком случае, с точки зрения буквы закона. Достаточно сказать, что отец семейства не мог им ничего подарить: юридически такой акт не имел смысла, поскольку получалось, что он дарит сам себе[3917]. С этим ограничением связана практика "предбрачного дара" жениха невесте (donatio ante nuptias), своеобразие которого особенно очевидно при сравнении с германским обычаем "утреннего дара" мужа молодой жене (morgengabe). Подарки, которые, конечно же, делались внутри римской семьи, не подпадали под действие цивильного права и не считались дарами в юридическом смысле слова.

Особняком стояло приданое, но его статус лишь оттенял общую норму; распоряжение им было регламентировано с тем, чтобы обеспечить жену на случай развода или вдовства, а детей — на случай ее преждевременной смерти (соображения справедливости играли подчиненную роль)[3918], но, как уже отменялось, на время брака имущество, составлявшее приданое, входило в доминий мужа в качестве своеобразного узуфрукта, а с прекращением брака права на это имущество мог предъявить ее отец. В имперский период замужняя женщина обладала значительной правовой самостоятельностью, распространявшейся, однако, лишь на то имущество, которое она принесла в дом мужа; его родовым имуществом она не распоряжалась ни в коей мере, и даже ее наследственные права были ограничены до предела.

Будучи бесспорным господином семейного имущества, домовладыка не мог, однако, распоряжаться им безоглядно. В глазах римлян, подлинный домовладыка рачителен (diligens)[3919], поэтому расточительство порицалось и даже наказывалось. Уже законы XII таблиц ставили расточителя (prodigus) на одну доску с безумным и отказывали ему в дееспособности, и юристы классической эпохи были с этим согласны[3920]. Он не имел права составить завещание, совершать сделки, принимать на себя обязательства, не мог эманципировать подвластных, его согласие на их браки не имело силы, хозяйственные и судебные дела за него вел специально назначенный магистратом куратор. Источники не позволяют определить, где проходила грань между расточительством и жизнью в свое удовольствие (гостеприимство почиталось у римлян за добродетель, а скаредность за порок; с другой стороны, неоднократно принимались законы против роскоши), но, судя по всему, речь шла не о мотовстве как таковом, а о бесхозяйственности и отсутствии заботы о благосостоянии детей. Формула преторского запрета звучала в этом случае так: "Поскольку ты своим небрежением расточаешь отцовское и дедовское имущество и детей своих ввергаешь в нищету, запрещаю тебе управлять делами и участвовать в обороте"[3921]. Родовой (а не индивидуальный)характер собственности проявляется в этой формуле очень наглядно, в связи с чем уместно напомнить, что в древности семейное достояние делилось на familia и pecunia[3922]. Инициаторами объявления домовладыки расточителем выступали его наследники, община же действовала в их интересах, поскольку на карту была поставлена возможность выполнения ими в дальнейшем обязанностей полноценных граждан. Эта забота проявлялась и в том случае, если домовладыка отказывал подвластным в подобающем обеспечении. Магистрат мог, по их жалобе, приговорить отца семейства к выплате им вспомоществования (alimenta).

Та же логика прослеживается в нормах, регулировавших право наследования посредством завещания. На ранних этапах римской истории домовладыка пользовался свободой завещания и даже не был обязан как-то мотивировать свои решения на этот счет. Подвластные, однако, были вправе, в случае несогласия с этими решениями, апеллировать к суду претора, а тот — внести в завещание серьезные коррективы и даже вовсе объявить его ничтожным, гарантируя в какой-то мере соблюдение прав и интересов подвластных. Так, неупоминание в завещании ближайших родственников влекло за собой признание его недействительным[3923]. Если завещание было "с самого начала составлено не по праву, или, будучи составлено по праву, затем утратило силу или стало недействительным", претор мог объявить наследником лицо, не названное в завещании и даже вопреки его тексту; в этом случае речь шла о bonorum possessio contra tabulis[3924]. Нисходящие и восходящие родственники имели безусловное право на пересмотр завещания, братья и сестры завещателя — только в том случае, если тот предпочел им personae turpes (актеров, гладиаторов, сводников, проституток и т. д.), чьи гражданские права были ограничены. Во всех других случаях боковые родственники отца семейства не могли вмешиваться в его имущественные распоряжения[3925]. Претор был вправе аннулировать или видоизменить условия завещания даже в случае прямого и официального лишения наследства (exhereditatio)[3926]. С другой стороны, поскольку наследовались и обязательства умершего, названный в завещании наследник мог отказаться от наследства. Подвластные обрели это право не ранее конца республиканской эпохи; оно не распространялось на отпущенных по завещанию рабов[3927].

Объявление завещания недействительным, по иску обойденных в нем родственников, мотивировалось тем, что завещатель был "как бы не в своем уме" (quasi non sanae mentis). Параллель с осуждением расточительства очевидна. В обоих случаях редко кто сомневался в душевном здоровье домовладыки, но его нежелание позаботиться о наследниках и злоупотребление семейным имуществом расценивались обществом как недопустимая аномалия и на этом основании приравнивались к безумию. Как объясняет Марциан, "иску о неподобающем завещании придается та окраска, как будто завещатель был не в здравом уме, когда составлял завещание. И это говорится не в том смысле, что завещатель был действительно буйным или помешанным, а в том, что, хотя он и составил завещание, однако без должного добросердечия"[3928]. Обойденным в завещании в классическую эпоху полагалась компенсация в сумме по меньшей мере четверть наследства (т. н. portio debita).

Та же главная забота усматривается в эволюции института legatum, позволявшего домовладыке "отказать" часть семейного имущества посторонним лицам, которые не являлись естественными наследниками и, по определению, не могли ни воспринять обязательства по его долгам, ни — а это было не менее важно — унаследовать его имя и роль хранителя семейного культа. Первоначально (до II в. до н. э.) завещатель был вправе раздать в виде легатов все свое имущество, оставив наследнику лишь долги и социальный статус. Такой порядок стал вызывать нарекания, и надо думать, не только абстрактно понимаемой несправедливостью; не менее важно было нежелание законодателя мириться с разорением граждан и превращением их из опоры общества в обузу. Итогом длительной борьбы стало принятие в 40 г. до н. э. Фальцидиева закона, определившего, что, независимо от числа и размеров легатов, наследники получают минимум четвертую часть наследства[3929]. Вместе с другими, более ранними ограничениями, это более или менее гарантировало их права. Если же возникало подозрение, что легат имел целью наказать наследника, он вообще признавался ничтожным[3930].

В этих нюансах древнего права проявляется специфика формы собственности. Рассматривая эти нюансы в историческом плане, можно судить о ее разложении, начавшемся еще в древности, но завершившемся уже в раннее средневековье.

Симптоматичны изменения даже технико-юридического характера. Так, постепенно упрощается форма составления завещания. По эдикту 339 г. наследника можно было назначать quibuscumque verbis, а не в строго регламентированных выражениях, как раньше. Тогда же отказ от обязательных формул был санкционирован и для легатов[3931]. В дальнейшем законная сила признавалась за любым завещанием, подписанным завещателем и 7 свидетелями, что заметно упрощало процедуру[3932]. Завещание сохраняет много архаических черт и в постклассическую эпоху, несоблюдение формы часто влечет за собой его аннулирование, но уже при Северах, если не раньше, возникает представление о favor testamentorum, т. е. тенденция сохранить, по возможности, за спорным завещанием силу при помощи толкований и фикций, которые раньше были бы признаны недопустимыми. Например, если кто-то был назначен наследником при условии совершения невозможных действий, завещание уже не объявлялось недействительным; дело ограничивалось тем, что невозможное условие считалось как бы ненаписанным[3933].

Позднее право допустило к наследованию (точнее к упоминанию в завещании) тех, кого древнее право квалифицировало как personae incertae, а именно постумов, а также юридические лица. Последнее имело очень важные последствия, поскольку с IV в. статус юридического лица (universitas) получила христианская церковь, тогда как юристы классической эпохи сомневались, что юридическое лицо, например муниципалитет, может быть субъектом владения, во всяком случае принимать наследства[3934]. Эту новацию следует рассматривать в рамках более общего процесса упрочения статуса и расширения полномочий юридических лиц, чье положение в римском праве, по сравнению с современным, откровенно ущербно. Этот процесс продолжался и в средние века, а логическое "завершение" получил уже в новое время[3935]. Не будет преувеличением сказать, что обогащение понятия юридического лица является одной из определяющих, хотя и недостаточно осмысленных, тенденций развития европейского права.

Серьезные изменения происходят в статусе женщин. Август даровал свободнорожденным женщинам, имеющим трех, а вольноотпущенницам — четырех детей, т. н. ius liberorum, освобождавший от опеки. Феодосий и Гонорий распространили это право на всех взрослых женщин. Эдиктом Адриана от 121 г. было установлено, что женщина, имеющая ius liberorum, может наследовать своим детям; эдиктом Марка Аврелия и Коммода от 178 г. дети получили право наследовать матери. Одновременно женщины sui iuris получили право завещания. Решающие шаги были сделаны при Юстиниане, когда были сняты древние (169 г. до н. э.) ограничения на размеры имущества, которое женщина — чаще всего, естественно, дочь — могла получить по завещанию[3936]. Эти нововведения никак не означали полного уравнения гражданских прав мужчин и женщин; приниженный статус последних проявлялся, в частности, в процессуальной сфере; однако общее и очень значительное укрепление имущественных прав женщины несомненно.

Другим важным новшеством позднеримской юриспруденции стало признание права наследования за когнатами, что нарушило древнее представление о тесной связи наследования и нахождения под властью завещателя (когда наследовать могли только агнаты). Новый порядок наследования, установленный при Юстиниане и известный как successio graduum et ordinum[3937], настолько отличается от древнего, что на нем стоит остановиться особо.

Законодатель различал четыре класса наследников. К первому относились нисходящие родственники завещателя; ко второму — восходящие и полнородные (т. е. происходящие от тех же родителей) братьев и сестер, а в случае их смерти — их детей; к третьему — неполнородные братья и сестры, как единокровные, так и единоутробные, и их дети; к четвертой — любые другие родственники безотносительно степени родства. Особняком стояли супруги, которые наследовали лишь при отсутствии каких бы то ни было когнатов, что было практически невероятно. В этом отношении законодатель держался древних обычаев. Однако было сделано важное исключение: вдова, оставшаяся без средств к существованию (uxor indotata — "жена без приданого"), наследовала наравне с родственниками мужа, но в размере, не превышающем четвертой части наследства; последняя, в свою очередь, не должна была превышать 100 фунтов золота. Если же наследниками выступали ее дети от покойного, на свою долю она имела лишь узуфрукт.

Одновременно было определено, что portio debita увеличивается до половины наследства и что нисходящие и восходящие родственники, равно как и полнородные братья и сестры завещателя, не только имеют право на ее получение, но и должны быть официально назначены наследниками[3938]. Это было почетно и к тому же открывало перспективу в дальнейшем прирастить свою долю — если бы случилось так, что другие наследники (которых выбрал по своей воле завещатель) умрут, не вступив в права. Наконец Юстиниан постановил, что домовладыка не может лишать наследства иначе, как в совершенно особых случаях, связанных с совершением уголовного преступления, оскорблением завещателя, ведением недостойного образа жизни и т. д. Это было логичным завершением законодательных усилий (заметных уже при Августе и ясно обозначившихся в эпоху Домината) регламентировать основания для объявления подвластного недостойным принять наследство[3939].

Одна из главных тенденций развития римского права заключалась в постепенном ограничении власти домовладыки над личностью домочадцев и фамильным имуществом. Этот процесс хорошо изучен, что позволяет мне ограничиться конспективным изложением. Действуя в соответствии с общим правилом римской юриспруденции — по возможности, ничего из старых законов не менять, а дополнять их, используя пробелы, неясности и умолчания, — римские магистраты и знатоки права шаг за шагом обставили право домовладыки над жизнью и свободой подвластных большим числом ограничений. Так, не отменяя древний закон, позволявший отцу продать сына в рабство три раза, они постановили, что, поскольку в законе речь идет именно о сыне, дочь можно продать только один раз. Равным образом, отталкиваясь от того факта, что в Законах XII таблиц не было разъяснено, что происходит с женой проданного в рабство сына (и ее приданым) и их детьми, они очень рано запретили продавать в рабство женатых сыновей. В классическую эпоху считалось недопустимым самочинно убить отпрыска — разве что в порыве гнева и на месте преступления; домовладыке следовало обвинить его перед префектом или президом провинции, иначе казнь считалась расправой и убийством[3940].

Важнейшей тенденцией следует считать укрепление прав подвластного на пекулий. Со времени Августа, сын был свободен в распоряжении тем имуществом, которое он приобрел на воинской службе, — оно называлось peculium castrense, т. е. "лагерный пекулий"[3941]. Согласно Марциану, это понятие охватывало также то имущество, которое сын получил в дар от родных, пока служил в армии[3942]. Лагерным пекулием он распоряжался так, словно был отцом семейства, в частности, был волен завещать его по своему усмотрению[3943]. И лишь в отсутствие завещания лагерный пекулий передавался отцу, притом не в качестве наследства, а в качестве пекулия, который как бы возвращался домовладыке[3944]. При Адриане термин peculium castrense был распространен на имущество ветерана, а при Константине Великом — и на имущество чиновников императорского двора. В дальнейшем возникло понятие peculium quasi castrense, приложимое к имуществу, нажитому на любой государственной, а также церковной, службе. Наконец Юстиниан постановил, что дети и братья обладателя такого имущества наследуют ему и без завещания, и лишь при отсутствии таковых оно "возвращается" к отцу семейства в качестве пекулия[3945]. Последняя оговорка (по сути своей, конечно, фикция) важна как напоминание о том, что основы отеческой власти сохранялись и в VI в. и что домовладыка оставался единственным распорядителем фамильного имущества[3946].

Параллельно происходило укрепление прав подвластных на имущество, полученное в наследство от матери (bona materna), а затем и от материнской родни (bona materni generis). Эдиктами Константина от 319 г. и, соответственно, Аркадия и Гонория от 401 г. эти виды имущества объявлялись собственностью детей, отец же считался пользователем[3947]. Эдикт Феодосия и Валентиниана от 435 г. распространил этот принцип на lucra nuptialia, т. е. свадебные подарки, полученные женой от мужа[3948]. Наконец, Юстиниан постановил, что сыну принадлежит все, что он приобрел иначе, чем ех re patris[3949]. Такое имущество стало называться bona adventicia. Домовладыка сохранял на него узуфрукт — если только лицо, передавшее это добро сыну, не оговорит противоположное в дарственной или в завещании. В этом случае имущество именовалось bona adventicia irregularia и в правовом отношении уже ничем не отличалось от лагерного или квазилагерного пекулия.

Римские юристы, похоже, мало размышляли о природе прав подвластных на семейное имущество. Более важным им казалось уточнить нюансы перехода прав и обязательств от одного домовладыки к другому. Их неготовность описать объем и характер прав подвластного на семейное имущество находит известное оправдание в том, что это вообще очень сложная проблема, лежащая в сфере не только права, но также морали и внутрисемейных обычаев, и не решенная и по сей день. Для римлян она осложнялась тем, что к числу подвластных относились не только члены семьи, но и рабы[3950].

Анализ редких суждений на этот счет приводит к выводу, что реальная действительность была много сложнее нормы, объявлявшей отца семейства безраздельным распорядителем семейного имущества. Так, Гай обронил замечание о том, что sui heredes "называются так потому, что являются семейными наследниками и еще при жизни домовладыки считаются как бы собственниками"[3951]. Развивая эту мысль, Павел квалифицировал обретение наследства подвластными как "продолжение доминия", поскольку "после смерти отца они не столько получают наследство, сколько продолжают свободное управление имуществом"[3952]. Как-то раз у него промелькнуло упоминание о "фамильном имуществе"[3953]. Одна из новелл Юстиниана содержит не менее удивительное утверждение о том, что при совместном долевом наследовании отца и сына они "рассматриваются по природе как почти одно и то же лицо"[3954]. С другой стороны, между домовладыкой и подвластными существовали реальные имущественные противоречия — не только по поводу наследства, но и предоставленного подвластному пекулия или распоряжения приданым его жены. В некоторых случаях, не посягая на полномочия отца семейства, цивильное право рассматривало подвластного с тех же позиций, что и любого другого человека, вступившего в деловые отношения с домовладыкой. В частности, в вопросе о продолжительности узуфрукта права подвластного не отличались от права лица sui iuris: узуфрукт предоставлялся пожизненно[3955].

Таким образом, к концу античной эпохи домовладыка был далеко не свободен в распоряжении семейным имуществом: его права были ограничены со стороны других членов семьи, чьи интересы защищала гражданская община. Однако civitas ограничивала имущественные права даже совершенно одинокого домовладыки — если его действия затрагивали интересы самой общины. И это еще одна отличительная особенность античной (точнее, римской) формы собственности.

Как и защита имущественных прав младших членов семьи, защита прав общины диктовалась в конечном счете заботой о ее воспроизводстве и полноценном функционировании. Ярче всего эта забота проявлялась в нормах, противодействующих пустованию земли. Любой гражданин, занявший пустующее имение и использующий его рачительно, считался его законным владельцем и мог отстаивать это право против бывшего владельца или собственника[3956]. Пустующим считалось имение, лежащее втуне более трех лет, и это жесткое правило вполне согласовывалось с общественным мнением, порицавшим хозяев, которые допускали превращение своей земли в пустошь[3957]. Законное обладание землей было настолько сопряжено в сознании римлян с ее полноценным использованием, что этот принцип распространялся и на государственные земли[3958], где допускалась лишь имевшая владельческую защиту аренда, тогда как частной собственности не было места, по определению. Строго говоря, известные из источников случаи отчуждения владельцами таких земель являлись отчуждением не самой земли, а некоторых прав, вытекающих из факта владения, а именно использования, передачи по наследству и т. д.

Такой подход не был связан (во всяком случае, напрямую) с фискальными интересами государства — ведь собственники италийских земель были освобождены от поземельных налогов. Община стремилась обеспечить полноценное хозяйственное использование земли — с тем, чтобы она давала доход, необходимый для воспроизводства граждан. Понятие дохода занимало в построениях римских юристов очень важное место. Так, в тех случаях, когда владение имело заведомо временный характер (при вступлении в чужое наследство, ввиду отсутствия настоящего наследника), неизвлечение дохода из имущества — кстати, не только земельного — рассматривалось как небрежение, недостойное "рачительного и честного отца семейства", и наказывалось штрафом[3959].

Источники, на основании которых написана эта картина, при всем их достоинстве, имеют, с точки зрения анализируемой проблемы, по крайней мере, три серьезных изъяна. Во-первых, что касается Дигест, они датируются самое позднее эпохой Северов, тогда как хотелось бы опереться и на данные двух последних столетий римской истории. Во-вторых, и это относится ко всему Кодексу Юстиниана, подавляющее большинство этих текстов характеризуют правоотношения отнюдь не изучаемого региона и даже не западных провинций Империи в целом, а Италии, имевшей очень особый статус, а в эпоху окончательной кодификации римских законов — также греческого Востока, не менее, если не более специфичного. В-третьих, работа с нормативными источниками всегда предполагает перепроверку сообщаемых ими сведений с помощью источников другого рода — ведь одно дело воля законодателя или суждение ученого юриста, и совсем другое — реальная правовая стихия. По крайней мере, историку игнорировать этот момент не пристало.

Отдавая себе отчет в серьезности этих вопросов, я вынужден признать, что в рамках данного исследования не в состоянии проработать их с той степенью тщательности, которой они, бесспорно, заслуживают. Не говоря уже о том, что их изучение во многих случаях наталкивается на нехватку источников, речь идет все же об очень особой проблеме, исследование которой требует учет такой массы исторических свидетельств, что заявленная тема (имеющая как-никак определенные географические границы и свою, не сводимую к юридической проблематике, структуру) просто затеряется в безбрежном море истории европейского права. Но и опереться на мнение предшественников удается далеко не всегда, поскольку многие ключевые аспекты практически не изучены.

Суть накопленных на сегодняшний день знаний по данной проблеме сводится, в максимально сжатом виде, к тому, что в последние два-три века существования Римской Империи реальная правовая жизнь и Италии, и особенно провинций заметно отличалась от той картины, которая предстает перед нами со страниц Дигест и даже императорских конституций более позднего времени. Речь, безусловно, не идет о какой-то другой правовой системе, это нужно подчеркнуть со всей решительностью. Нет: это было все то же римское право, но развивавшееся свободнее и быстрее, чем был готов санкционировать законодатель (хотя в некоторых случаях именно он выступал инициатором нововведений), и зачастую принимавшее формы, отрицавшие официальную юридическую догму.

Очень наглядно эти тенденции проявились в вопросе о том, кто является субъектом имущественных отношений. Свидетельства этому есть, например, в законодательных текстах вестготского королевства. В частности, они позволяют говорить об ослаблении отеческой власти и укреплении имущественных прав детей, прежде всего на bona materna, а также через более четкие, чем прежде, гарантии института peculium castrense. Однако главные новации касаются статуса замужней женщины: мужняя власть над ней существенно ослабела; наряду с мужем, она обладает дисциплинарной властью по отношению к детям, вместе с мужем договаривается об их браках; ей не только причитается доля в наследстве мужа, но и при жизни его она довольно активно участвует в управлении общесемейным имуществом, в частности, может воспрепятствовать совершению сделок, наносящих, по ее мнению, ущерб благосостоянию семьи[3960]. Разумеется, это ограничение обусловлено заботой о благополучии детей и ее собственном, в случае смерти мужа; важно, однако, то, что, хотя эта логика не была чужда правовому сознанию римлян классической эпохи (как и правовому сознанию большинства других обществ), оно категорически исключало публичное противодействие жены деловым планам мужа. Эти нововведения иногда связывают с влиянием германского права[3961], что, на мой взгляд, нельзя ни доказать, ни опровергнуть: с одной стороны, древнее германское право действительно обеспечивало большую защиту прав женщины, с другой стороны — постепенное возрастание ее прав составляло одну из важнейших черт римской юриспруденции от Августа до Юстиниана, развивавшейся без какого бы то ни было воздействия со стороны правовых обычаев германцев. Поэтому есть серьезные основания рассматривать эту тенденцию как результат внутренней эволюции, а не внешнего влияния.

В какой мере данные Вестготской правды применимы к раннесредневековой истории Средиземноморской Франции — вопрос дискуссионный. Безусловно полагаться на них было бы, наверное, так же неоправданно, как и их игнорировать (современная французская историография грешит последним). Собственно южнофранцузский материал вплоть до каролингской эпохи малоадекватен для изучения данного вопроса. И все же некоторые интересные сведения он содержит. Так, у Цезария идет речь о пожертвованиях в пользу Церкви, сделанных от лица не только отца семейства, но и его детей[3962]. Один из древнейших дошедших до нас южногалльских документов, а именно датируемая 692 г. дарственная епископа провансальского города Вэзона в пользу его же кафедры, составлен им совместно с его бабкой, вдовой прежнего епископа этого города[3963]. Этот факт интересен прежде всего как свидетельство несоблюдения духовенством целибата и наследственного характера церковных должностей, но он показателен и с точки зрения внутрисемейных имущественных отношений: представить себе нечто подобное в классическом праве невозможно. Эпистолографическая и агиографическая литература V–VIII вв. сообщает, по большей части, такие сведения, которые говорят о жизнестойкости правовых обычаев римлян, в том числе и в вопросах распоряжения семейным имуществом[3964], но отдельные штрихи указывают на происходящие исподволь изменения. Так, нет и намека на опеку над женщинами — будь то св. Рустикула, рано потерявшая родителей, или св. Консорция, чей отец стал отшельником[3965].

Власть отца семейства бесспорна (тому есть убедительные примеры и в проповедях Цезария, приведенные выше), но взрослые дети достаточно самостоятельны в распоряжении как своей судьбой, так и имуществом, доставшимся им от дальних родственников; в частности, без оглядки на родителей, они раздают его бедным или передают церкви. Последнее, конечно, штамп, подсказанный Евангелием, но ведь по-своему информативны и штампы — в Риме эпохи Северов такое поведение было немыслимым. Вообще, в том, что касается распоряжения имуществом, церковь сыграла важную роль в модификации многих норм[3966]. Самим своим существованием и привилегированным правовым положением она создавала почву для всевозможных исключений: то, что считалось непозволительным в отношениях между физическими лицами, иногда допускалось в их отношениях с церковью. Примером может служить поступок некоей Клавдии, провансальской аристократки, завещавшей свои земли, в обход дочери, арвернскому епископу Праекту. Женившись на обездоленной наследнице, патриций Прованса Гектор обратился в 675 г. к королю с просьбой аннулировать завещание; на его стороне выступил епископ Отена Леодегарий. В ходе конфликта Гектор, а затем и Праект погибли, Леодегарий отделался ссылкой[3967]. Вопреки здравому смыслу, канонизации удостоились и тот, и другой епископ; благодаря этому, мы располагаем биографиями обоих, проливающими свет не только на скрытые стороны истории культов, но и на эволюцию правовых представлений: в древнем Риме такое завещание было бы автоматически объявлено ничтожным.

Приступая к анализу формы собственности, существовавшей в Южной Франции в каролингский и посткаролингский период, нужно сразу же отметить, что он строится на совершенно других источниках. Ничего похожего на сентенции ученых юристов, мало и каких-то других нарративных текстов, так что в основе исследования лежит почти исключительно актовый материал, очень богатый, но фрагментарный и освещающий интересующие нас вопросы под совсем другим углом зрения. Типологически этот материал разнообразен: дарственные, купчие, обменные, залоговые грамоты, документы, оформлявшие комплантационные договоры, акты коммендации и инфеодации, клятвы верности сеньору, а также судебные решения по имущественным вопросам, но мало завещаний, дающих наиболее полную картину имущественных прав и обязательств человека.

Можно ли считать этот факт свидетельством примитивизации института собственности? Вопрос этот изначально непрост и к тому же запутан историографически. Материал докаролингского времени не оставляет сомнения в том, что составление завещания продолжало оставаться одним из важнейших и неотъемлемых прав свободного человека. На этот счет есть немало рассуждений у Сальвиана, позднее у Цезария, который к тому же и сам оставил завещание, не раз уже цитированное. Двести лет спустя патриций Аббон поступил так же, явно не считая, что делает что-то из ряда вон выходящее. Однако в каролингское время завещания в собственном смысле выходят из моды. Сам термин testamentum продолжает употребляться, в том числе по отношению к завещательным распоряжениям, как мужчин, так и женщин[3968]. Но в подавляющем большинстве случаев, когда последняя воля собственника оформлялась письменно, перед нами, строго говоря, не завещание, a donatio post mortem, т. е. отсроченное дарение в пользу церкви или светского сеньора, притом необязательно всего имущества, иногда — с изъятием в пользу других лиц права пожизненного или наследственного пользования. И лишь в XII в., причем не повсеместно, в условиях начавшейся рецепции римского права, возобновляется практика составления таких документов, которые придирчивый глаз юриста определяет как "настоящее завещание".

Спор о том, считать ли donatio post mortem завещанием, пускай по форме ущербным, или же квалифицировать его как особый вид распорядительных документов, насчитывает не одно столетие; даже новейшая литература вопроса весьма обширна[3969]. Не отказывая ему в предметности и отдавая себе отчет в том, что обсуждаемые нюансы проливают некоторое количество света на эволюцию отношений собственности, я предпочитаю, вслед за П. Урлиаком, говорить об общей вульгаризации права, которая не могла не сказаться на форме документа, посредством которого человек излагал свою последнюю волю. При всей важности более или менее формальных различий дипломатического свойства, основной интерес в данном случае представляет то обстоятельство, что свобода распоряжения имуществом для главы семейства в изучаемом обществе сильно ограничена.

Конечно есть немало грамот, в которых субъектом сделки является взрослый мужчина, глава семьи и хозяин в своем доме[3970]. Но уже с самого начала "эпохи архивов", т. е. с рубежа VIII–IX вв., в нашем распоряжении есть дарственные, купчие, обменные и другие грамоты, данные от имени супругов, и это касается как элиты, так и лиц сравнительно скромного статуса[3971]. Сходным образом, участки иногда обозначаются именами обоих супругов[3972]. В тех случаях, когда сделка заключена между мирянами, субъектами нередко выступают две супружеские четы[3973]. Решающую роль играл в данном случае не законный брак, а реальность семейных отношений и совместное ведение хозяйства, поэтому контрагентом сделки мог быть каноник со своей конкубиной и сыном[3974].

Чаще всего положение жены выглядит подчиненным, она находится как бы на втором плане. Это проявляется по-разному: в том, что ее имя не упоминается[3975]; в том, что грамоту, данную от имени четы, подписывает только муж[3976]; в том, что глагол, характеризующий совершение сделки от имени обоих супругов, употреблен в единственном числе и что от жены требуется лишь согласие[3977], и т. д. Симптоматично и то, что по делам, в которых они сами не участвуют, женщины редко выступают свидетелями, разве что представительницы высшей знати, и то в виде исключения[3978].

Вместе с тем право жены на семейное имущество сомнения не вызывает. Достаточно часто говорится, что супруги делают дарение совместно[3979] и даже на равных[3980]. В таких случаях иногда употребляется глагол соndonare[3981]. Нередки документы, в которых жена выступает и как соучастница сделки, и как свидетель; в этом случае иногда отмечается, что сделка совершена с ее согласия[3982]. Известны случаи, когда, напротив, согласие исходит от мужа, а главным дарителем выступает жена[3983], более того: жена изредка сама дарит имущество[3984], в том числе мужу[3985]. В некоторых документах, где супруги выступают (»дарителями, жена упомянута впереди мужа и, несомненно, является главным дарителем[3986] — скорее всего, потому, что отчуждаемое имущество досталось ей по наследству. Продавая семейное имущество, супруги иногда получают свои доли раздельно[3987]. Из описания земельных участков также следует, что владельцем могла быть замужняя женщина[3988]. Пожалование земли в держание супругам совершено иногда таким образом, что в случае смерти одного из них, другой сохранял за собой все держание[3989]. Упоминания обоих супругов встречаются даже в тех текстах, которые представляют собой краткие выжимки из старых оригинальных документов[3990].

Имущество, принесенное в семью женой, отличалось от родового или благоприобретенного имущества мужа[3991]. В то же время дети иногда говорят, что унаследовали то или иное конкретное владение от обоих родителей. Попадаются документы — т. н. breve divisionalis — данные обоими супругами, которые можно считать, своего рода, совместными завещаниями[3992]. Есть и такие документы, в которых замужняя женщина, вместе с сыновьями, совершает сделку в качестве главного контрагента (именно она получает цену отчуждаемого семейного имущества), тогда как ее муж и его родственники при этом лишь присутствуют[3993]. В таких случаях речь, скорее всего, идет о повторном замужестве. Выйдя замуж вторично, женщина сохраняла некоторые права на имущество своих детей от первого брака; по крайней мере, те считали целесообразным заручиться согласием на сделку не только матери, но и ее нового супруга[3994].

Совершеннолетняя женщина не находилась под чьей бы то ни было опекой. Многочисленные грамоты свидетельствуют, что женщина могла сама, без оглядки на какого-либо мужчину, отчуждать имущество[3995]. Чаще всего субъектом сделки выступает вдова, в том числе имеющая детей[3996] или их лишившаяся[3997]. Сделка могла заключаться и девицей, оставшейся без родителей, но замуж еще не вышедшей и лишь надеющейся иметь детей[3998]. В других дарительницах, заботящихся о спасении своей души, угадываются старые девы, в том числе посвятившие себя Богу[3999]. Есть грамоты, исходящие от двух и более женщин неизвестного статуса, родство которых под вопросом[4000]. Когда же родственные связи обозначены четко, комбинации вырисовываются самые разные: сестры[4001], мать с дочерьми, иногда в составе более сложной группы[4002], внучка с бабкой[4003] и т. д. Дочери наследовали не только родителям, но и другим близким родственникам[4004], и, по-видимому, наравне с сыновьями[4005]. Достаточно часто они участвуют в отчуждении семейного имущества[4006] или дают согласие на сделку[4007]. Кстати, это практически одно и то же. Так, если в самой дарственной грамоте, формально заключаемой только родителями, дети, в том числе дочери, лишь дают согласие на сделку, скрепляют ее своими подписями и просят других сделать то же самое, — то в других грамотах, где упоминается эта дарственная, прямо сказано, что земля приобретена и у родителей, и у их детей совместно[4008].

На протяжении рассматриваемого периода имущественные права женщины укрепляются. В XI в. женщины чаще, чем прежде, самостоятельно распоряжаются приданым и другим унаследованным имуществом, иногда по совету или с согласия мужа[4009], иногда, как будто, по своему усмотрению и отдельно от него[4010], чаще выступают свидетелями сделок, в том числе таких, в которых они не являются стороной[4011], вместе с мужьями "одобряют" дарения своих сеньоров[4012]. Вообще, в грамотах XI в. признаки неравенства супругов при совершении сделок почти отсутствуют, разве что не всегда упоминается имя жены, хотя нормой следует считать упоминание имен обоих супругов[4013]. Дальнейшее развитие южнофранцузского права связано со становлением института брачного контракта, допускающего разные варианты внутрисемейных имущественных отношений, но при всем разнообразии и несмотря на растущее влияние римского права, эти контракты отмечены высоким правовым статусом женщины[4014].

Косвенным свидетельством укрепления имущественных прав женщины служит тот факт, что ее сыновья иногда характеризуются не патро-, а матронимом[4015]. Это особый и довольно сложный вопрос, активно обсуждаемый в современной французской медиевистике[4016]. Возможно, перед нами оригинальный способ различить детей от разных браков, как то, похоже, бывало в семье марсельских виконтов. В некоторых случаях речь может идет об имуществе, унаследованным именно от матери. Однако этот факт можно расценить и как проявление высокого социального статуса женщины, зачастую происходящей из более знатной и состоятельной семьи, чем ее муж. Кстати, наряду с обычной идентификацией женщин посредством указания, чьей женой она является, встречаются (правда, крайне редко) аналогичные идентификации мужа[4017].

Часты, даже типичны случаи, когда сделка совершается от имени супругов и их детей[4018], причем не так уж редко в этой связи упоминаются и дочери[4019]. Иногда указывается, что делают они это вместе с родителями на равных[4020]. Речь может идти и о взрослых людях, состоящих в браке[4021]. В этих случаях в числе содарителей порой оказываются и жены сыновей, а также их дети обоего пола[4022]. Единичные случаи выделения сыну земли при жизни отца[4023] лишь оттеняют активное участие детей в распоряжении семейным имуществом. Эти данные хорошо коррелируют с теми, что можно почерпнуть из описания границ участков: соседом нередко оказывается такой-то "со своими наследниками"[4024].

В отличие от древнеримского общества, смерть отца уже не влечет за собой автоматический раздел семейного имущества между сыновьями. Оно сохраняется как единое целое, по крайней мере, до их совершеннолетия, а скорее всего — пока была жива мать. Засвидетельствовано множество сделок, заключенных совместно матерью и сыновьями или сыновьями и матерью — это различие, наверное, обусловлено возрастом сыновей. Обычно отмечается, что сделка совершена по обоюдному решению матери и сына или сыновей[4025], но бывает и так, что контрагентом является именно мать, сыновья же всего лишь подписывают документ[4026]. В этой связи упоминаются и дочери[4027], но менее часто, что вызвано не только дискриминацией — ведь с выходом замуж дочь, как правило, покидала семейный коллектив. Имущественные права матери не перечеркивало даже вступление сына в брак[4028]; в случае преждевременной смерти женатого сына она продолжала управлять семейным имуществом вместе с невесткой[4029]. И наоборот: случается, что, наряду с женой, в числе участников сделки указывается теща[4030]. Перед нами, безусловно, нечто большее, чем этикет. Сделка, заключенная матерью, необязательно касается имущества, полученного ею по наследству[4031]. Кстати, мать не была обязана передать все свое имущество детям. Так, графиня мельгейская Гилерма завещала часть своих владений сыну, другую часть — Магелонской церкви[4032].

Раздел семейного имущества производился, как правило, уже после смерти обоих родителей — но не всегда. Такая ситуация была нормой, по-видимому, вплоть до IX–X вв., позднее всего лишь одним из возможных решений. В связи с этим отмечу, что в источниках часто употребляются термины portio[4033] и divisio[4034], вызывающие в памяти клаузулы римских и вестготских законов. Права первородства в изучаемом регионе не знали и, насколько мы можем судить, семейное имущество делилось поровну. Правда, известны случаи, когда, совместно продавая часть семейной земли, братья получают неодинаковые суммы денег[4035], но не исключено, что картину нарушают более ранние сделки, совершенные ими по отдельности. Братья обмениваются земельными участками, заключают между собой другие сделки[4036]. Сохранилось немало грамот, данных одним из братьев, выступающих в других сделках «дарителями[4037]. При описании границ земельных участков упоминаются угодья, принадлежащие братьям как совместно, так и порознь[4038].

Дочери наследовали наравне с сыновьями, при условии, что они вступали в наследство до выхода замуж. Сложнее ответить на вопрос, как поступали в тех, весьма распространенных случаях, когда замужество, а значит и получение приданого, имело место еще при жизни родителей. Римское право знало два подхода к этой, по сути, вечной проблеме. Согласно кодексу Феодосия, которым в Средиземноморской Франции руководствовались вплоть до эпохи рецепции, если вышедшая замуж дочь желала участвовать в разделе семейного имущества, она должна была внести свое приданое в общий котел (принцип collatio dotis)[4039]. В Кодексе Юстиниана получила отражение другая позиция, также восходящая к Дигестам, согласно которой, выходя замуж, дочь официально отказывалась от прав на отцовское наследство[4040]. В результате никакие приращения семейного имущества, произошедшие после установления приданого, не служили основанием для предъявления замужней дочерью дополнительных имущественных претензий — точно так же, как оскудение ее родительской семьи, случись оно после ее выхода замуж, не позволяло ее менее удачливым братьям и сестрам требовать возвращения части ее приданого. С этой нормой, как и со всем юстиниановым законодательством, в Средиземноморской Франции познакомились не ранее XII в., и в обиход она входила с трудом[4041]. С другой стороны, есть основания полагать, что и в рамках той модификации римского права, которая существовала в регионе в раннее средневековье, в условиях общей примитивизации юридической жизни, институт collatio dotis постепенно выродился и свелся к признанию приданого как нормальной формы наследственной доли, причитающейся замужней дочери[4042]. С точки зрения избранной темы, эти различия не имеют принципиального значения; важнее подчеркнуть равенство наследственных прав сыновей и дочерей и активное участие последних в управлении семейным имуществом и его перераспределении посредством заключения брачных союзов. В современной историографии, в связи с возросшим интересом к положению женщины, этот вопрос разрабатывается весьма активно[4043], что освобождает меня от необходимости заниматься им самому.

Источники позднекаролингского и посткаролингского времени зафиксировали и качественно другой подход к распоряжению семейным имуществом. Множество данных свидетельствуют о том, что семейное имущество далеко не всегда делилось между наследниками и что имущественные права индивида были серьезно ограничены интересами и волей семейно-родственной группы[4044].

Распространены совместные сделки братьев, а также братьев и сестер, по-видимому, уже лишившихся родителей[4045]. Судя по формуле описания участков, многими из них они владеют сообща[4046]. Иные угодья и вовсе названы "земля детей такого-то"[4047] и даже "земля детей такого-то и их наследников"[4048]. Совместное имущество братьев могло быть предметом залога[4049]. Землю держат сразу от двух братьев[4050]. Вступление кого-то из братьев в брак[4051], равно как принятие одним из них сана[4052], не влекло за собой автоматического раздела семейного имущества. Это касается и сестер, в некоторых случаях не исключая даже вышедших замуж[4053]. Конечно, старшие братья осуществляли опеку над младшими, а также над незамужними сестрами, но дело не только в этом: известны случаи, когда сделка совершается женатыми братьями, притом уже имеющими детей[4054]. Младшие члены семьи, будь то сестры или малолетние братья и сыновья, выступающие содарителями, не всегда указаны поименно, но не вызывает сомнения, что сделка совершается и от их лица[4055]. Сходным образом, старшие сыновья иногда выступают содарителями отца, младшие лишь одобряют сделку[4056].

Совместное имущество братьев и незамужних сестер иногда называется fraternitas, в просторечии — fratresca, frairesca и т. д. В источниках оно зафиксировано с XI в.[4057] Загвоздка в том, что едва ли не чаще оно означает долю в наследстве, доставшуюся одному из братьев и сестер при дележе родительского имущества[4058]. Похоже, что в этот период, как и позднее, совместное владение братьев и сестер сосуществовало с индивидуальным, притом в масштабе не только общества, но и отдельной семьи[4059]. Раздел имущества между братьями не препятствовал тому, чтобы, в случае смерти одного из них, другой распоряжался им наряду с его детьми[4060]. В связи с этим уместно вспомнить о frérêches — семейных "братствах", а также уподобленных им квазиродственных коллективах, которые в классическое средневековье и в начале нового времени нередко выступали субъектами имущественных прав[4061]. На мой взгляд, есть все основания датировать рождение этого института (постольку, поскольку речь идет о семейных коллективах) не XIII, а по крайней мере XI в.[4062]

Впрочем, вместе с супругами и кровными родственниками в заключении сделки иногда участвуют какие-то другие люди. Бывает, что речь и вовсе идет о двух семьях, выступающих на равных, и состоят ли они в родстве, неизвестно[4063]. Сходным образом, далеко не всегда удается установить характер родственных отношений между контрагентом сделки и теми, кто дает на нее свое согласие. Иногда это люди, связанные с семьей главного контрагента не родством, а феодальной службой — этот вопрос будет рассмотрен в следующем разделе.

И все же в большинстве случаев мы имеем дело с родственниками. Когда на их счет есть пояснения, оказывается, что, помимо братьев и сестер дарителя, это также его дядя[4064], нередко со своими детьми[4065], жена дяди[4066], племянники и племянницы[4067], зятья[4068], невестки[4069], пасынки[4070], кузены[4071], другие родственники[4072]. Даже королевские дипломы жалуют землю не только отдельным индивидам (что случалось, конечно, чаще), но и семейным группам[4073].

Права родственников на отчуждаемое имущество были вполне реальными. Они упоминаются в грамотах не только как свидетели, но и как лица, выражающие свое отношение к сделке. Отсюда — постоянные ссылки на "согласие", "совет", "одобрение", "похвалу", "желание", "просьбу" родственников[4074]. Помимо детей[4075] "совет" исходит от достаточно широкого круга родственников, представленных в самых разных комбинациях: отца и дяди[4076], матери и жены[4077], матери и братьев[4078], братьев, сестер и их супругов[4079], племянников[4080], "кровных родственников"[4081] и т. д. Старались заручиться подписями и поддержкой максимального числа членов семьи[4082]. Сделки совершались и от имени еще не родившихся наследников[4083], в пользу не только реальных лиц, но и их потомства[4084]. И наоборот: среди участников некоторых пожертвований фигурируют уже умершие люди[4085]. Мне встретился поразительный документ, в котором дарение делается от лица двух жен: уже умершей и здравствующей, причем обе фигурируют и среди свидетелей[4086]. Что это было — исполнение воли умершей, желание приобщить ее душу к благочестивому деянию или попросту предосторожность, на случай претензий со стороны ее родни?

Реальность имущественных прав родственников подтверждается также типовыми предостережениями, содержащимися в грамотах, — чтобы те, под угрозой штрафа и религиозных проклятий не смели оспаривать совершенную сделку[4087]. Некоторые дарители оговаривают, что в случае нарушения ее условий со стороны церковного учреждения, которому отходило имущество, оно возвращается в их семью — за выкуп[4088] или без оного[4089]. Нередки грамоты, в которых родственники упоминаются в обоих качествах[4090]. Существенно, что некоторые местные кутюмы предоставляли право выкупа не только детям и другим естественным наследникам традента, но и более дальним родственникам, как по отцовской, так и по материнской линии[4091]. Из случайных ремарок следует, что, помимо сыновей и дочерей, попытаться оспорить сделку могли братья[4092] и племянники[4093], а также "кто-либо из нашего потомства"[4094], "наследники наши из потомства наших родителей"[4095], "наследники наши мужского и женского пола, кровные родичи и другие люди"[4096], "один из ближайших моих родственников, кто будет жив"[4097] и т. д.

Косвенным свидетельством об имущественных правах родственников является упоминание их в числе тех, за кого даритель просит молиться[4098]. То, что это не было сугубо интимным делом, следует, например, из того, что грамоту, данную за упокой души жены дарителя, наряду с их сыновьями, подписывает и его новая жена[4099]. Эти данные перекликаются с поучениями Дуоды, напутствовавшей сына молиться, прежде всего, за родных его отца, включая обеих жен деда — св. Гильома Желлонского[4100].

В связи с этим уместно сказать несколько слов о внутрисемейных отношениях в среде знати. Еще Р. д'Абадаль обратил внимание на стремление графов каролингского времени, получивших должность из рук монарха, "приобщить" к ней своих братьев, не имевших на то полномочий, и сделать их фактически соправителями[4101]. Так, в 842 г. Суньер, граф Руссильона, Валлеспира, Ампурдана и Пералада, передал два последних графства, полученные им от Людовика Благочестивого, своему брату Аларику. В политическом плане это был важный шаг в сторону приватизации административных должностей, но это также веха в истории отношений собственности. Рассматривая вверенные им территории как фамильное достояние, местные династы начинают распоряжаться ими так же, как своими частными владениями, — и не только в том, привычном, смысле, что передают или пытаются передать их по наследству, но и по самому способу распоряжения: речь идет не об индивидуальном, а о семейном имуществе. Этот подход к обладанию землями публичного статуса, конечно же, несовместимый с принципами публичного права, характерен и для лиц более скромного достоинства[4102].

Стремясь упрочить свое положение, местные графы добиваются установления контроля над епископскими кафедрами, которые нередко переходили от дяди к племяннику; иные епископы имели сыновей, участвовавших в управлении семейным имуществом[4103]. Распространенным явлением было и соправление братьев или дяди и племянника; примером может служить семья марсельских виконтов. Власть, как и собственность, воспринималась как фамильное достояние. Сохранилось несколько десятков грамот, данных членами этой семьи, главным образом — совместно. В их числе часто упоминается епископ Марселя[4104]. Цель таких коллективных сделок — предохранить приобретающего имущество от посягательств со стороны других членов семьи.

Стремясь не допустить ни распри, ни оскудения семейного достояния, южнофранцузская элита широко практиковала внутрисемейные браки: вопреки и церковному, и вестготскому, и римскому праву, женитьба на двоюродных сестрах была обычным делом; в начале X в., в семье графов Уржеля, засвидетельствован брак дяди с племянницей, отданной ему в жены по решению ее отца[4105]. К середине X в., под давлением церкви, откровенно эндогамные браки сходят в среде знати на нет, однако браки с родственниками пятого и шестого колена остаются нормой. Тем самым обеспечивалось кровное родство едва ли не всей местной элиты. Другим испытанным средством против дробления семейного имущества был принудительный целибат младших сыновей. Дочерей и сестер, напротив, выдавали замуж охотно, в том числе за своих вассалов; эта практика способствовала сплочению правящей элиты. Достаточно сказать, что оммаж часто приносили родному дяде по матери или брату жены[4106].

Налицо ярко выраженный семейный характер собственности. Наверное, можно говорить даже о собственности линьяжа, хотя это не принято — линьяж, как правило, мыслится и анализируется в других категориях. Как бы там ни было, речь не идет лишь о пресловутой малой семье: имущественные права кузенов и других относительно дальних родственников были вполне весомыми и реальными. Истоки этого явления следуют искать в переходный период от античности к средневековью, к сожалению, плохо освещенный, с этой точки зрения, в источниках. В какой именно момент предусмотренное классическим римским правом (как и правом большинства других народов) участие дальних родственников в наследстве и решении некоторых общеродовых вопросов трансформировалось в качественно иную, несравненно более очевидную и многоплановую причастность к имущественным делам конкретной семьи, — на нынешней стадии исследования сказать невозможно. Но признаки этой трансформации различимы уже на заре каролингской эпохи. Так, в завещании Аббона отразился малоизученный феномен внутрисемейного и внутриродового перераспределения земельной собственности. Согласно П. Гири, не менее 10 из 34 контрагентов Аббона, упомянутых в завещании, находились с ним в родстве[4107]. Обмен недвижимостью между членами одного или нескольких тесно связанных феодальных линьяжей, а также между этими линьяжами и контролируемыми ими церковными учреждениями, прослеживается и по источникам IX–XI вв.[4108] Это явление привлекло внимание исследователей лишь в самое последнее время[4109].

Семейный характер собственности, выразившийся в совместном участии членов семьи в сделках, в "советах", "похвалах" и "согласиях", а также в оговорках, разрешающих семье в определенных случаях оспорить вполне законную сделку, — находит параллели в феодальном праве ряда областей Северной и Западной Франции. Речь идет о двух правовых обычаях, принадлежащих одному полю, но по идущей из глубины веков традиции искусственно разделяемых. Первый принято называть на французский лад: retrait lignager — буквально: "отступление линьяжа", т. е. право членов линьяжа "отступить" от условий уже совершенной, но не устраивающей их сделки, а по сути — ее оспорить. Феномен этот, хотя и неплохо изучен[4110], но недостаточно известен, а главное — осмыслен. Второй обычай называют laudatio parentum, причем укоренению термина в литературе сильно способствовал успех монографии С. Уайта — сам же он отметил условность этого выражения и его заменимость другими[4111]. Речь идет о модификации первого института и смягчении его ригоризма: акцент делается уже не на праве любого обиженного члена линьяжа воспрепятствовать заключению сделки или ее аннулировать постфактум (или, что представляется более вероятным, отказаться от своего права в обмен на какие-то блага), а на праве линьяжа в определенной ситуации, в частности, при нарушении церковным учреждением принципа неотчуждения приобретенного имущества, либо перечеркнуть сделку, либо заставить его выполнять по ней свои обязательства. Перед нами, бесспорно, два варианта одного правоотношения, и можно лишь удивляться настойчивости, с которой их разделяют.

Поражает также слабая изученность этого явления на южнофранцузском материале. Некоторые исследователи, с которыми мне довелось говорить об этой историографической аномалии, выражали недоумение самой постановкой вопроса ("где Вы видите признаки laudatio parentum на Юге?"). Другие, например М. Бурэн и Ж.-П. Поли, высказывали по этому поводу сожаление, констатируя, что исследований на этот счет почти нет. Показательно, что этот сюжет не затронут в очень серьезной работе Ж. Джорданенго о судьбах феодального права "в стране писаного права"[4112]. Между тем, вопрос именно в том, как на римской почве возник и, несмотря на рецепцию, очень долго существовал институт, опровергающий один из главных его принципов, а именно принцип нерушимости сделки.

Право, отраженное в южнофранцузских грамотах VIII–XI вв., в основе своей, несомненно, римское. Но это никак не означает, что Прованс и Лангедок того времени жили по Кодексу Феодосия или Бревиарию Алариха. По авторитетному заключению М. Кастэн-Сикар, формуляр подавляющего большинства актов каролингского времени настолько отличается от формуляра XII–XIII вв., сложившегося в условиях уже начавшейся рецепции, что говорить о сохранении в раннее средневековье в сколь-нибудь значительном объеме официальной юридической культуры Древнего Рима не приходится. Однако "семь столетий забвения, а часто и невежества, не смогли свести на нет римский юридический климат, в котором купалась Нарбонская Галлия"[4113]. По сути своей, это было обычное право, развившееся из юридической практики античного общества. Это обстоятельство, безусловно, облегчило в дальнейшем рецепцию римского права, но процесс этот растянулся минимум на три столетия и протекал далеко не идиллически, что служит, может быть, лучшим доказательством глубины расхождений между "народным" правом Средиземноморской Франции и римским правом — даже в том виде, в каком его усвоили и применяли легисты XIII–XV вв.

В ходе рецепции исчезли многие архаические черты раннесредневекового южнофранцузского права, в их числе представление о недостаточности приобретения юридической власти над вещью и необходимости дополнить ее материальным обладанием. На практике это представление выливалось в совершение определенных обычаем[4114] ритуальный действий, символизировавших реальное вступление во владение, например, передачу из рук в руки частицы отчуждаемого имущества. Но при всем архаизме этого обычая, его нельзя считать специфически феодальным: в той или иной форме и мере он характерен для всех докапиталистических обществ, не исключая и римское[4115]. Нужно иметь в виду, что в трактовке контракта и некоторых других вопросов римское право эпохи рецепции существенно отличалось от классического; приспосабливая Дигесты к условиям уже, по сути дела, предбуржуазного общества, легисты XIII–XV вв. не заметили, или не захотели заметить, многие черты, сближавшие римское право с отвергаемыми "варварскими" обычаями их собственного времени.

Феодальный характер раннесредневекового южнофранцузского вещного права, несмотря на его римское происхождение и римскую форму, сомнения не вызывает. Отвлекаясь по необходимости от того обстоятельства, что феодальность этого права в изучаемый период возрастала, и рассматривая его в статике, остановимся на наиболее заметных чертах регулируемых им отношений собственности.


4. Особенности распоряжения имуществом

Наряду с семейным, или линьяжным, характером анализируемой формы собственности, одна из наиболее отличительных ее черт заключается в разделении прав собственности на один и тот же участок земли между несколькими людьми, не связанными между собой родством. Эта особенность несомненно феодальная. Древнегерманское право исходит из презумпции имущественной независимости своих субъектов, которые образуют единый общественный организм именно в качестве полноправных собственников. Для римского права, с его четким представлением о лице и обязательстве, в целом, тоже характерно неприятие расщепления права собственности, хотя практика поземельных отношений породила в римском мире некоторые явления (сервитуты, эмфитевсис и т. д.), кое в чем напоминающие те, что подпадали под понятие разделенной собственности феодального права[4116]. Однако эти явления, хотя и немаловажные в правовой жизни римлян, все же маргинальны по отношению к тому пониманию собственности, которое эту жизнь определяло. Суть ее можно выразить словами Лабеона, дошедшими до нас в передаче Павла: "ты так же не можешь владеть тем, чем владею я, как не можешь стоять там, где я стою"[4117]. Как разительно отличается это высказывание от известной максимы М. Блока о том, что в средние века многие могли, указывая на одну и ту же землю, назвать ее своей!

Феномен расщепленной собственности прослеживается в южнофранцузских источниках начиная со второй половины IX в., не раньше. До этого объектом сделки служили, по большей части, достаточно крупные и в хозяйственном отношении цельные владения, нередко целые поместья (как то следует, например, из завещания Аббона) эксплуатация которых не предполагала какого-либо переплетения прав собственности. Не исключено, конечно, что малочисленность документов, уцелевших от раннекаролингского периода, мешает правильно оценить ситуацию, однако косвенные данные, как будто, подтверждают этот вывод. Во всяком случае упоминаемые в завещании Аббона и Марсельском полиптике бенефиции ни размерами, ни статусом не выделялись ощутимо из массы обычных (условно: крестьянских) держаний; имеющиеся сведения о структуре господствующего класса этого времени тоже не вписываются в представление о "вертикальном" распределении прав собственности.

К концу каролингской эпохи положение меняется. Передача Земли в бенефиций или феод начинает рассматриваться как отчуждение, феод более или менее последовательно отличается от аллода. Земля предоставляется за службу, а иногда и платежи. То, что эти пожалования производились в форме не только феода, но и аллода, не искажало сколь-нибудь существенно иерархическую природу собственности — отчасти в силу прочности личных отношений сеньора и вассала, отчасти потому, что Южноевропейские аллоды тоже были, своего рода, держаниями, хотя и более высокого статуса.

В Х–XII вв., жертвуя церкви часть своих земель или доходов, вассалы обычно подчеркивают, что делают это "по желанию" и "по совету"[4118], "с согласия" и "с одобрения" сеньора[4119], давшего на то специальное "дозволение"[4120]. Судя по обмолвкам, "совет" требовался и в тех случаях, когда формально вассалы имели право свободно распоряжаться полученными от сеньора землями и рентами[4121]. Нередко уточняется, что "совет" исходит не только от самого сеньора, но и от членов его семьи[4122]. Порой "согласие" дается влиятельным человеком, как будто, не являющимся сеньором дарителя, что, наверное, следует считать мерой предосторожности[4123]. Впоследствии за "согласие" сеньора иногда взимался особый платеж — т. н. foriscapium[4124].

В свою очередь сеньор, совершая сделку, нередко ссылается на "совет", "согласие", "одобрение", "просьбу" или "желание"[4125] своих людей, бывает, что и вовсе делает это совместно с ними[4126]. Судя по редким уточнениям, речь идет об amici, fideles, milites, ministrales и т. д.[4127] О степени их близости с семьей сеньора можно судить и по характерным прозвищам типа Caballarius, Comitissa, Senioretus[4128]. К слову, понятие fideles иногда охватывает и младших родственников[4129]. Если сделка затрагивала имущественные интересы вассала, сеньор заручался его "одобрением", возмещая в звонкой монете наносимый его доходам ущерб или просто платя за "одобрение"[4130]. Иногда сделка вассала включена в текст грамоты сеньора[4131], что, по-своему, логично — ведь владения сеньоров и вассалов были тесно связаны и топографически, и юридически. Подчеркну, что речь идет не о записи нескольких сделок на одном пергамене (т. н. pancarta), а о едином документе со сложной структурой.

Одобрение сделки и ее совершение были настолько связаны, что возникли даже формулы "дарю и одобряю"[4132], "дарю, одобряю и подтверждаю"[4133]. Это было вполне естественно, так как дарственные зачастую лишь подтверждали более ранние акты отчуждения имущества. На этот предмет даже составлялись специальные грамоты — т. н. laudationes, целью которых было разрешить "своим людям либо наследникам" передать данному церковному учреждению их имущество — и только, без отчуждения какого-либо дополнительного имущества от своего имени[4134]. Отмечу также выражение laudator et testis[4135], встречающееся иногда в эсхатоколе.

"Совет" и "согласие" вассалов упоминаются также в клятвах верности: вассал обещал не замышлять зла против своего сеньора, не побуждать к этому своих людей и не давать им на это свое согласие[4136]. Формально, эти клятвы не затрагивают отношения собственности как таковые. Однако установление отношений вассалитета ощутимо влияло и на имущественные отношения сеньора и вассала. Об этом свидетельствуют не только запреты отчуждать полученную в феод землю без "одобрения" сеньора[4137], но и многочисленные дарения за упокой его души[4138] и членов его семьи[4139]. Благочестивые пожертвования сеньора содержат аналогичные упоминания о его "верных"[4140]. Все это позволяет говорить о реальном участии сеньоров и вассалов в имущественных делах друг друга.

С наибольшей очевидностью корпоративный характер феодальной собственности обнаруживается в церковном мире. Епископ обычно совершает дарение совместно "со своими клириками и другими канониками". Кто-то из них — чаще всего, конечно, прево — может быть назван по имени и таким образом выделен особо[4141]. С другой стороны, дарение капитулу делается не только в пользу прево, но и других каноников, которые часто также поименованы[4142]. Разрешение на отчуждение феодальных держаний монастыря дается не аббатом, а конвентом обители[4143]. Община монахинь также совершает сделку совместно, особый статус настоятельницы проявляется лишь в том, что она упоминается отдельно от остальных сестер[4144]. Наконец — и это почти банальность — дарения сплошь и рядом делаются в пользу епископа и каноников, аббата и монахов[4145].

Все это, если не очевидно, то ожидаемо. Важнее поэтому подчеркнуть, что в имущественных делах церковных учреждений активно участвуют и миряне. Так, епископы ссылаются на совет не только каноников[4146], но также каноников и "добрых соседей"[4147], каноников и "знатных мирян"[4148], каноников и вассалов[4149], каноников и рыцарей[4150], клириков и fideles[4151], бывает, что одних только fideles[4152], наконец каноников и наследников[4153] — ведь в эту эпоху принятие сана необязательно влекло за собой отказ от личного имущества. Аббаты также опираются на совет епископа, его каноников и доверенных мирян[4154]. Характер отношений между церковными иерархами и теми, к чьему совету они прислушиваются, не всегда понятен[4155], но нет сомнения в том, что речь идет о переплетении социально значимых связей. Отвлекаясь от чисто религиозных мотивов светского благочестия и вовлечения в имущественные дела церковных корпораций, отмечу именно социальную составляющую этого явления. Как показала недавно Э. Маньяни[4156], знать, а за нею и рыцарство, видя в местных монастырях наиболее устойчивые социальные институты, старались с их помощью застраховать себя от непредвиденных потрясений; на мой взгляд, этот вывод, с определенными нюансами, может быть распространен и на кафедральные соборы. Дело не ограничивалось благочестивыми пожертвованиями, дававшими традентам моральное право претендовать в трудную минуту на поддержку данного церковного учреждения. Широкое распространение получила практика передачи церкви аллодиальных прав на часть семейного имущества в обмен на получение его в феод или какую-то другую форму условного землевладения. Симптоматично, что в подавляющем большинстве случаев передавались не целые виллы (иногда даже не целые мансы), а их части и частицы или доли соответствующих доходов[4157] — тем самым обеспечивалось сохранение семейного контроля над отчуждаемым имуществом. Одновременно самые дальновидные и организованные линьяжи продвигали своих членов на ключевые должности избранного ими религиозного учреждения, к слову, необязательно одного. В результате вокруг монастырей, капитулов и епископских кафедр возникали, своего рода, сгустки имущественных интересов сразу нескольких и даже многих влиятельных семей, не всегда вассалов того или иного учреждения (по крайней мере, по всем своим владениям), но, несомненно, тесно связанных с ним в экономико-юридическом и социальном плане.

Анализируя имущественные аспекты взаимоотношений сеньоров и вассалов, небесполезно обратиться к местным кутюмам и статутам классического средневековья. Помимо обычных для Франции того времени феодальных служб, они предусматривали также рельеф и экстраординарную помощь, причем в большем числе случаев, чем в других районах страны; среди них были и такие, как приобретение земли или тяжба на границах сеньории[4158]. Южнофранцузское феодальное право XIII–XV вв. узаконило, кроме того, вмешательство сеньоров в передачу подвластных им аллодов по наследству[4159]. В свете этого следует признать симптоматичными зафиксированные в раннесредневековых документах и, судя по всему, достаточно распространенные, посмертные отказы земли со стороны вассалов в пользу своих сеньоров[4160]. Имущественные права сеньоров на земли вассалов были, таким образом, вполне реальными.

Становление условного землевладения обычно связывают с социальнополитическими процессами IX–XI вв.: ослаблением центральной государственной власти, возникновением юрисдикционной сеньории, инкастелламенто и т. д. Это безусловно верно, однако не следует забывать, что вертикальная организация собственности была, хотя и очень важным, но лишь одним из проявлений расчлененности феодальной собственности[4161]. Консолидации господствующего класса на феодальной основе способствовало также переплетение прав собственности "по горизонтали", т. е. безотносительно того, какое место занимал собственник в феодальной иерархии. Для истории Средиземноморской Франции этот вопрос особенно важен, поскольку посредством горизонтального переплетения имущественных прав происходило размывание границы между социальными группами благородных и ротюрье. Очевидна связь этого явления с характерным для изучаемого общества уподоблением социально-юридических отношений зависимых крестьян со своими господами социально-юридическим отношениям внутри привилегированного класса.

Каковы истоки этого явления? На сегодняшний день ответить на этот вопрос исчерпывающе и однозначно не представляется возможным. Ограничусь отдельными замечаниями. Достаточно ясно, что переплетение прав собственности шло рука об руку с массовым отчуждением и приобретением небольших и в хозяйственном отношении несамостоятельных владений или доходов с них. В самом деле, передача прав на квартаирату виноградника в большинстве случаев, видимо, не предполагала не только отторжение такого участка от держания обрабатывающего его крестьянина, но даже изъятие его из-под контроля традента. В таких случаях речь шла, скорее, о передаче права на получение определенного количества вина со всего держания как хозяйственного целого. Когда же передавался целый манс, тем более группа мансов, традент нередко оговаривает сохранение за собой или кем-то из наследников (включая вассала и сеньора) удержание части доходов[4162]. С учетом членения и передачи из рук в руки доходов, обусловленных судебно-административной или церковной властью надданной территорией, картина всеобщего переплетения прав собственности усложнится еще больше. Во многих случаях имела место передача не собственности, а части владельческих прав, но в условиях преобладания натуральной ренты и все большего сведения права собственности к получению дохода с некоей довольно-таки аморфной совокупности земель это различие было не столь уж существенным. Более того, наверное, именно потому, что расщепление и переплетение прав собственности и владения приняло столь тотальный характер, что различия между благородным и неблагородным держанием стали стираться[4163], сеньоры стали изыскивать нетрадиционные формы привязки "своих крестьян". Этой цели служили, в частности, ротюрный фьеф и сервильный оммаж[4164].

Для понимания изучаемой формы собственности очень важен ее условный характер, иначе говоря, недостаточно четкое (по римским или буржуазным понятиям) разграничение прав собственника и несобственника, будь то держатель, сосед или бывший, а также будущий собственник. Эта черта господствующей в раннесредневековой Средиземноморской Франции формы собственности тесно связана с ее разделенностью между несколькими субъектами; можно даже сказать, что это стороны одной медали. Отражая систему производственных отношений в целом, отношения собственности одновременно несут в себе информацию о каждой стадии воспроизводственного процесса. И если изучение расчлененности феодальной собственности обогащает по преимуществу наши представления о феодальном механизме распределения, то анализ ее условности наиболее важен для исследования самого производства. Другое дело, что в силу специфики отражения экономических явлений в праве (тем более в римском, в своей основе, праве, которое избегало вмешиваться в имущественные отношения, складывающиеся на стадии производства как такового[4165]), категория "собственность" характеризует и производство, и потребление и, в меньшей степени, распределение, главным образом через обмен.

Как уже отмечалось, обладание земельным имуществом на иной, чем право собственности, юридической основе приняло в Древнем Риме весьма широкие масштабы. Помимо владения и держания, следует напомнить о "правах на чужие вещи" (ius in re aliena), воплощенных в земельных сервитутах, узуфрукте, некоторых других институтах, обставленных определенными условиями. При этом классическое римское право ясно разграничивало собственность и владение, тем более, собственность и сервитуты; грань между ними стала стираться лишь в вульгарном праве поздней античности и раннего средневековья[4166].

Наиболее отчетливо безусловный характер римской собственности обнаруживается в обязательственном праве, в частности, в трактовке дарения и купли-продажи[4167]. Законное приобретение вещи в собственность, дополненное вступлением во владение ею, делало покупателя практически неуязвимым от возможных посягательств со стороны прежнего собственника. Римляне придавали большое значение выяснению того, правомочен ли участник сделки ее совершить, является ли он добросовестным владельцем и т. д. Основанием для расторжения сделки служило невыполнение новым собственником условий купчего договора, но под условием подразумевалось совершение только таких действий, которые были связаны с фактом передачи имущества (например, с уплатой цены в установленный срок), но никак не с дальнейшим распоряжением самим имуществом. Иными словами, законность сделки нельзя было оспорить на том основании, что покупатель обращается с приобретенным имуществом не так, как того хотелось бы продавцу; разграничение вещного и обязательственного права в этом случае было совершенно определенным. Расторжение сделки по причине нарушения одной стороной вещных прав другой стороны было сравнительно легко осуществимо лишь в рамках арендного или прекарного договора, однако в этом случае речь шла уже не о собственности, а о владении, в том числе в его ущербной форме.

Раннему, отчасти и высокому, средневековью было свойственно существенно другое отношение к имуществу. Отвлекаясь от очень важных, но особых вопросов о самом понимании имущества в средние века[4168], ограничусь анализом некоторых аспектов, связанных с его отчуждением. Средиземноморская Франция и каролингского, и посткаролингского периода, несомненно, знала такое отчуждение земли (не говоря уже о другом имуществе), которое, с учетом феодальной практики, следовало бы назвать безусловным[4169]. И в IX и даже в X вв. оно все еще считалось нормальным и само собой разумеющимся, так что в иных документах это обстоятельство даже никак не оговаривается, хотя, как правило, такая оговорка есть: "дарю, передаю и уступаю… чтобы имели, держали и владели и делали все, что хотели"[4170]; "без какого-либо противодействия"[4171], "без какого-либо препятствия или умаления"[4172], "без какого-либо сомнения и препятствия"[4173], "без какого-либо беспокойства"[4174], "беспрепятственно"[4175], "беспрекословно"[4176] и т. д. Особо отмечается, что продавец получил согласованную цену и что за покупателем не осталось никакого долга[4177].

Однако начиная с X в. все чаще встречаются грамоты, оформляющие передачу земли с известными ограничениями и на определенных условиях. Строго говоря, таковыми являются даже те грамоты, согласно которым земля передается тому или иному монастырю с тем, чтобы монахи молились за спасение души дарителя, его семьи, сеньора, каких-то других лиц. В глазах людей того времени это была вполне реальная служба; многозначность понятия servitium лишь оттеняет эту мысль. Отсюда внимание, уделяемое перечислению тех, кого просили поминать в молитвах[4178], или тому, сколько именно месс должны отслужить монахи[4179]. Имущество передавалось и за другие услуги, которые церковное учреждение должно было в будущем оказать дарителю, например за право быть похороненным на монастырском кладбище[4180].

Еще важнее тот факт, что в очень многих грамотах речь идет об ограничениях права монастыря или капитула (как и других собственников) распоряжаться переданным имуществом. Эти ограничения принимали две формы.

Во-первых, традент указывал, как именно следует поступить с его имуществом. Часты требования употребить его на совершенно определенные и никакие другие цели, например, на раздачу милостыни[4181], на странноприимный дом[4182], на лечение больных[4183], на лампады[4184], на изготовление книг[4185], на восстановление конкретного храма[4186] и т. д.

Во-вторых, традент запрещал в какой бы то ни было форме отчуждать передаваемое имущество — нередко без каких-либо пояснений и оговорок[4187]. Большинство традентов исходило из убеждения (соответствующего церковным канонам, но вряд ли только по этой причине), что переданное ими имущество должно навечно оставаться в собственности данного религиозного учреждения. Под отчуждением подразумевались такие операции, как продажа, обмен, залог и т. д.[4188], а также передача в феод[4189], которая, в отличие от предоставления земли в держание зависимому крестьянину, рассматривалась как форма отчуждения имущества. Показательна оговорка о том, что получатель имущества вправе передавать его, кому захочет, кроме клирика и рыцаря[4190].

Что могло подвигнуть монахов или каноников на этот, как они хорошо понимали, незаконный и чреватый последствиями шаг? Рассуждения на этот счет в грамотах нечасты, но все же можно понять, что делалось это либо "по необходимости"[4191] — надо полагать, ввиду серьезных материальных затруднений, либо в результате превышения епископом или прево своих полномочий в отношении каноников[4192], "под давлением или из-за страха перед епископом"[4193], возжелавшим присвоить себе общее имущество[4194]. Иногда даритель подчеркивает, что для него не имеет значения причина, по которой церковное учреждение пойдет на нарушение, каковое для него в принципе неприемлемо[4195]. Ригоризм этой позиции подчас завуалирован рассуждениями о том, что сделка становится недействительной, если расстроится жизнь религиозной общины[4196], но за этой оговоркой угадываются все те же внутрицерковные распри.

Нарушение этого запрета влечет за собой возвращение имущества семье дарителя — иногда за выкуп[4197], иногда автоматически[4198]. Чаще всего выкуп производится за символическую плату[4199], но бывает, что и за вполне весомую — в этом случае речь идет, фактически, о преимущественной покупке[4200]. Иногда в случае отчуждения приобретенной земли, церковь платит прежнему владельцу вознаграждение[4201]. Имеют место и более сложные комбинации, когда, например, каноники сами определяют, кому из родственников традента они дадут денег — с тем, чтобы он выкупил землю у посягнувшего на нее епископа, а затем вернул ее капитулу[4202].

Но и это еще не все. Оказывается, что законная и по условиям, и по соблюдению всех надлежащих процедур передача имущества никак не мешала, если не самому траденту, то его наследникам, продолжать считать отчужденную землю своей. Они необязательно добивались ее возвращения в юридическое лоно семьи, тем более, что в экономическом плане семья традента зачастую и не утрачивала контроль над отчужденным участком. Важнее было подтвердить на нее некие права, не укладывающиеся в нормы и понятия римской юриспруденции, но гарантирующие реальность распоряжения этим участком и извлечения из него дохода. Отсюда — все новые пожалования уже переданных ранее земель, иногда сопровождаемые получением некоторой суммы денег, необязательно символической. Этим вопросом активно занимаются американские медиевисты: С. Уайнбергер, С. Уайт, Б. Розенвайн и, совсем недавно, Ф. Шейет, однако в центре их внимания не столько имущественные отношения, рассматриваемые, скорее, мимоходом, сколько история семьи, власти, благочестия и т. д.

Следует подчеркнуть, что, при всем своеобразии этих отношений, речь идет именно о собственности. Об этом, наряду с употреблением специальной терминологии, выражавшей представление о наиболее полном праве на вещь, свидетельствует анализ всей системы правовых институтов, относящихся к имущественной сфере. Эта система принципиально отличается от римской и, по сравнению с классическим правом, качественные изменения претерпели не только понятия, но и сама организация правового пространства.

Примером может служить эволюция узуфрукта, относимого классическим правом к разряду прав на чужие вещи. В грамотах IX–XI вв. мы редко имеем дело с чистым случаем предоставления узуфрукта[4203]. Как правило, он упоминается в связи с передачей земли в собственность: традент резервирует узуфрукт для себя или жены или детей или каких-то других людей[4204]. При этом узуфрукт часто предполагает уплату чинша[4205], иногда — и чисто сеньориальных повинностей, что объективно сближает его с прекарием (хотя сам этот термин употребляется редко)[4206], а по объему владельческих прав, — с феодом. Не менее важно, что при этом допускается передача узуфрукта по наследству, обычно всего на одно-два поколения, бывает, что и без этого ограничения, лишь бы потомство было от законного брака[4207], — напомню, что классическое римское право признавало только личный и пожизненный узуфрукт. И наоборот: с учетом права родственников вернуть подаренное имущество в семью, в случае опасности его отчуждения, права церкви на это имущество квалифицируются как usus[4208]. Более того, если толковать иные формулировки буквально, окажется, что понятие usus относится к полномочиям обеих сторон, как бы делящих право собственности[4209]. Но это редкие исключения: в подавляющем большинстве случаев, несмотря на все оговорки, переданное таким образом имущество описывается как собственность.

Уместно сказать, что люди этой эпохи считали в порядке вещей ограничить имущественные права не только контрагентов, но и собственных наследников. Яркий пример — предписание Гильома, "принцепса земли Риезской", своим детям, внукам и всему потомству, в течение девяти дней, после того, как падет подаренный им конь, поставить марсельским монахам замену — и так до скончания века[4210]. Особую пикантность этому распоряжению придает оговорка: "если будут иметь такую возможность". Перед нами еще одно впечатляющее отступление от римского права: обязательства наследников заканчивались в Риме с уплатой долгов (если они их вообще признавали), и распоряжения такого рода были бы расценены, как недопустимое нарушение прав новых domini. По средневековым понятиям, никакого противоречия в таком завете не было. Вопрос в том, как трактовать подобный платеж — ведь при желании, в нем можно увидеть и ренту…

Показательны также санкции, предусмотренные против тех, кто вздумал бы нарушить условия сделки. Угроза могла исходить как от светских, так и от церковных властей[4211], но, как уже отмечалось, чаще всего сделку оспаривали наследники традента, а то и он сам. В каролингскую эпоху это каралось возмещением ущерба в двойном или тройном размере, а иногда еще и огромным штрафом, столь непомерным, что вряд ли его кто-нибудь платил, и названным, по-видимому, именно для устрашения[4212]. В дальнейшем нарушителям сулили также отлучение от церкви[4213] и все проклятия, что содержатся в Библии[4214].

Перед нами свидетельство не столько буйных нравов, сколько иного, чем у церкви, отношения к отчуждению имущества: налицо спонтанное неприятие безусловного и бесповоротного отчуждения имущества. Церковь, вынужденная считаться как с реальным соотношением сил, так и с общественным умонастроением (чуждым римским представлениям о необратимости сделки и безусловном характере собственности), старалась решать подобные конфликты полюбовно, соглашаясь на то, чтобы наследники традента получили спорную землю в феод или какую-то разновидность владения[4215]. Любопытно, что традент и его наследники иногда обязуются впредь быть защитниками и помощниками того церковного учреждения, чьи права до этого оспаривали[4216].

Поскольку наши источники преимущественно церковного происхождения, уместно задаться вопросом о том, насколько описанные выше отношения типичны для общества в целом. Слов нет, статус церкви и отношение к ней были особыми, и дело не только в собственно правовых моментах — в статусе юридического лица, в формальном запрете (несомненно, нарушаемом) отчуждать церковное имущество и даже в том, что церковь более последовательно, чем миряне, придерживалась норм римского права, — но и в самой специфике сделок, заключаемых церковью: большинство из них оформлялись как дарения, тогда как среди мирян преобладали сделки купли-продажи, обмена, залога и т. д. Однако в тех, не слишком частых случаях, когда мы располагаем документами, фиксирующими сделки между мирянами, выясняется, что, с точки зрения понимания собственности, они удивительно похожи на сделки мирян с церковными учреждениями. Все те же формулы предоставления полной свободы — или, напротив, ограничения распоряжения имуществом, все та же готовность к тому, что сделка может быть оспорена семьей контрагента, все те же и даже еще более высокие штрафы и устрашающие проклятия[4217]

С особой отчетливостью условный характер собственности обнаруживается в т. н. convenientia — соглашениях об установлении вассально-ленных отношений, документах особого рода, известных со второй половины X в., но обретших устойчивый формуляр лишь к концу XI — началу XII вв. Внимание к этим документам впервые привлек П. Урлиак[4218], однако по достоинству их оценил П. Боннасси, показавший, что речь идет о принципиально новом этапе развития социально-правовых отношений[4219]. С тех пор изучение их прочно вошло в научный канон, но, насколько мне известно, до сих пор они рассматривались главным образом с точки зрения формирования структуры господствующего класса и его социально-политической организации, но не отношений собственности как таковых. На деле, это, конечно, ипостаси одной и той же социальной реальности.

Convenientia в значительной части состоят из взаимных запретов совершать что-либо, в том числе в отношении земли и связанных с нею прав, являющихся предметом соглашения. Эти запреты, в целом, симметричны. Сеньор принимал на себя обязательство не передавать феод кому-либо, кроме данного вассала, тот, в свою очередь, также обязывался не отчуждать феод, иначе чем сеньору[4220]. В этих документах уже нет речи об отдельных участках и причитающихся с них повинностях: детали такого рода оставались за кадром, господа решали более общие вопросы.

В этом стремлении продолжать осуществлять власть над землей, уже переставшей быть собственностью данного лица, есть что-то от архаического представления о земле как о продолжении собственного "я", о неразрывности уз, связывающих землю с ее "естественным" владельцем. Не исключено поэтому, что условность изучаемой формы собственности в какой-то мере объясняется влиянием древнегерманского права. К сожалению, источники не позволяют проследить это влияние с эпохи варварских королевств. Условный характер собственности начинает обнаруживаться в южнофранцузских документах не ранее середины IX в., поэтому, безотносительно происхождения этого явления, его развитие следует отнести на счет складывания собственно феодального общества.

Отмеченная особенность представлений об имуществе проявляется не только в своеобразии отношений прежнего, нынешнего и будущего собственников или в специфике разграничения прав собственности и владения. Не менее, если не более, важные социально-правовые последствия имело сближение институтов держания и владения, которые, по сравнению с институтом собственности, несут в себе элемент условности, но в классическом римском праве различаются вполне определенно. Изучение этого процесса исключительно важно для осмысления эволюции взаимоотношений собственников и непосредственных производителей, тем более что состояние источников не позволяет проследить должным образом модификацию правовых норм, регулирующих эти взаимоотношения, равно как изменение форм и уровня эксплуатации. В нашем распоряжении есть, главным образом, косвенные сведения об эволюции статуса земельного надела, представленного зависимому работнику. Рассмотрим этот вопрос особо.


5. Статус крестьянского держания

Крестьянское держание раннего средневековья выросло из надельной системы римского общества: рабовладельческой виллы, с одной стороны, и мелкой собственности, возникшей в результате центуриации, — с другой.

Самым общим термином, обозначающим эти наделы, в конце римской эпохи и в первые столетия средневековья была colonica, иначе colonia. Термин встречается в источниках всего западного Средиземноморья, но, как правило, мельком, так что составить представление об облике и статусе колоники затруднительно[4221]. Для Цезария colonica — это небольшая вилла, принадлежащая "бедняку"[4222]. Некоторые тексты позволяют говорить о сохранении терминами colonica и villa синонимичности или, по крайней мере, известной близости, позволяющей употреблять их в одинаковом контексте, вплоть до IX в.[4223] Как уже отмечалось, известны топонимы типа: villa Colonica[4224]. Несомненно, что в VIII–IX вв. основным типом крестьянского надела в Средиземноморской Франции была именно колоника[4225].

Семантически термин colonica связан со словом colonus в его первичном и не-юридическом значении: "земледелец", "поселенец", "житель". В классической латыни он означает земельное имущество, переданное в держание, без какой-либо спецификации[4226]. Поэтому, хотя некоторые источники сближают понятия colonia и coloni как социально-правовую группу[4227], серьезных оснований считать колонику преимущественно или изначально наделом колона нет. Судя по Марсельскому полиптику, уже к началу каролингского времени держателями колоники могли быть люди различного статуса, в том числе манципии, и эта ситуация характерна не только для Средиземноморской Франции[4228]. Замечу лишь, что, в отличие от северофранцузских мансов этой эпохи, колоники не подразделялись на свободные и рабские.

Другой тип надела, зарегистрированный в источниках VIII–IX вв., — vercaria (не путать с virgaria — "сад"). Это очень редкий термин, встречающийся только в южной, и особенно юго-восточной Галлии[4229]. Дюканж производил его от слова vervex — овца[4230], что вполне правдоподобно: 20 из 22 упоминаний этого термина в Марсельском полиптике приходится на расположенную в горах виллу Галадиус, где овцеводство играло особо важную роль, причем держателем одной веркарии выступает verbecarius[4231] — овечий пастух. Таким образом, веркария — это пастушеское хозяйство. Параллель ей мы находим в Средней Италии, где наряду с наделом земледельца, именуемым casa colonicia или casa massaricia, существовал особый вид пастушеского надела: casa peculiaris, распространенный в горной местности. Такой надел мог включать и сад, и другие земледельческие угодья, но основу его хозяйства составляло овцеводство, из овец же складывался и возложенный на него оброк[4232].

Эта древняя, восходящая еще к римской эпохе надельная система в IX–X вв. деформируется и уступает место новой. Последнее упоминание термина "колоника" приходится на 984 г.[4233], впоследствии он фигурирует в источниках только как топоним[4234]. Термин "веркария" с середины IX в. означает уже не держание, а одно из входящих в него угодий[4235]. Их вытесняют новые термины, прежде всего "манс". Применительно к Средиземноморской Франции первые его упоминания зафиксированы в королевских дипломах[4236]. В источниках местного происхождения он появляется несколько позже: в Руэрг — с 60-х годов IX в., в собственно средиземноморских районах — с начала X в., т. е. примерно на три столетия позднее, чем на севере страны[4237]. Однако новое слово быстро прижилось, свидетельством чему рано зафиксированные топонимы[4238], и в форме mas вошло в разговорный язык[4239]. В некоторых местностях предпочитали другие термины, например в Тулузене — casai[4240], в прибрежном Лангедоке — stare[4241]. Их следует считать местными аналогами термина "манс", хотя известны документы, где они употребляются наряду с ним, но в отношении разных усадеб[4242].

Согласно М. Блоку, Р. Гранду, Р. Бутрюшу, некоторым другим историкам, южнофранцузская колоника, северофранцузский манс, немецкая гуфа, английская гайда, датский боль, бретонский ран суть одно и то же: надел большой крестьянской семьи[4243]. Соответственно, исчезновение из источников слова "колоника" и появление в них слова "манс" понимается как замена одного термина другим, без какой-либо социальной подоплеки[4244], а сама замена объясняется тем, что семантически нейтральное слово "манс" (от manere — "проживать", "занимать") больше соответствовало новым условиям, чем старое слово "колоника", связанное с названием давно исчезнувшей социальной группы.

Согласно другой точки зрения, сформулированной Р. Латушем[4245], появление в Средиземноморье термина "манс" обусловлено важными социальными сдвигами. Он считал, что, тогда как колоника была в буквальном смысле слова наделом, выкроенным из домена для того, чтобы поместить на нем вчерашнего раба, манс представлял собой самостоятельное и самодостаточное хозяйство, по сути дела аллод, ограниченный небольшими платежами в пользу сеньора. Эту мысль он аргументировал следующим образом. Колоника называется по местности, где она находится, например, в полиптике Вуадальда: colonica in Roveredo (С5), colonica ad Fonte (I1); манс же называется по имени держателя: mansus quem excolit homo nomine Vitalis (Marseille, 340, ca. 1012). По мнению Р. Латуша, эти изменения говорят о возрастании прав держателя на его надел.

Аргументация Р. Латуша, построенная на сопоставлении формуляра типологически различных источников — описи и грамот — представляется недостаточно корректной. В Марсельском полиптике колоника действительно называется только по местности, но ведь далее указывается, кто ее держатель; в грамотах же колоника описана примерно так же, как и манс[4246]. Кстати, манс далеко не всегда идентифицирован по имени держателя: иногда считалось достаточным указать название урочища[4247], виллы и даже викарии, на территории которой он находится[4248]. В некоторых случаях это может объясняться тем, что манс пустует[4249]. Во многих грамотах он определяется и по местности, и по имени держателя[4250]. Встречаются и другие способы идентификации: по расположению относительно другого манса[4251] или по тому, у кого он был приобретен[4252]. Иногда эти способы описания комбинируются[4253].

Идентификация манса по его держателю считалась самой надежной — ведь в одной и той же местности землевладельцу могло принадлежать сразу несколько мансов[4254]. Обычно ограничивались именем держателя, иногда добавляли: сын или брат или племянник или зять такого-то[4255], уточняли откуда он был родом[4256] и т. д. Во многих случаях упомянутый таким образом крестьянин в данный момент действительно являлся держателем манса[4257]. Но нередко манс назван не по нынешнему, а по прежнему его держателю[4258]. Так же описаны иногда и другие объекты[4259]. Огрехи писцов зароняют сомнение в том, что они так уж четко различали грамматические формы[4260]. Но это касается лишь отдельных случаев, в целом же, употребление глаголов в настоящем или прошедшем времени носит вполне осмысленный характер[4261]. Эти две системы идентификации держаний благополучно сосуществовали. Поэтому, когда в одном пассаже мы встречаем, в отношении разных держателей и разных мансов один и тот же глагол, но в разных временных формах, перед нами может быть вовсе не ошибка писца, а описание двух неодинаковых ситуаций: один манс, по каким-то причинам, казалось целесообразным описать по его бывшему держателю, другой — по нынешнему[4262]. В некоторых случаях упомянуты и прежний, и нынешний держатель[4263]. Менять название манса с каждым новым держателем избегали, это внесло бы в документацию немыслимую путаницу, поэтому старое название порой сохранялось десятилетиями[4264], а имя держателя незаметно превращалось в топоним[4265].

Таким образом, доводы Р. Латуша хромают; парадокс в том, что по существу он во многом прав. На существование между колоникой и маисом реальных различий указывает уже тот факт, что в некоторых текстах эти термины сосуществуют, не являясь синонимами[4266]. При описании колоник крайне редко употребляется формула принадлежности: это имеет место только в поздних грамотах, где колоника недвусмысленно уподобляется мансу[4267]. Нет сведений и о дроблении колоники на держания меньшего размера. Напротив, в источниках V–VII вв. колоника выступает как достаточно крупное владение, на которое обычно испомещено помногу семей, в Турском полиптике — до десятка[4268]. В дальнейшем размеры колоники сокращаются, так что в эпоху развитого феодализма слово colonge, как правило, обозначает уже обыкновенный крестьянский двор[4269]. Однако в IX в. колоника (впрочем, как и северофранцузский манс того же времени) зачастую еще являлась держанием нескольких семей[4270]. На землях, описанных в Марсельском полиптике, совладение имело место приблизительно в 80% колоник, причем, по крайней мере, в каждом третьем случае, оправдано говорить о сосуществовании двух и более полных семей, не связанных между собой родством; особенно характерно совладение было для манципиев[4271]. В связи с этим напомню о несомненно античном по происхождению институте главного держателя, "управляющего" колоникой по поручению господина, засвидетельствованном в полиптике оригинальным выражением qui ipsam colonicam regere debet[4272].

Все это позволяет предположить, что возникновение мансов и возникновение колоник связаны с разными этапами истории вотчины и что образование манса в меньшей мере, чем образование колоники, обусловлено наделением раба участком господской земли — речь идет, конечно, о южнофранцузском мансе X–XI вв., во многом отличном от северофранцузского манса начала каролингской эпохи. Важными факторами этой эволюции, были, по-видимому, выход крестьянского хозяйства за границы старого надела в процессе аграрной колонизации и возникновение скученных поселений деревенского типа. В отличие от колоники, манс состоит не только из конкретных площадей, но и из разнообразных прав на пользование ресурсами окрестной территории. Колоника — это прежде всего надел и тяглая единица поместья, манс — это двор, ферма, хутор в первичном значении слова. Так называли всякое полноценное хозяйство, в том числе и крестьянина-аллодиста[4273].

Главным источником сведений об имущественных отношениях в крестьянской среде служат формулы описания мансов. Несмотря на то, что грамоты содержат сотни таких формул, общий объем информации о крестьянских семьях, набираемой таким образом, по крайней мере, на порядок меньше той, которой мы располагаем о семьях элиты. Ситуация осложняется тем, что приводимые при описании мансов имена необязательно характеризуют зависимых крестьян: речь может идти и об их господах, как правило, мелких вотчинниках, и различить эти две социальные группы бывает очень непросто. Участок мог быть, бесспорно, обозначен именем собственника. Об этом говорят такие формулировки, как "земля графа такого-то" или "земля такого-то святого"[4274], т. е. того или иного церковного учреждения. В связи с этим следует сказать несколько слов о соотношении формул описания манса при помощи глагола — и без него, посредством упоминания имени в генетиве. В принципе, они синонимичны[4275]. Первый тип описания, в целом, более древний. В тех случаях, когда можно сравнить обозначения одного и того же манса на протяжении длительного отрезка времени, тенденция к сокращению очевидна[4276]. Различие, пожалуй, в том, что формула "манс такого-то" особенно часто применяется в отношении мансов клириков, министериалов и других "верных"[4277]. Но если таких пояснений нет, сказать наверняка, о ком идет речь, затруднительно: даже в одном пассаже генетивные конструкции могут употребляться для обозначения как собственников, так и держателей[4278].

Здесь важно не оступиться. Встретив формулировку: campum que fuit de Petro Saumada[4279], и не зная, что речь идет о сыне марсельского виконта, его вполне можно было бы зачислить в зависимые крестьяне. И наоборот: столкнувшись с конструкцией: manso qui fuit de… Godemari condam, и не зная, что чуть выше Годемар был назван сервом[4280], его можно было бы принять за мелкого собственника, в том числе мелкого сеньора. Даже указание на то, что имярек посадил виноградник, необязательно означает, что речь идет о крестьянине, поскольку писец мог иметь в виду и сеньора, распорядившегося это сделать[4281]. Иногда выручает указание социального статуса[4282], иногда — упоминание о том, что манс такого-то находится в доминии традента и что он-то и распорядился его "устроить"[4283], или же сведения о том, что в данной местности траденту принадлежит несколько мансов, так что имя, которым обозначен один из них, почти наверняка принадлежит зависимому человеку[4284]. Иногда же (это редкая удача) описание манса содержит имена и держателя, и его господина[4285].

Перейдем к анализу глаголов, выражающих отношение держателя к маису. Их можно разделить на четыре группы. Первая состоит из глагола "быть", самого употребительного, но и наименее информативного; он встречается почти исключительно в прошедшем времени и в отношении прежнего держателя[4286]. Вторая включает глаголы, характеризующие проживание держателя на его мансе: manere[4287], permanere[4288], habitare[4289], stare[4290], incolere[4291], conversare[4292]. Третья — глаголы, описывающие хозяйственную деятельность держателя: excolere[4293], laborare[4294], frangere[4295]. В четвертую группу входят правовые понятия: habere[4296], tenere[4297], possidere[4298]. Нередко используются сразу два термина: "возделывать и владеть"[4299], "держать и возделывать"[4300], "держать и обрабатывать"[4301] и т. д. Так же описываются и отдельные участки, не составляющие манс[4302].

Чем объяснить это разнообразие терминов? В известной мере речь идет о географических различиях; например, в Провансе предпочитали слова excolere и manere, тогда как в Руссильоне — habitare, в Тулузене — stare и т. д. Но даже в рамках одной грамоты можно встретить разные способы описания манса[4303]. Глагол habitare был наиболее нейтральным: так говорили о зависимом крестьянине, но так можно было сказать и об аббате[4304]. Нейтральным воспринимался и менее употребительный глагол incolere[4305]. В принципе, это относится и к глаголу manere, который применялся и в отношении монахов[4306]. Но чаще его все-таки использовали для обозначения зависимого человека. Некоторые глаголы были "зарезервированы" за крестьянами. Это прежде всего excolere и laborare. Насколько мне известно, их никогда не употребляли в отношении людей мало-мальски высокого общественного положения. Что же касается глаголов, имевших собственно юридическую коннотацию, они были слабо сегрегированы в социальном отношении.

В принципе, видимо, существовало, если не убеждение, то подозрение, что конструкция типа: habet et possidet — это, скорее, для рыцарей и духовенства[4307], но о сколь-нибудь жестком правиле не может быть и речи. Случаи различения держателя и владельца манса при помощи глаголов, соответственно, с обыденно-хозяйственной или юридической окраской единичны[4308]. В некоторых местностях, например в районе Апта, посессором могли назвать и крестьянина-держателя[4309]. Еще менее социально детерминированным выглядит употребление глагола tenere[4310]. Конечно, рыцарь, вообще любой, даже самый скромный представитель феодальной элиты, свою землю именно "держал", хотя, как было показано выше, понятия "иметь" и "владеть" при этом никак не исключались. В данном случае важнее другое: пускай не так часто, зависимый крестьянин также "держал" свой манс и другое имущество, в том числе за специфически сеньориальные повинности[4311]. Тот факт, что отношение крестьянина к его держанию зачастую выражается теми же словами, которые характеризуют земельные права феодала, конечно, не означает уравнения их имущественных прав. И все же перед нами яркое свидетельство того, какие колоссальные изменения претерпел к X–XI вв. статус крестьянского держания, какое огромное расстояние отделяет его от надела колона и рабского пекулия римской эпохи.

Что известно о субъективной стороне имущественных правоотношений в крестьянской среде?

В подавляющем большинстве случаев субъектом имущественных прав выступает отец семейства; исключения редки. Не забудем, однако, что речь идет не о количественном соотношении правовых ситуаций, а о частоте обмолвок, позволяющих разглядеть правовую реальность сквозь толщу привычно повторяемых формул. То, что отец семейства фигурирует в источниках чаще других членов семьи, только естественно; вопрос в том, как мыслилось участие в распоряжении семейным имуществом всех остальных.

Начну с того, что крестьянское держание, как и отдельный участок, иногда обозначено именем женщины[4312], часто, но далеко не всегда, вдовы[4313]. Еще важнее, что земельные объекты могли быть названы именами и мужа, и жены[4314]. Не так уж редко и манс, и отдельный участок охарактеризованы как имущество такого-то и его детей[4315], причем иногда дети перечислены поименно[4316]. Повинности иногда также отнесены на долю держателя вместе с детьми[4317]. После смерти отца дети необязательно производили раздел имущества, чему, наверное, препятствовали и реалии внутрисеньориальных отношений. Во всяком случае, неоднократно упоминаются мансы вдовы и ее детей[4318], а также братьев[4319], порой с формулировкой "манс детей такого-то"[4320]. Братья, в том числе женатые, совместно получали землю в комплант[4321]. Словом, то немногое, что известно об имущественных отношениях в среде зависимых крестьян, позволяет предположить, что в этом вопросе они принципиально не отличались от имущественных отношений в среде элиты.

Из Марсельского полиптика следует, что на одной колонике могло быть две и более семей, притом разного статуса. В дальнейшем упоминаются мансы, названные именами двух людей, чьи родственные отношения никак не обозначены[4322]. Судя по тому, что часть повинностей они в некоторых случаях несли порознь[4323], речь вполне может идти о главах семейств, не связанных родством. Эти данные следует анализировать с учетом оживленной дискуссии, ведущейся последние двадцать-тридцать лет, о социальной природе крестьянских сообществ, имевших место на мансах и других держаниях феодальной эпохи. Суть спора в том, трактовать ли проживание на одном мансе двух и более семей (полных и неполных) как свидетельство их реального объединения в хозяйственный и социально-правовой коллектив или же как результат их более или менее формальной "приписки" к тяглу с целью упорядочить разверстку и взимание повинностей — либо (если смотреть на ситуацию глазами крестьянина) облегчить себе их бремя. Что касается каролингской эпохи, вторая точка зрения имеет больше сторонников, среди них — Д. Херлихи, П. Тубер, Я.Д. Серовайский[4324]. Из этой презумпции исходят историки, придерживающихся самых разных взглядов на средневековое общество, но особенно те, что разделяют мнение о длительном сохранении римских порядков, например занимавшийся Марсельским политиком Ж.-П. Поли. Противоположная точка зрения наиболее четко сформулирована Ю.Л. Бессмертным и его учениками[4325]; она имеет сторонников и за рубежом: из специалистов по южнофранцузской истории к ней тяготеют опиравшиеся на Марсельский политик М. Зернер и Э. Соз.

На мой взгляд, острота дискуссии не всегда отражает глубину реальных расхождений. В частности, достаточно очевидно, что повторяющееся из года в год соучастие в несении повинностей с одного и того же надела не могло не привести со временем к возникновению более многопланового и сплоченного сообщества держателей. При этом, хотя речь идет о типовой ситуации, возникавшей вновь и вновь на протяжении средневековья, стоит обратить внимание и на ее стадиальные аспекты. В раннекаролингский период, хорошо освещенный в полиптиках, совместное проживание на одном наделе двух и более семей, будь то вчерашних рабов или вынужденных переселенцев, еще в очень большой мере обусловлено фактом их испомещения на землю, так что правильнее говорить не столько о совладении (точнее о "содержании"), сколько об управленческом решении, принятом сеньором. Но есть ли основания утверждать, что нечто подобное широко практиковалось и в XI в., когда подавляющее большинство населения было лично свободным, домениальное хозяйство свелось к минимуму, а сеньоры были озабочены поддержанием власти не в поместье, состоящем из стольких-то мансов, а над округой в целом? Более правдоподобно предположить, что в этот период сообщество держателей манса скреплялось не только совместной ответственностью за несение повинностей, но и общностью хозяйственных забот и социальных интересов, рано или поздно подкрепленных кровным родством, а также неким совместным правом на занимаемую землю.

Применительно к Средиземноморской Франции этот вопрос изучается в основном на более позднем материале, обычно — не ранее XIII в. За вычетом неизбежных нюансов, парадигма, в целом, та же. Примером может служить группа качественных исследований, выполненных на материале горных областей Прованса и Дофинэ. Так, по мнению В. Шомеля, речь идет именно о совладении маисом со стороны двух и более семей[4326]. Согласно Ж. Рутьер, в Бриансонэ в XIII–XIV вв. зафиксирована совместная обработка земли людьми, не состоящими в родстве[4327]. Напротив, А. Фальк-Вер полагает, что манс в это время — уже не столько хозяйственная, сколько фискальная единица, большой кус земли, на котором несколько семей, каждая в отдельности, обрабатывают свою парцеллу, что, впрочем не исключает социально-правовой и даже родственной общности[4328]. Крестьянские сообщества этого типа зафиксированы и в приморских местностях, более динамичных в экономическом отношении и более приверженных римской правовой традиции. Изучавшая их М. Бурэн избегает говорить о квазисемейных коллективах, но уверенно констатирует совместное хозяйственное использование мансов людьми, не связанными близким родством[4329]. Я не стал бы квалифицировать их право на занимаемый манс как совладение лишь по причине некорректности употребления этого понятия в отношении держателей. Однако мне кажется очевидным, что перед нами нечто большее, чем побочный результат разверстки повинностей. В той форме, в какой источники сеньориального происхождения вообще могли отразить представление о правах зависимых крестьян на "их" земли, налицо свидетельство существования института, сопоставимого с совладением, практиковавшимся в среде элиты. Конечно, не следует забывать о далеко не полном совпадении факторов, обусловивших его распространение в столь разной социальной (а также исторической и природно-географической) среде. Для крестьян решающими обстоятельствами были, по всей видимости, земельный голод и общая бедность, тогда как для их господ, наряду с материальными трудностями, определенную роль играли и чисто социальные стимулы, например желание сохранить причастность к привилегированной земле, дающей право на дворянское звание (как то было в Амбренуа в XIV в.), и вообще к родовому имуществу. Тем не менее, есть основания, чтобы провести параллель между миром свободных — и несвободных людей и в этом вопросе.

Насколько весомы были права держателя на его манс? Как уже говорилось, манс часто обозначается именем прежнего держателя. Такое обозначение могло сохраняться десятилетиями[4330]. В тех случаях, когда писцы приводят имена и прежнего, и нынешнего держателя, — это, как правило, отец и сын. И если вблизи больших городов или в местах массовых распашек нови смена держателя была достаточно обычным делом[4331], то в более патриархальных местностях исконность держательских прав крестьянской семьи следует считать очень вероятной. Проверить эту гипотезу мог бы сплошной анализ антропонимии конкретных усадеб на протяжении длительного времени. Хотя к этой работе французские медиевисты еще только приступают, на мой взгляд, уже сейчас правомерно утверждать, что южнофранцузский крестьянин был наследственным держателем своего надела.

В какой мере крестьянин мог распоряжаться своим наделом? Это самый сложный вопрос. Судя по всему, он был вправе передать его по наследству не только детям и внукам, но и другим близким родственникам. Есть основания полагать, что случаи хозяйственного (а не сеньориального) раздела маиса также обусловлены наследственным статусом держателя, а не произволом сеньора. Такой раздел, безусловно, нельзя было произвести без ведома и согласия сеньора — ведь при этом менялся объем повинностей[4332] — но это никак не означает, что сеньор был волен изъять какие-то участки из-под контроля данной крестьянской семьи. Вопрос вопросов состоит, однако, в том, имела ли на это право сама крестьянская семья. Речь идет, разумеется, об отчуждении земли в пользу других крестьян или каких-то иных лиц, готовых нести за эту землю соответствующие повинности, в том числе затрагивающие их социальный статус. Сеньориальный характер дошедшей до нас документации практически исключает отображение в ней подобных сделок. Надежная информация появляется лишь с XII в., отмеченного не только более богатым и разнообразным актовым материалом, но и победой юрисдикционной сеньории, придавшей делению на зависимых и независимых крестьян дополнительную условность. Можно, например, констатировать, что крестьянин, платящий обычные сеньориальные повинности и к тому же передавший аббатству Аниан "свою душу, тело, детей и все имущество"[4333], фигурирует в другом документе как свидетель, а его семья (вероятно, дети) — как контрагенты новых сделок[4334]. Не исключено, что режим земель, находящихся в руках этой семьи, был различным, так что участвовать в сделках она могла лишь в силу обладания теми участками, которые составляли ее собственность. Однако в условиях юрисдикционной сеньории и переплетения поземельных и рентных прав, эта оговорка не столь уж важна. Большинство знакомых мне французских историков, сетуя на нехватку данных, все же склоняются к тому, что крестьяне X и особенно XI–XII вв. могли, в известных пределах, отчуждать отдельные участки, входящие в их манс, — постольку, поскольку это не затрагивало интересов сеньора.

В связи с этим уместно сказать несколько слов о разложении маисовой системы. Этот процесс тесно связан с происходившей в X–XI вв. перестройкой сеньории и реорганизацией социального пространства. Притом, что в хозяйственном отношении манс оказался очень устойчивым образованием, дожившим практически до эпохи индустриализации, представление о нем как о стандартном наделе зависимого крестьянина и о нормальной тягловой единице было поколеблено уже к концу раннего средневековья. Отсюда видимые противоречия в источниках: с одной стороны, в грамотах XI в. манс иногда выступает как мера земли[4335], с другой — все чаще говорится о маленьких[4336], средних[4337] и лучших мансах[4338]. Наиболее активно процесс дифференциации мансов протекал в экономически развитых районах; в отсталых местностях, например в Севеннах, манс благополучно просуществовал как хозяйственная и, одновременно, фискальная единица, по крайней мере, до XV в.[4339]

Следует отметить, что, как и повсюду на юге Франции[4340], держания в половину манса, тем более картье, не получили в Средиземноморье распространения[4341]. Конечно, терминология грамот в данном случае обманчива: уже отмечалось, что раздел манса на две половины мог рассматриваться как образование двух новых мансов. Однако в условиях аграрной колонизации дробление манса между наследниками держателя случалось, по-видимому, не так уж часто, наследники же сеньора и вовсе делили не манс как таковой, а причитающиеся с него повинности[4342], не посягая на хозяйственную целостность манса. Угрозу ей представляли, скорее, изъятия из маиса небольших участков[4343], поскольку в дальнейшем они могли быть перепрофилированы и перегруппированы, но и эта угроза далеко не всегда была реальной.

Изначально маис был крупным и вполне самодостаточным хозяйством, в состав которого входило по нескольку полей, виноградников и других угодий. Это следует уже из формул принадлежности[4344], иногда упоминаются и конкретные угодья, относящиеся к конкретному мансу[4345]. Сведения о размерах манса редки и косвенны. Так, в диоцезе Фрежюса половина десятины, получаемой с манса, была оценена в 25 солидов[4346]. Судя по тому, что цена другого манса, в округе Бриньоля, была определена в 100 солидов и что два поля из этого манса были отдельно оценены в 12 солидов[4347], можно заключить, что речь также идет о довольно большой территории. К сожалению, неизвестны размеры этих полей; утешением служит то обстоятельство, что манс состоял не только из конкретных участков, но и из прав на пользование общинными угодьями, в том числе на расширение за их счет обрабатываемых площадей[4348]. Мне встретился всего один документ, содержащий цифровые сведения о размерах манса: типичный манс (masata) оценивается в 16 модиат[4349] — напомню, что так называется участок, на засев которого уходит модий зерна. Поскольку речь не идет о механическом разбрасывании зерна, размеры модиаты зависят от характера злака, качества почв и даже от индивидуальной манеры производить сев. Любые подсчеты будут поэтому условными. Если взять на вооружение данные начала нового времени и принять модиату за 2,5–6,5 га (значения варьируют, в зависимости от местности), окажется, что речь идет об огромной площади в 40–100 га[4350], что малоправдоподобно. По мнению П. Боннасси, в раннее средневековье размеры модиаты были заметно меньше, и, по-видимому, он прав. Тем не менее, очевидно, что мы имеем дело с достаточно большим хозяйством.

Вследствие дроблений и урезок размеры манса постепенно уменьшались. Менялся и сам смысл этого слова. Об этом можно судить по тому, как изменялось соотношение терминов mansus и родственного ему mansio. В IX–X вв. между ними существовало ясное различие, иногда они противопоставлялись[4351]. Главное значение термина mansio — дом, жилище[4352]. Но постепенно его стали применять не только к усадьбе, но и ко всему наделу[4353], из чего следует, что термин mansus существенно изменил свой смысл. Действительно, в XI–XII вв. он иногда обозначает собственно жилые постройки[4354] и все чаще употребляется без сопровождения обязательной некогда формулы "со всем, что к нему относится"[4355]. Нередко это уже не весь надел, а только усадьба с примыкающей к ней территорией.

Ослабление позиций манса как стандартного надела было связано также с появлением новых видов держаний: apendaria[4356], cabannaria[4357], borda[4358] и braceria[4359]. Вопреки ученым старого времени[4360], их появление не было следствием дробления манса — во всяком случае, сведений об этом нет. Напротив, в источниках подчеркивается, что они устраивались заново в пределах виллы[4361], по-видимому, по мере освоения новых земель. В основе их были крестьянские заимки[4362], первоначально входившие в состав манса. Об этом говорит тот факт, что apendaria, borda и cabaimaria упоминаются в числе тянущих к мансу угодий[4363], а также само значение этих терминов. Apendaria семантически связана со словом apenditia, обозначавшим как раз такие угодья. Borda происходит от романского глагола bordare (граничить, примыкать), уместного для характеристики жилища и хозяйства, возникших на окружающих поселение землях; cabannaria — от латинского cabana (хижина, шалаш), как называли заимку, устроенную возле временного пристанища в лесу, в горах и т. п. Слово braceria (от brachium — рука) обозначало надел, обрабатываемый вручную и потому также бывший, своего рода, довеском манса.

Высказывалось мнение, что новые держания выкраивались из домениальной земли самим сеньором для размещения своих или пришлых крестьян. По мнению Г. Фурнье, об этом свидетельствует термин apendaria dominica[4364], известный и по южнофранцузским источникам[4365]. На это можно возразить, что различие между альмендой и необрабатываемой господской землей было достаточно условным, что, между прочим, отражено в двусмысленном французском выражении réserve domanial. Новое держание могло возникнуть в пределах домена, но из крестьянской заимки.

Став самостоятельным держанием, такая заимка со временем сама обрастала дополнительными угодьями[4366], но, насколько позволяют судить источники, не вырастала в новый манс, видимо, заметно уступая ему в размерах. Знаменательно, что повинности с апендарии в среднем вдвое меньше, чем с манса[4367]. Повинности, возложенные на кабаннарию, также невелики и состоят обычно из баранины и сыра. Еще меньшие повинности причитаются с бордарии. Составители грамот исходят из предположения, что в таком хозяйстве может не быть ни быков, ни даже ослов[4368]. На него иногда не распространяется полный альберг, и дело ограничивается помощью мансам, принимающим рыцарей на постой[4369].

Перечисленные держания играли достаточно важную, но все же второстепенную по отношению к мансу роль. Его жизнеспособности способствовало то обстоятельство, что реальное отторжение от манса какого-либо участка происходило сравнительно редко, обычно же речь шла о дележе причитающихся с него повинностей. Идет ли речь об отчуждении повинностей с части и частицы манса[4370] или части и частицы повинностей со всего манса[4371], — итог был, по большому счету, один: крестьянин оказывался "человеком" нескольких сеньоров. Вся разница в том, что в первом случае рентные права сеньора имеют более традиционное обоснование в виде прав на определенный участок. Будучи лишь небольшой частью нормального надела, такой участок, в известном смысле, сам становился держанием. И действительно, во многих грамотах слово "манс" не упоминается вовсе, а объектом сделки является поле, виноградник, луг или вовсе крошечный участок (pecia), а точнее — лежащие на нем повинности[4372].

Разложение старого надела как тяглой единицы шло рука об руку с укреплением прав зависимого крестьянина на составляющие его земли — по разным причинам, но прежде всего потому, что в условиях переплетения сеньориальных прав, обусловленного вхождением одной и той же территории и населявших ее людей сразу в несколько сеньорий, их устойчивость зависела в первую очередь от способности держателя обеспечить целостность своего хозяйства и прочность своих прав на составляющие его земли. На деле это означало большую, чем прежде, свободу в распоряжении этими землями, по ряду параметров сопоставимую с правом владения.


6. Рента

Анализ отношений собственности был бы неполон без анализа рентных отношений. Отправляясь от данного К. Марксом определения ренты как "экономической реализации земельной собственности, юридической фикции, в силу которой различным индивидуумам принадлежит исключительное владение определенной земельной площадью", оправдано сказать, что именно рентные отношения, наиболее ясно характеризующие связь между экономическими и правовыми явлениями, позволяют понять феномен собственности как факт социальной истории, ключевой и для идентификации реального субъекта собственности, и для выяснения материальной подоплеки основных способов обладания и распоряжения имуществом, и осмысления социально-экономического строя в целом. Анализ ренты логически завершает исследование отношений собственности — подобно тому, как анализ системы отношений собственности венчает исследование процесса становления феодализма.

Из всех рассмотренных до сих пор аспектов этого процесса эволюция ренты является, пожалуй, самым труднодоступным для изучения. Обычная для раннесредневековых источников разрозненность и невнятность сведений экономического характера, в частности, невозможность соотнести размеры ренты с размерами прибавочного продукта, усугубляется в нашем случае некоторыми специфическими обстоятельствами. Нужно прямо сказать, что характер источников докаролингского времени в принципе исключает возможность исследования этого вопроса, которое, таким образом, касается только IX–XI вв. и строится почти исключительно на актовом материале — обильном, но, с данной точки зрения, с трудом поддающемся обобщению. Упомяну лишь две специфические проблемы, уже анализировавшиеся в другой связи. Первая состоит в отсутствии ясности по поводу соотношения и содержания использовавшихся в изучаемую эпоху мер. Современные специалисты, как правило, избегают оценивать их в метрических единицах, предпочитая оперировать не абсолютными, а относительными показателями. Последние достаточны, чтобы определить конфигурацию участка или соотношение земли, отведенной под пашню и виноградники, но непригодны для выяснения урожайности, тем более размеров ренты. Вторая проблема заключается в трудностях различения, с одной стороны, несущих сеньориальные повинности крестьян, с другой — платящих чинш в знак признания феодальной зависимости мелких и средних вотчинников. Не учитывая это обстоятельство, мы обречены на констатацию обескураживающего разнообразия зафиксированных в источниках платежей, не укладывающегося в сколь-нибудь удобоваримую схему. Отдавая же себе отчет в этом затруднении, следует смириться с тем, что на нынешнем этапе исследований квалификация конкретного платежа как сеньориального или же феодального (в узком смысле слова) зачастую условна.

Осознавая серьезность этих препятствий, историки обычно обходят вопрос о ренте молчанием. Данные о крестьянских повинностях анализируются главным образом в связи с изучением форм зависимости, тогда как экономическая сторона дела освещается мимоходом, иногда с чувством неловкости за скудость позитивной информации, а иногда и нескрываемой скуки. Нельзя сказать, чтобы вопрос о форме и размерах ренты вовсе не интересует французских коллег, но, по моим наблюдениям, он обсуждается не столько в печати или на конференциях, сколько в неофициальных беседах. Как бы там ни было, его слабая разработанность и ставшая привычной "необязательность" в монографиях и диссертациях является едва ли ни самым уязвимым местом в теоретических построениях современных французских, да и не только французских медиевистов. В самом деле, многого ли стоят бесконечные споры о "феодальной революции" или о нюансах отношений между феодалами (например, о связи между клятвой верности и получением феода — ведь именно в таких вопросах, по мнению большинства специалистов, проявляется сущность феодализма), если мы не в состоянии сказать что-то вразумительное об уровне и способах эксплуатации основной массы населения? Отсутствие ответа на этот вопрос — пускай без статистических подсчетов, лишь на уровне экспертных оценок — больше, чем какой-либо другой пробел, объясняет то странное ощущение несбалансированности текста, которое возникает при чтении многих работ, составляющих историографию проблемы…

Раннесредневековое общество Средиземноморской Франции знало все три основные формы сеньориальной зависимости: поземельную, личную и судебно-административную, реализовавшиеся в различных повинностях. С формально-юридической точки зрения, рентой следовало бы считать только те платежи и отработки, которые были обусловлены поземельной зависимостью, так как лишь в этом случае, согласно правовой норме, крестьянин являлся не собственником, а держателем. В соответствии с этой логикой установление личной зависимости (например, в результате коммендации) само по себе еще не превращало крестьянина-собственника в держателя. В этом смысле личная зависимость феодального типа существенно отличалась от несвободы римского раба классической эпохи, который по букве закона (с правовой практикой дело обстояло несколько сложнее), в принципе не мог быть субъектом имущественных правоотношений. Случай с судебно-административной зависимостью еще более очевиден: ограничивая публичные права человека, она формально не затрагивала принадлежавшее ему право собственности. Не выходя за рамки этой формально-юридической логики, многие историки, в соответствии с терминологией источников и по-своему вполне последовательно, называют находящихся в судебно-административной зависимости крестьян аллодистами[4373], не объясняя, однако, что это значит, с точки зрения реальных имущественных отношений.

Не будем, однако, забывать, что говоря о формах зависимости, мы имеем дело с логическими абстракциями, незаменимыми при изучении схваченной в них действительности, но все же никак ее не исчерпывающими. Дело не только в том, что в реальной жизни большинство крестьян состояло одновременно и в поземельной, и в судебно-административной зависимости, причем нередко от одного и того же господина. Важнее другое: даже в тех, не столь уж распространенных "чистых" случаях, когда над крестьянином тяготела одна лишь судебно-административная зависимость, ее подлинное правовое содержание невозможно понять без учета всего комплекса общественных связей, в котором она реализовывалась. Свойственное феодализму переплетение частно- и публично-правовых отношений, расчлененный характер собственности, принявшая широкие масштабы практика отчуждения крестьянских держаний и доходов с них по частям и частицам, воплощение всех трех форм зависимости и в отработках, и в оброке, и в денежных платежах, — все это камуфлировало происхождение и юридическую природу конкретных повинностей и влекло за собой превращение их просто в ренту. Поэтому, с точки зрения фактических отношений собственности, установление одной только личной или судебноадминистративной зависимости и ее реализация в ходе осуществлявшихся из года в год платежей и служб означали — по крайней мере, в тенденции — переход права собственности от крестьянина к сеньору.

Вместе с тем, анализируя отношения собственности, было бы ошибкой недооценивать значение запечатленных в источниках правовых норм, — и потому, что они оказывали ощутимое воздействие на фактическое положение вещей, и потому, что все же характеризуют это фактическое положение. Например, можно не сомневаться, что, если грамоты называют обусловленное сеньориальными повинностями держание аллодом, то это свидетельствует не только о девальвации термина "аллод", но и о достаточно высоком статусе крестьянского держания. Как было показано выше, тому есть и другие доказательства формально-юридического свойства, прежде всего обозначение имущественных прав зависимого крестьянина и феодала в одних и тех же терминах. Однако самым надежным показателем реальности этих прав является, конечно, размер ренты, уплачиваемой тем или иным крестьянином и крестьянством региона в целом. Ведь очевидно, что если бы речь шла всего лишь о нескольких процентах прибавочного продукта, принадлежащее сеньору право собственности оказалось бы в значительной степени лишенным реального экономического содержания, сведенным почти что к титулу собственности. Иными словами, правовая норма оказалась бы в вопиющем противоречии с экономической действительностью. Вопрос этот в свое время был предметом идеологических спекуляций, поэтому будет оправдано остановиться и на его методологических аспектах. Но сначала — факты.

Как уже отмечалось, сколько-нибудь точными данными о размере ренты и норме эксплуатации мы не располагаем. В большинстве документов, фиксирующих передачу имущественных прав, крестьянские повинности вообще не упоминаются или скрываются за обтекаемыми формулировками вроде: "наша доля в этом мансе"[4374] или "все, что мне принадлежит в этой вилле"[4375] — принадлежали, естественно, не только земли, но и приносимые ими доходы. Когда же эти доходы отмечаются особо, это почти всегда сделано крайне невнятно: "с обычными повинностями (usatici), которые относятся к этим мансам"[4376], "со всеми обычными повинностями и чиншами"[4377], "со всем держанием и службой"[4378], "со всякими службами"[4379] и т. д. По большей части, столь же обтекаемы и сведения о конкретных повинностях. Например, ни один раннесредневековый документ не сообщает размеры издольного платежа tasca, одного из самых распространенных. Наиболее подробны сведения об альберге — вероятно, потому, что эта повинность, заключавшаяся в предоставлении постоя сеньору и его рыцарям, была относительно новой и варьировала больше других, но и она порой упоминается без каких-либо разъяснений[4380].

Несмотря на то, что эти и другие повинности нередко совмещены в одном хозяйстве[4381], в их соотношении немало загадок. Так, альберг, обычно фигурирующий, наряду с чиншем и usaticum, как отдельная повинность, иногда рассматривается как составная часть чинша[4382], иногда — как разновидность servicium[4383] или usaticum[4384]. Похоже, что последние два термина употреблялись как в специальном, так и в расширительном значении "повинностей вообще"[4385]. Поэтому далеко не всегда удается определить даже связь конкретных повинностей с той или иной формой зависимости. Не меньшие трудности с их соотнесением с формами ренты. Так, usaticum платили и натурой[4386], и деньгами[4387]; засвидетельствованы и смешаные платежи[4388]. Чинш также имел обычно либо натуральное[4389], либо денежное[4390], либо опять-таки смешанное выражение[4391]. Однако и usaticum, и чинш состоят иногда из отработок[4392]. В свою очередь, servitium, вопреки названию, мог принимать и натуральную[4393], и денежную форму[4394].

Создавая исследователю проблемы, нежелание составителей грамот оговорить форму и размеры повинностей, причитающихся с отчуждаемых земель, одновременно является информацией к размышлению. В самом деле, что стоит за невниманием к этой важнейшей стороне имущественных прав? Такое умолчание имело бы смысл, если бы характер повинностей был само собой разумеющимся, поэтому оправдано предположить, что, по крайней мере, в пределах одной местности, повинности были одинаковыми для всех или большинства держателей. В пользу этого объяснения говорит уже сам термин usatici, указывающий, как будто, на распространенность неких "обычных" повинностей. В Марсельском полиптике фигурирует "средний чинш", в отличие от других, не расписанный[4395], в грамотах встречаются изолированные упоминания об "обычном чинше" и "обычной службе"[4396]. Чинши, взимаемые с соседних мансов, зачастую (но далеко не всегда!) одинаковы[4397]. Это касается и некоторых других повинностей[4398]. По-видимому, господин не был властен менять размеры и состав повинностей по своему усмотрению; нормой было их сохранение на определенном уровне в течение достаточно длительного времени; в связи с этим в грамотах можно встретить даже ссылки на "обычай диоцеза"[4399]. Изменениям были подвержены лишь некоторые новые повинности, прежде всего альберг, размеры которого порой являлись предметом разногласий[4400]. Однако речь идет об очень специфической повинности, выпадающей из общей схемы. В Тулузене, в Каркассэ и на Ривьере альберг вообще ассоциировался с fordas[4401], иначе говоря, с насильственными, не освященными обычаем поборами, а в центральном Провансе еще в XIII в. считался незаконным новшеством и проявлением насилия[4402]. В том же ключе следует рассматривать и malos usos — "дурные порядки", установленные "вопреки обычаю"; соответствующие доходы также бывают объектом сделки[4403]. Старые "законные" повинности, например чинш, отличались, в этом смысле, заметно большей устойчивостью, по крайней мере, в пределах одной местности.

Менялась ли картина на протяжении изучаемого периода? На поверхности тот факт, что подавляющее большинство конкретных сведений о ренте датируется XI в., тогда как грамоты каролингского времени либо вообще не содержат упоминаний о повинностях, либо не разъясняют, из чего они состоят. Из этого, однако, еще не следует, что в ранний период повинности были одинаковыми. По моим подсчетам, на 113 населенных наделов, описанных в Марсельском полиптике, приходится (с учетом всех нюансов) 39 вариантов повинностей. Отсутствие сопоставимых данных в современных ему грамотах связано поэтому не с большей однородностью экономико-юридических порядков, а, скорее, с большей жесткостью и сухостью формуляра, вплоть до XI в. препятствовавшего записи "лишней" информации. Выскажу осторожное предположение, что все более частые и подробные в это время росписи повинностей касаются в основном отклонений от нормы.

На протяжении рассматриваемого периода в Средиземноморской Франции сосуществовали все три формы ренты, игравшие, однако, далеко не одинаковую роль. Барщина была незначительной, что вполне понятно, учитывая слабое распространение и малые размеры домена. В тех случаях, когда источники сообщают о ее величине, она не превышает нескольких дней в году, нередко — одного[4404]. Речь идет как о "барщине с быками", т. е. о пахотных работах на господской земле, так и о том, что на сенокос, в жатву и особенно во время сбора винограда тот или другой манс обязан выставить работника, который бы на своем осле перевез в течение дня посильное количество сена, зерна или винограда. В этих случаях имеются в виду работы, производимые непосредственно в домениальном хозяйстве, отличаемые от извозной повинности по доставке оброка к господскому двору или на господскую мельницу. Вытекающая из самой природы оброка и, очевидно, сама собой разумеющаяся, эта повинность прослеживается в источниках с трудом[4405]. Барщина обозначается либо общим термином corroata[4406], либо при помощи слов bovaria, asinaria, fossatoria, podatoria и т.д., характеризующих конкретные виды сельскохозяйственных работ[4407]. Второстепенные виды отработок (любого происхождения), включая извоз и строительство, упоминаются очень редко[4408], скрываясь, по большей части, за собирательным и мало что говорящим термином servitia.

Будучи достаточно скромным на протяжении всего изучаемого периода, удельный вес отработочной ренты не оставался тем не менее постоянным. В источниках докаролингской и каролингской эпохи сведения о барщине практически отсутствуют. Сельские рабы, описанные в проповедях Цезария, производят впечатление самостоятельных сельских хозяев, платящих господину оброк[4409]. Едва ли не все, чем мы располагаем, — это упоминания об obsequium отпущенников Аббона, каковой, впрочем, состоял не в отработках в собственном смысле слова, а в повиновении и знаках уважения[4410], и о servitium крестьян, обосновавшихся на землях крупных апризионариев[4411], — но как уже отмечалось, этот термин означал не только службы, но и всевозможные платежи. В целом же, о существовании барщины остается догадываться, основываясь на редких и скупых сообщениях о домене (обрабатывавшемся, правда, необязательно посредством барщины). Поскольку в IX–X вв., в связи с аграрной колонизацией и общим улучшением правового статуса трудящегося населения, происходит свертывание господского хозяйства, логично предположить, что, по сравнению с первыми столетиями средневековья, падает и значение отработочной ренты. В дальнейшем же, в ходе становления юрисдикционной сеньории, барщина получает новый импульс, так как многие публичные повинности (строительная, посыльная, дозорная и т. д.), оказавшись в руках феодалов, изменили свое содержание и превратились либо в оброк, либо в сельскохозяйственные отработки. В современной французской историографии важность этого источника отработочной ренты, пожалуй, несколько переоценивается, однако можно считать доказанным, что наряду с кропотливым собиранием домена, наблюдавшимся с XI в., "перевод на поля" ряда повинностей судебно-административного происхождения способствовал тому, что в XII–XIII вв. пахотная барщина составляла в некоторых местностях до 10 и даже 18 дней в году[4412].

Денежная рента зафиксирована в регионе на протяжении всего изучаемого периода, и роль ее также менялась. Как отмечалось выше, ввиду низкого качества южногалльской монеты, Григорий Великий был вынужден потребовать, чтобы провансальские имения Святого престола впредь платили подати не деньгами, а в натуре[4413]. Денежная рента хорошо представлена в Марсельском полиптике, причем деньгами уплачиваются не только происходящие от римских налогов tributum и (реже) census, но в некоторых случаях и сугубо сеньориальный побор pasco[4414]. В грамотах IX–XI вв. она обычно соседствует с натуральными платежами, хотя, как уже отмечалось, засвидетельствованы и чисто денежные платежи разных размеров. Со временем удельный вес денежной ренты увеличивается. Оценить ее роль сколь-нибудь точно не представляется возможным, в частности, потому, что указанная сумма зачастую является всего лишь условным выражением цены натуральных продуктов. Тем не менее, показательно, что к концу XI в. натуральные платежи, в дальнейшем также барщина и альберг, могли уплачиваться деньгами[4415]. Случай с альбергом заслуживает особого внимания, поскольку суть его состояла как раз в единовременном потреблении на месте, в конкретной крестьянской усадьбе, определенного количества натуральных продуктов.

В целом же, не вызывает сомнения, что на протяжении всей изучаемой эпохи в Средиземноморской Франции господствовала продуктовая рента. Сколь бы отрывочными ни были имеющиеся данные, нельзя игнорировать тот факт, что повинности самых разных групп крестьянства — от описанных в Марсельском полиптике манципиев до находящихся, как будто, в одной только судебно-административной зависимости аллодистов XI в. — состоят по преимуществу именно из натурального оброка.

На ранних этапах феодализма продуктовая рента обычно теснее всего связана с поземельной зависимостью. Можно даже сказать, что в эту эпоху она является наиболее естественным выражением последней, подобно тому, как личная зависимость естественнее всего реализуется в барщине, а судебно-административная — в денежных платежах, происходящих от государственных налогов или сведенных к налогам публичных служб. Но это не более чем схема; в живой действительности взаимосвязь той или иной формы зависимости с той или иной формой ренты опосредуется многими факторами, прежде всего уровнем развития рыночных отношений и природно-географическими условиями. В нашем случае особенности аграрного пейзажа, с одной стороны, и узость рынка — с другой, объективно сдерживали распространение отработочной и денежной ренты. Поэтому, если преобладание продуктовой ренты было задано самой массовостью поземельной зависимости, другие конкретно-исторические обстоятельства способствовали упрочению такого положения вещей.

Величина и состав продуктовой ренты варьирует, и заметно. Практиковались как фиксированные, так и издольные платежи. Первые представлены множеством вариантов и далеко не всегда обозначены определенным термином[4416]. С некоторой долей условности, их можно считать чиншами. Как и следовало ожидать, прекарные и подобные им соглашения обычно предусматривают небольшие платежи: чаще всего пару фунтов воска или несколько денариев, реже земледельческими продуктами[4417]. Как правило, такие платежи называли либо census, либо vestitura (иначе: vestitio)[4418]; их главной целью было признание и подтверждение факта зависимости. Не следует, впрочем, думать, что эти платежи были обязательно символическими. Известны случаи, когда прекарист, притом освоивший целинный участок, обязан сеньору четвертой частью урожая, не считая десятины[4419]. Размеры и состав платежей с "нормальных" держаний отличались еще большим разнообразием.

Что касается чинша как такового, он мог иметь самое разное наполнение: мера зерна, голова сыра, гусь, чаще — баран или свинья, иногда с добавлением небольшой суммы денег, некоторого количества сена или дров[4420] и т. д. Однако известны и гораздо более крупные чинши, например: 2 барана, 2 ягненка, 4 свиньи, 2 курицы, 12 сетье пшеницы, 8 возов сена, 4 хлеба и 2 головы сыра[4421] или 20 фунтов "лучшего" хлеба, 4 секстария "лучшего" вина и 2 солида денег[4422]. При таком разбросе оценки затруднены; можно лишь констатировать, что, как правило, чинш был главным платежом.

Издольные платежи бывает трудно отличать от долей в повинностях, возникших в результате деления этих повинностей между наследниками или отчуждений. Так, в отличие от более позднего времени, отмеченного распространением испольщины[4423], в изучаемый период сведения о ней единичны[4424] — если только не считать, что она молчаливо предполагалась условиями комплантационного договора. Грамоты пестрят сообщениями о дарениях и продаже половины повинностей, причитающихся с того или иного владения[4425], но это совсем другой вопрос. Напротив, платежи из четвертой части урожая очень распространены и, по-видимому, наиболее типичны[4426]. Засвидетельствованы также оброк из третьей и пятой части урожая[4427] и, разумеется, десятина. Существует мнение, что наряду с церковной десятиной (decima) в Средиземноморье практиковалась также сугубо сеньориальная десятина с пастбищ (decimum)[4428], но на деле, ввиду лапидарности источников, различить их сложно. Во всяком случае, церковная десятина, равно как начатки, требы, праздничные приношения, плата за кладбище и т. д., очень часто представляет собой обыкновенный сеньориальный платеж, практически неотличимый от других. Достаточно сказать, что их отчуждают по частям[4429].

Особого разговора заслуживает tasca. Термин, по-видимому, происходит от taxare — "расценивать", "упоминать", в переносном и редко встречающемся значении — "облагать податью". Как название повинности он засвидетельствован с начала IX в. и известен исключительно по южнофранцузским и каталонским источникам[4430]. Этот платеж сравнивают с позднеримским agrarium и северофранцузским champart. Размеры таски варьировали. Принято считать, что наиболее распространенным ее вариантом был платеж в одиннадцатую долю урожая[4431]. Однако в документах XII–XIII вв. она определяется и в девятую, и в тринадцатую, и в пятнадцатую, и даже в двадцатую долю[4432]. Присутствие в тексте сразу двух и более издольных платежей обусловлено желанием дифференцировать либо повинности разного происхождения, например таску и десятину, либо поступления с земель разного хозяйственного облика. В тех случаях, когда вместе упоминаются таска и quartum, первый платеж, как правило, касается пахотных земель, второй же — виноградников[4433]. При этом, если quartum часто платили и с других угодий, в частности, с хлебных и льняных полей[4434], с оливковых и миндалевых рощ[4435], с рыбных ловлей[4436] и с манса в целом[4437], то сведения об уплате таски с виноградников редки и малоконкретны[4438]. Обычный платеж с виноградника заключался именно в quartum, тогда как с пашни и с огородов[4439], по большей части взималась таска. Можно встретить и упоминания о таске с манса[4440], однако нет полной уверенности, что речь не идет о платежах с входящих в этот манс виноградников.

Многие держания обременены и фиксированными, и издольными платежами. Наряду с чисто юридическими причинами (например, census и quartum — это повинности разного происхождения) такое сочетание имело и экономический смысл, позволяя сеньору подстраховаться на случай плохого урожая или сманеврировать, исходя из сезонных потребностей в том или ином продукте, — ведь платежи разного типа зачастую делались в разное время года. Известны случаи, когда сеньор был вправе выбирать между издольным и комбинированным платежом[4441]. Приведенный текст интересен также редкой возможностью сравнить размеры фиксированного и издольного платежа: в данном случае чинш сопоставим с платежом из четвертой части урожая. Но насколько он типичен?

Особую группу платежей составляют поборы юрисдикционного происхождения. При том, что в данном разделе предметом изучения являются в основном размеры и форма ренты, характер этих повинностей (а также сведений о них) слишком своеобразен, чтобы их можно было механически подверстать к тому или другому типу рассмотренных выше платежей. Удобства ради, эти повинности целесообразно проанализировать вместе, не забывая, однако, что они отнюдь не однородны.

Начну с бана. Сам термин banmim зафиксирован лишь в нескольких документах[4442], но и его романские эквиваленты districtus, comanda, mandamentum встречаются редко и не радуют подробностью сведений[4443]. Чаще других упоминается печной бан[4444]. Данные о мельничном бане единичны[4445], наличие винодавильного и вовсе лишь угадывается по упоминаниям пресса в формулах принадлежности, кстати, наряду с током, или гумном[4446]. Судя по тому, что сделка могла быть оформлена на току[4447], в некоторых деревнях он был единственным; впрочем, судя по более поздним данным, домохозяйства устраивали свои токи по соседству, в специально отведенном месте. Барщина иногда включает работу на господском току[4448]. Есть и другие намеки на то, что кое-где крестьяне были обязаны пользоваться господским током и платить за это[4449]. Речь, однако, идет об изолированных свидетельствах. Общее впечатление состоит как раз в том, что в округе было довольно много прессов, токов, печей и мельниц — последние, в силу их значения, упоминаются особенно часто и, судя по названиям, принадлежат не Бог весть каким большим сеньорам[4450]. Винодавильный пресс вполне мог быть и в крестьянском дворе[4451]. Сходным образом, токи описываются как принадлежность отдельного хозяйства и упоминаются при описании границ участков[4452]. Все это позволяет сделать вывод о неразвитости баналитетных институтов.

Бан укреплял свои позиции медленно. В Руссильоне, особенно богатом данными о хозяйственном использовании рек, самые ранние свидетельства о мельничном бане относятся ко второй половине XII в., в центральном Лангедоке — несколько раньше[4453]. В Провансе разрешения на строительство новых мельниц известны с начала XI в.[4454], но я поостерегся бы рассматривать их как нечто большее, чем первый симптом баналитетной сеньории. Прямые запреты на самовольное устройство мельниц и печей датируются концом XII — началом XIII в.[4455] Такое положение вещей во многом обусловлено социальным обликом крестьянства, в значительной части состоящем из вчерашних аллодистов. Распространение бана сдерживалось и структурными особенностями южнофранцузской сеньории, по большей части, не совпадавшей с определенной территорией. Как было показано выше, одна и та же "вилла", целиком или частями, обычно входила в состав нескольких сеньорий, равных не столько сумме конкретных земельных участков, сколько сумме доходов, причитающихся с той или иной местности. Сказалась и связанная с характером поселений организация пространства: там, где преобладали уединенные усадьбы или небольшие хутора, удаленные от замков и сельских резиденций сеньоров, бан был экономически неэффективен и социально неприемлем.

В этих условиях гораздо большую роль играли те юрисдикционные поборы, которые не были напрямую связаны с монополией власти сеньора над какой-то определенной местностью. Важнейшим из них было предоставление постоя либо ему самому[4456] либо нескольким его рыцарям вместе с их оруженосцами, слугами и лошадьми. Обычно эта повинность называлась albergum, реже receptum[4457] или hospicium1[4458], использовались и описательные конструкции[4459]. Несмотря на то, что альберг вырос из публичной повинности, обязательной для всех свободных людей каролингской державы, его распространение было неравномерным. В XI в. он был наиболее заметен в Нижнем Лангедоке и в Руссильоне; Верхний Лангедок и особенно Прованс познакомились с ним, по большому счету, уже в XII в.[4460]

В той или иной связи речь об этой повинности шла уже не раз, поэтому здесь я ограничусь рассмотрением всего одного ее аспекта, а именно размеров. Они различались, и существенно. Об этом можно судить уже по числу рыцарей, которых манс должен был принять на постой: по моим данным, от двух до двенадцати[4461]. Некоторые мансы принимали дорогих гостей дважды в год[4462]. Вместе с рыцарями на постой приходили их слуги, и в ряде случаев это оговаривается особо[4463]. Условия постоя также разнились. Хотя, по всей видимости, существовало некое общее представление о том, чем и в каком количестве положено угощать "постояльцев" (иначе как объяснить, что, при характеристике весеннего и зимнего альберга, упоминали лишь различие корма для лошадей?), состав и объем угощенья нередко были предметом особой договоренности. Чаще всего говорится о "хлебе, мясе и вине"[4464], но иногда уточняется, что речь идет о стольких-то секстариях зерна и вина, о баране или свинье[4465] и т. д. В целом, альберг следует считать одной из самых обременительных повинностей.

Из других платежей юрисдикционного происхождения выделяются судебные пошлины и штрафы (justitiae, placita, explecta)[4466]. С X в. их рассматривали в одном ряду с прочими источниками доходов, например, делили и отчуждали по частям[4467]. Это относится и к различным поборам, связанным с перемещением людей и товаров, в том числе: дорожным (pedonaticus), мостовым (pontaticus), портовым (portaticus), таможенным (teloneum), торговым (lesda, compra)[4468]. В дипломах первых Каролингов они упоминаются еще как чисто государственные пошлины, от которых освобождались некоторые монастыри[4469], в XI в. — уже как сеньориальные платежи. Разумеется, их платили не только, а в некоторых случаях и не столько крестьяне, сколько купцы, но, поскольку крестьяне активно торговали сельскохозяйственными продуктами, эти платежи уместно назвать и здесь. Упомяну также поборы, происходящие от старых государственных служб, например посыльной; сведения о них единичны[4470].

Расширительно толкуя понятие юрисдикции, к числу связанных с нею повинностей можно отнести и pascherium — платеж за пользование естественными пастбищами. Подобно тому, как мельничный бан имел обоснованием необходимость регулировать эксплуатацию водных ресурсов (в частности, препятствовать изменению русла рек и напора воды), pascherium, в теории, был призван упорядочить выпас скота за пределами угодий, входящих в данный манс. Но как свидетельствует Марсельский полиптик, он очень рано превратился, если не в банальный, то в рядовой сеньориальный платеж. Сведений о нем немного, и, насколько я могу вспомнить, все они относятся к горным местностям[4471]. В счет pascherium сеньоры требовали энное количество голов скота; практиковались как фиксированные, так и издольные платежи — разумеется, с приплода[4472]. Впрочем, иногда он взимался и другими продуктами, например воском[4473].

Во всех этих случаях речь идет о платежах определенных размеров, законность которых крестьянами не оспаривалась. Однако наряду с ними существовали произвольные поборы, взимавшиеся сеньорами по праву силы. В источниках они, как правило, фигурируют под терминами quistas и toltas, образованными от глаголов quaerere и tollere ("требовать" и "взимать"). Различие между ними неясно; они упоминаются и вместе[4474], и порознь[4475], но и в том, и в другом случае противопоставляются usatici — обычным, законным платежам[4476]. Как и альберг, но с еще большей настойчивостью, грамоты сближают термины quistas и toltas с насильственными поборами (forcias) и "дурными обычаями"[4477]. По-видимому, перед нами аналог северофранцузской тальи[4478]. Притом, что в реальной действительности ее размеры отнюдь не были произвольными, они, безусловно, не были четко определены — во всяком случае, в рассматриваемый период. В документах XI в. сведений на этот счет нет, редкие нарративные тексты, обходясь без самих терминов, но касаясь именно экстраординарных поборов, оставляют впечатление господского произвола[4479]. В XII в., когда их взимание было уже упорядочено, tolta являлась тяжелым побором, размеры которого колебались от года к году[4480] — как можно предположить, в зависимости не только от сиюминутных потребностей сеньора, но и от урожая. По мере институализации этих поборов, их начинают отличать от собственно "дурных обычаев", которые к тому же включали и некоторые службы, в основном не аграрного характера[4481].

Такова, в основных чертах, картина крестьянских повинностей. Можно ли на основании этих данных сказать что-то определенное об уровне эксплуатации? Большинство исследователей полагают, что нет; сужу не только по блистательному отсутствию соответствующих оценок в опубликованных работах, но и по доверительным беседам. Считается возможным (но отнюдь не обязательным) осветить истоки той или иной повинности и ее связь с той или иной формой зависимости или тем или иным типом сеньории, но и только[4482]. Притом, что многим этот вопрос в принципе неинтересен, объективным препятствием является именно состояние источников. И дело не только в недостаточной внятности приведенных сообщений. Считать сложно еще и потому, что повинности, например альберг, указываются порой не для манса, а для целой виллы или какой-то другой территории неизвестных размеров[4483]. Когда же мы имеем дело с повинностями, следующими именно с манса, возникают другие проблемы. Далеко не всегда есть уверенность в том, что в источнике перечислено "все, что с него следует", — ведь предметом сделки необязательно были все подати и службы, лежащие на крестьянском наделе, и не только по причине раздела ренты между несколькими сеньорами, но и потому, что, в случае проживания в мансе двух и более семей, одни повинности уплачивались ими совместно, другие порознь — точнее, так могло быть[4484]. Не говорю уже о том, что и отчуждаемые повинности не всегда перечислялись полностью[4485]. Наконец, и это главное, раз уж мы не можем сопоставить ренту с прибавочным продуктом, произведенным в крестьянском хозяйстве, ее размеры следует оценивать, исходя из таких параметров, как: размеры самого хозяйства и его специализация; количество трудоспособных и нетрудоспособных людей, проживающих на данном наделе; сумма социально-правовых условий, определявших статус конкретного держания. Мы знаем, что эти параметры разнились, но не более того…

С учетом этих затруднений, переведем вопрос в другую плоскость. Изменялся ли уровень эксплуатации на протяжении изучаемого периода? Ответ на него, безусловно, положительный. В истории ренты различимы, по крайней мере, три этапа. Первый охватывает VI–VIII вв., отчасти и IX в. — время преобладания поместья позднеантичного типа, с посаженными на землю и даже дворовыми рабами, эксплуатация которых была ограничена лишь экономической целесообразностью и моральными установками, но никак не юридически. Второй этап связан со складыванием сеньории "нового типа", основанной на эксплуатации людей разного статуса, но преимущественно свободных, чьи отношения с сеньором имели, по большей части, поземельный характер. Провозвестником этих отношений можно считать землевладение испанских апризионариев, однако расцвет их приходится уже на X и первую половину XI в., когда, вместе с повышением социально-правового статуса работника, происходит и улучшение его экономического положения. Этот процесс тесно связан с аграрной колонизацией, развернувшейся после изгнания арабов и способствовавшей возникновению нового типа мелкого сельского хозяина — по одним участкам, держателя, по другим — собственника, в целом, достаточно обеспеченного землей.

Будучи, несомненно, благотворным для крестьянина, этот процесс, тем не менее, таил в себе скрытую угрозу его благополучию, поскольку в перспективе оборачивался возросшей эксплуатацией. Нужно иметь в виду, что податное обложение вновь освоенных земель существенно отличалось от того, что имело место на старых. Освобождение от повинностей предоставлялось лишь до тех пор, пока поднятая целина не начинала приносить урожай. В случае с пашней это происходило уже в первый год[4486], в случае с виноградниками — после того, как они начинали плодоносить в полную силу. Этот срок чаще всего составлял от 4 до 9 лет[4487]. Как отмечалось чуть выше, обычный платеж с виноградника равнялся четверти урожая. Такие случаи зафиксированы и на новых землях[4488], но это никак не потолок: не исключалась и испольщина, причем не только на виноградниках, но и на пашне. Яснее всего это видно на примере комплантационного договора, по которому половину освоенного участка крестьянин отдавал сеньору, другая же, в теории, становилась его собственностью. Не трудно догадаться, что на деле весь этот участок оставался в руках освоившего его крестьянина на условиях уплаты половины урожая.

В полной мере эта тенденция проявилась уже на третьем этапе, начавшемся в середине XI в. и отмеченном утяжелением повинностей. Одной из предпосылок этого процесса было сокращение фонда удобных для обработки свободных земель. Другая коренится в становлении юрисдикционной сеньории, и, в целом, этот этап феодальной эксплуатации совпадает с преобладанием именно данной формы организации феодального землевладения — не в последнюю очередь потому, что она усилила сеньориальный контроль за использованием целины. Длительность и многолинейность процесса возникновения зависимого крестьянства привели к тому, что крестьянские повинности складывались в это время из причудливого набора податей и служб самого разного происхождения. Притом, что крестьянство этой эпохи не было однородным ни в экономическом, ни в социально-правовом отношении, отличительная особенность данного этапа состоит в том, что тяжесть одних повинностей компенсировала сеньорам легкость других и, в этом смысле, объективно способствовала некоторой нивелировке ренты. Не случайно, что применительно к XII–XIII вв. не удается выявить сколь-нибудь сильной корреляции между типом повинности и социально-правовым статусом крестьянина. Установлено, что наиболее приниженные в социально-правовом отношении крестьяне, а именно те, кого условно можно считать сервами, отнюдь не обязательно были самыми бедными и угнетенными[4489]. Различия в уровне ренты, похоже, в большей мере определялись другими факторами: характером договора, местной традицией, природно-географическими условиями и т. д. Издольные платежи в это время составляли в среднем, по-видимому, четвертую часть урожая (испольщина на одних землях уравновешивалась таской на других), но к ним добавлялись другие: фиксированные и произвольные, регулярные и экстраординарные, натуральные и денежные, а иногда и барщина.

Как же оценить размер этой ренты, взятой в целом, во всех ее сосуществовавших формах, с точки зрения уровня эксплуатации? Попробуем ответить на этот вопрос, исходя из логики функционирования крестьянского хозяйства и феодальной экономики в целом.

В самом общем виде, это вопрос о соотношении ренты и прибавочного продукта. В отечественной литературе, как исторической, так и, тем более, экономической, долгое время господствовало представление о поглощении рентой всего прибавочного продукта и, как добавляли особо ретивые обличители феодального строя, "даже части необходимого продукта". Этого положения придерживались не только в сталинскую эпоху, но и в последние годы советского периода, когда оно было вывернуто наизнанку и доведено до абсурда. Так, согласно Ю.М. Рачинскому, "то, что в виде оброка крестьянин отдает помещику-феодалу, и есть прибавочный продукт; та часть продукта, которая остается в хозяйстве крестьянина, составляет необходимый продукт"[4490].

В связи с этой формулировкой автору можно было бы задать разные вопросы, в частности, в чем же тогда различие между феодальной и капиталистической эксплуатацией, но начать следует все же с другого: если это действительно так, как же, при таком положении вещей, крестьянское хозяйство сохраняет способность к развитию? Известно, что в большинстве стран Западной Европы на протяжении большей части средневековья (в Средиземноморской Франции изучаемой эпохи — несомненно) господское хозяйство играло подчиненную роль, а значит, изымаемая земельная рента шла в основном на непроизводственное потребление. Непреложным для этой эпохи фактом является развитие именно крестьянского хозяйства, выражавшееся в расширении обрабатываемых земель, освоении новых культур и технологий, повышении производительности труда, наконец в культурном росте самого работника. Конечно, при феодализме постоянное расширение производства еще не заложено в хозяйственный механизм и сдерживается регулярными нарушениями воспроизводственного процесса неурожаями, военными усобицами, демографическим прессом и другими привходящими обстоятельствами. Поэтому совершается оно в основном в виде спорадических рывков, воплощенных, например, в распашках нови, либо в подспудном изменении самой личности работника, которое в общественном масштабе обнаруживается только в долговременной перспективе. Тем не менее, расширенное производство, конечно, не было чуждо феодализму, о чем писал и К. Маркс[4491], — ведь без него, по определению, невозможен экономический прогресс.

Наиболее оригинальный выход из этого затруднения был найден Б.Ф. Поршневым, отнесшим расширение производства на счет необходимого труда. Для этого ему пришлось доказывать, что при феодализме необходимый труд обеспечивает воспроизводство не только работника и его семьи, но и средств производства[4492]. В оправдание автору, можно было бы сказать, что, постулируя этот невероятный тезис, он столкнулся со вполне реальной проблемой исторически изменчивого соотношения необходимого и прибавочного труда. Одним из аспектов этой проблемы является пресловутая сращенность работника докапиталистической эры со средствами производства, затрудняющая выделение в особую категорию той части труда, которая необходима для воспроизводства работника как такового[4493]. Тем не менее идея Б.Ф. Поршнева, сразу же подвергнутая справедливой критике[4494], должна быть признана несостоятельной, более того: возникшей из совершенно ложной посылки, что оседание части прибавочного продукта в крестьянском хозяйстве при феодализме невозможно, по определению.

Сохранение за крестьянином части прибавочного продукта логически связано с преобладанием продуктовой ренты и сравнительно мягких, преимущественно договорных форм внеэкономического принуждения. По мысли К. Маркса, продуктовая рента, обусловленная и в свою очередь обусловливающая растущую хозяйственную самостоятельность, культуру производства и производительность труда крестьянина, облегчает ему накопление богатства и, по сравнению с отработочной рентой, обеспечивает экономическому развитию большую свободу[4495]. Поэтому в отношении продуктовой ренты он считал правомерным сказать, что она "может и не исчерпывать всего избыточного труда деревенской семьи"[4496]. Реализуется ли эта возможность или нет, зависит от "эмпирических обстоятельств", а они, как мы видели, в нашем случае складывались для крестьянина достаточно благоприятно, В частности, знаменательна редкость наиболее тяжелых ("крепостнических", по терминологии К. Маркса) форм зависимости. Хотелось бы, однако, подчеркнуть, что такое положение вещей для феодализма вообще является нормальным. Логика здесь проста. Поскольку при феодализме работник является одновременно организатором производства, забота о его расширении ложится в основном на его плечи. — Между тем, расширение производства предполагает в качестве непременного условия накопление, которое не может сколько-нибудь долго осуществляться из необходимого продукта; главным и нормальным его источником во все времена служил прибавочный продукт. Поэтому какая-то его часть должна была оставаться в руках работника[4497]. Вопрос в том, какая именно.

Очень внятно и убедительно о несводимости прибавочного продукта к ренте писал в свое время Е.А. Косминский, показавший, что размеры ренты относительно прибавочного продукта варьировали очень существенно, составляя иногда лишь незначительную его часть[4498]. Для сеньора суть социальной борьбы за ренту заключалась отнюдь не в том, чтобы содрать с крестьянина последнюю шкуру. В ситуации, которую, с точки зрения соразмерности самому феодализму, оправдано считать нормальной, речь шла лишь о доле прибавочного продукта, не более; ее величина зависела от суммы конкретно-исторических обстоятельств, абстрактный анализ которых беспредметен, по определению. Что касается советской медиевистики, с этим были согласны едва ли не все серьезные исследователи аграрной истории, опиравшиеся на конкретный материал, в том числе: М.А. Барг, Ю.Л. Бессмертный, А.Я. Гуревич, А.Р. Корсунский, Л.А. Котельникова, Л.Т. Мильская, А.И. Неусыхин, Я.Д. Серовайский, С.Д. Сказкин, призывавшие реально оценивать уровень эксплуатации крестьянства в каждый отдельно взятый момент и, между прочим, не сводить многосложность рентных отношений к эксплуатации. Однако эти обоснованные и продуманные суждения удивительным образом уживались с априорным, вненаучным представлением о совпадении земельной ренты с полным объемом прибавочного продукта как некоей нормы.

Этот парадокс был связан, по-видимому, с невозможностью перешагнуть через некоторые положения К. Маркса, сегодня уже не воспринимаемые как бесспорные. Так, зная, конечно же, что крепостничество не было всегда и везде преобладающей формой зависимости, К. Маркс принимал ее за логически нормальную для феодализма[4499]. И именно в отработочной ренте, наиболее тесно связанной с крепостничеством и особенно обременительной для крестьянина, он видел истинное воплощение сущности докапиталистической ренты, рассматривая продуктовую и денежную ренты как ее превращенные и уже чреватые новым содержанием формы[4500]. Поэтому, хотя лишение крестьянина всего прибавочного продукта не было ни самым массовым, ни даже среднестатистическим для феодализма явлением, оно виделось ему неким пределом, к достижению которого субъективно стремился каждый феодал и объективно — феодальная система в целом. Справедливости ради, следует сказать, что анализируя эволюцию феодальных отношений и их трансформацию в буржуазные, К. Маркс в значительной мере абстрагировался от этой логики, свидетельством чему, например, его наблюдения о копигольде. В своих общих рассуждениях об экономической истории, в том числе о специфике феодального накопления, он также исходил из более правдоподобных представлений. Но лучшей защитой К. Марксу служит тот факт, что и век спустя его мысли вызывают интерес и приглашают к размышлению.

Современная западная медиевистика также испытала влияние марксовой трактовки этого вопроса, однако определяющими для нее оказались другие историографические веяния. Суммируя немногие высказывания на этот счет в печати и впечатления от частных бесед, скажу, что, несмотря на различия в методологии и научном стиле, в данном случае французская историография зачастую также исходит из априорных соображений, зависящих от общих исторических представлений и идеологических установок автора. Ученые консервативного склада, склонные к романтическому восприятию средневековья, обычно исходят из презумпции безбедного существования зависимого крестьянства, по крайней мере, на землях церкви, нарушаемого лишь эпизодическими эксцессами, в целом, урегулированными в рамках Божьего мира. Напротив, исследователи, придерживающиеся либерально-социалистической традиции (сегодня, безусловно, преобладающей), считают самоочевидным факт эксплуатации и различаются лишь в оценке ее масштабов. По мнению П. Боннасси, она была тяжелой, тогда как, по мнению Б. Кюрсента, для такого суждения достаточных оснований нет. Ж.-П. Поли делает акцент на стадиальных различиях, М. Бурэн — на многообразии ситуаций, имевших место в одной и той же местности. И, конечно же, все подчеркивают высокую вероятность региональных различий, а значит, ограниченную репрезентативность своих выводов… Думаю, что французским коллегам следует самим определиться в этой историографической ситуации, слишком деликатной и интимной, чтобы иностранцу пристало высказывать о ней свое суждение. Замечу лишь, что если советским медиевистам, писавшим об этой проблеме, порой недоставало эмпирических данных, то во французской медиевистике наблюдается, скорее, дефицит интереса к экономической теории, мешающий обобщить все более богатый фактический материал.

"С высоты" науки 2000 г., с учетом и конкретно-исторических исследований, и теоретических разработок последних десятилетий, можно утверждать, что ни господское хозяйство, ни отработочная рента, ни совпадение прибавочного продукта с рентой не являются для феодального общества нормой. Скорее наоборот, их следует рассматривать как исключение из правила, возможное, по большому счету, в трех типовых случаях: 1) как пережиток рабовладельческого строя; 2) как реакция на все более рыночный и, наконец, капиталистический характер международной экономики; 3) как индивидуальная особенность некоторых очень специфических сеньорий (например, цистерцианских), ориентированных на животноводство и другие маргинальные для большинства стран Европы виды хозяйства, кстати, наиболее связанные с рынком. Нормальным для феодальной экономики было индивидуальное хозяйствование экономически самостоятельных крестьян, выплачивавших собственнику земли в виде оброка некоторую часть прибавочного продукта. Иными словами, ситуация, которая многим представлялась проявлением региональной, стадиальной или отраслевой специфики или временного нарушения присущего "настоящему" феодализму положения вещей, как раз и является для этого общества наиболее адекватной, более того — составляет его важнейшую отличительную черту[4501].

В связи с этим следует напомнить о более общей особенности феодального хозяйственного механизма, особенно очевидной в тех обществах, где господское хозяйство и отработочная рента не играли важной роли. Суть ее в том, что работник является одновременно и организатором производства — феномен, в высшей степени оригинальный, несвойственный ни рабовладельческому, ни капиталистическому строю. Вопреки распространенным представлениям, прямое участие сеньора в хозяйственной деятельности столь же мало характеризует экономическую природу феодализма, как наличие полисных крестьян или фермеров — экономическую природу рабовладения и капитализма, понимаемых, разумеется, не как социум, а как хозяйственный уклад. При этом выключенность феодала из процесса материального производства не следует вульгарно трактовать как проявление тунеядства; этот факт связан с особым типом разделения общественного труда, при котором за господствующим классом закреплены другие социально значимые функции: военная, управленческая, идеологическая и т. д. Но это уже другой вопрос. Подчеркну лишь, что оборотной стороной медали как раз и было возложение забот о главной отрасли экономики на практически отлученных от выполнения этих функций зависимых крестьян.

Если, сугубо условно, свести организацию производства к расходованию совокупного продукта, произведенного в крестьянском хозяйстве, окажется, что он почти полностью оставался под контролем крестьянина — ведь помимо собственного пропитания, он должен был еще позаботиться о воспроизводстве средств производства: семенном фонде, прокорме и содержании скота, обновлении рабочего инструмента, а также хозяйственных построек, оросительных каналов, террас, защитных насаждений и т. д. Дело, таким образом, отнюдь не только в качественно ином, чем при рабовладении и капитализме распоряжении прибавочным продуктом и его соотношении с продуктом необходимым, но и в сосредоточении в одних и тех же руках тех частей совокупного продукта, которые в политэкономии называются переменным и постоянным капиталом. "Забыть" о последнем, полагая, что он воспроизводится сам собой, без регулярных, крупных и продуманных затрат из валового продукта, — значит ничего не понимать ни в феодальной, ни в капиталистической, ни в какой другой экономике. К сожалению, таких людей предостаточно, и не только среди теоретиков политэкономии феодализма: безграмотные высказывания Б.Ф. Поршнева и его последователей находят соответствие в характерном для советской экономики невнимании к обновлению основных производственных фондов, и, видимо, не случайно. Удивительно другое: принципиальность вопроса об организации воспроизводства средств производства была, безусловно, понятна профессиональным экономистам, но, парадоксальным образом, вышедшие из-под их пера работы о феодализме также не содержат внятного изложения мысли о формационной специфике этого явления[4502]. Возможно, в силу ее самоочевидности, возможно, как раз потому, что эта специфика оказалась затемненной феноменами барщины и крепостничества. Думаю, что сказалась и элементарная нехватка фактов об уровне эксплуатации зависимых крестьян, характерном для раннего и классического феодализма. Ведь очевидно, что этот вопрос тесно связан с вопросом об организации феодальной экономики в целом.

Наибольших масштабов выкачивание из крестьян прибавочного продукта достигло, как известно, в эпоху разложения феодализма, когда рост эксплуатации стал стимулироваться воздействием капиталистического рынка и формируемой им потребности уже не в потребительной, а главным образом в меновой стоимости[4503], причем преимущественно в странах Центральной и Восточной Европы, где отработочная рента сочеталась с крепостничеством. Применительно к этой ситуации В.И. Ленин даже считал правомерным говорить о крестьянском наделе как о, своего рода, "натуральной заработной плате"[4504], которая будучи выражением цены рабочей силы, может превышать ее стоимость (т. е. стоимость продуктов и услуг, необходимых для ее воспроизводства) лишь в результате сугубо конъюнктурных колебаний. Более того, при активном соучастии налоговых ведомств, помещики посягали в это время даже на саму основу крестьянского хозяйства. Расширение и усовершенствование производства осуществлялось поэтому главным образом внутри господского хозяйства, и если крестьянское хозяйство в этих условиях все-таки сохраняло способность к развитию, это объясняется тем, что сопротивление крестьян и сама технология производства (ограниченный набор выполняемых работ, их преимущественно сезонный ритм и т. д.) ставили эксплуатации предел[4505].

В предшествующую эпоху выжимание из крестьянина всего прибавочного, тем более части необходимого труда, никак не могло быть нормой. Во-первых, из-за слабости рыночных стимулов увеличения эксплуатации; во-вторых, вследствие неразвитости государственной власти, еще не способной ни юридически оформить и технически обеспечить бесправие зависимого крестьянина, ни компенсировать сеньорам "недостачу" при помощи централизованной ренты; в-третьих, по причинам политического и идеологического порядка. Это особенно очевидно на примере Западной Европы, где в большинстве районов очень рано восторжествовала тенденция к свертыванию домена, так что развитие не только товарного, но и вообще всякого производства, начиная с XI в. стало совершаться в основном в рамках крестьянского хозяйства. Разумеется, явления, напоминающие восточноевропейское крепостничество, наблюдались и на Западе, причем не только в новое время, но и в классическое средневековье, однако наиболее логичным, с точки зрения исторического процесса, и наиболее типичным итогом феодального периода здесь оказалось постепенное обесценивание ренты, сосредоточение основной части прибавочного продукта в руках крестьянина или буржуа (а также государства) и, как следствие, все более ощутимая утрата сохраняющимся за феодалом правом собственности реального экономического содержания[4506]. Во всяком случае, для изучаемого региона, где домен и связанные с ним сервильные формы зависимости почти всегда играли второстепенную роль, характерен именно такой путь развития.

Источники IX–XI вв. запечатлели целый спектр не только качественно, но и количественно различных вариантов ренты. На одном полюсе небольшие фиксированные платежи в знак признания зависимости, на другом — весьма обременительные повинности, складывающиеся из всех мыслимых платежей и служб: большого чинша, десятины, таски, quartum, полевой барщины и других отработок, особых платежей за выпас скота, за пользование господской мельницей и печью, предоставления постоя и угощения нескольким рыцарям, всевозможных плат судебно-административного характера, наконец, экстраординарных поборов, которые само общество считало незаконными и предосудительными. Между этими полюсами — множество средних, переходных состояний, наверняка, наиболее распространенных, но, к сожалению, наименее поддающихся оценке. Притом, что обложение отдельного участка могло быть совершенно нетипичным для домохозяйства в целом, вполне очевидно, что постольку, поскольку речь идет о всей сумме свидетельств, за этими вариациями стоят социальные различия. Соответственно, на одном полюсе — хозяйства аллодистов, едва вступивших в зависимость, на другом — держания людей, состоящих во всех трех формах зависимости, в том числе в их самых тяжелых формах. И хотя картина затемнена неодинаковыми земельными и трудовыми ресурсами крестьянских хозяйств, не подлежит сомнению, что далеко не всякий вариант ренты совпадает со всем прибавочным продуктом или приближается к нему. Таковой, по-видимому, можно считать ренту, складывающуюся из платежей, обусловленных всеми тремя формами зависимости, тогда как, например, рента, уплачиваемая крестьянином, находящимся только в судебно-административной зависимости, улавливает лишь часть производимого им прибавочного продукта[4507]. Поэтому, если источники не позволяют определить уровень эксплуатации той или иной социальной группы крестьян в отдельности, равно как их численное соотношение, подобная характеристика всего зависимого крестьянства, в известных пределах, все-таки возможна.

Исходя из того, что в изучаемом обществе процесс феодализации заключался в трансформации социально-экономических отношений не только рабовладельческого, но и мелкокрестьянского типа; что при обилии неосвоенных земель и относительной малочисленности населения поземельная зависимость возникала, по большей части, на договорной основе; что на заключительном этапе феодализации главным рычагом установления зависимости оказалась юрисдикционная сеньория и что этот этап совпал по времени с подъемом городов и расширением рыночных связей, — можно с достаточными основаниями заключить, что в X–XI вв. крестьянство Средиземноморской Франции отдавало в виде ренты значительную, но никак не подавляющую часть прибавочного продукта.

Сохранение за крестьянином части прибавочного продукта вовсе необязательно означало его благоденствие — ведь она шла главным образом на производственное потребление. Можно даже сказать, что общество признавало за крестьянином право на весомую долю прибавочного продукта лишь постольку, поскольку она использовалась именно таким образом. При этом нормальный воспроизводственный процесс то и дело нарушался, так что резервный фонд крестьянского хозяйства, как и фонд накопления (да простится мне этот жаргон!), периодически пустел и должен был восполняться не только из прибавочного, но и из необходимого продукта. Следует, кроме того, учесть повышенную имущественную дифференциацию крестьянства, характерную именно для обществ с преобладанием продуктового оброка. Поэтому общий вывод об относительно скромных размерах ренты никак не противоречит тому, что наряду с весьма состоятельными домохозяевами среди южнофранцузских крестьян изучаемого периода было немало бедняков, едва сводивших концы с концами. Достаточно вспомнить о крестьянах, "не имеющих быков", а также о тех традентах, которые уступают свои земли церкви, "движимые нуждой и немощью". Тем не менее, положение южнофранцузского крестьянства в целом было относительно благополучным. Косвенными доказательствами этому служит, с одной стороны, достаточно скромное материальное положение южнофранцузской элиты, проявившееся, в числе прочего, в облике местных памятников культуры, с другой — почти полное отсутствие известий о межклассовых конфликтах. Отношения здешних крестьян с сеньорами, разумеется, не были идиллическими, но, насколько позволяют судить источники, их конфликты не выливались в социально опасные формы. Исключая несколько не очень внятных свидетельств (относящихся к тому же к периоду арабских вторжений) о бегстве крестьян со своих наделов и о разбойниках, обосновавшихся в горах, источники сообщают лишь о достаточно надежно институализированных конфликтах, будь то судебные процессы или движение за Божий мир.

Оценивая экономическое положение южнофранцузского крестьянства, следует со всей определенностью сказать, что ничего похожего на эксплуатацию русского крепостного крестьянства XVIII–XIX вв. в изучаемом обществе, конечно, не было и быть не могло. И дело не только в принципиально иной исторической обстановке (отсутствие централизованного государства, слабость рынка, традиции римского права и т. д.), но и в качественно отличных природно-географических условиях. Притом, что южнофранцузский крестьянин имел дело и с бедностью почв, и с капризами погоды, и с прочими тяготами сельского труженика, а в горах сталкивался с напастями, неведомыми жителям равнин, — словом, добывал хлеб, несомненно, в поте лица своего, он все же не был обречен на постоянную борьбу за выживание. Природа избавила его от каждодневных забот об обогреве помещений и приготовлении горячей пищи, от авитаминоза и нахождения подолгу в четырех стенах, равно как от чрезмерных нагрузок, связанных с выполнением огромного объема работ в сжатые сроки, отпущенные природой. Гораздо более мягкий климат Средиземноморья позволял крестьянину распределять свое рабочее время более равномерно, питаться более разнообразно и полноценно, в том числе теми продуктами, которые в северных странах считались лакомством и роскошью. Это очевидно даже при сравнении с Северной Францией, где в ту эпоху не было ни своего вина, ни тем более растительного масла, ни многих садово-огородных культур и где пшеница, безусловно, уступала место более грубым злакам. Близость гор, с трудом поддающихся реальной апроприации частными лицами, но богатых орехом, каштаном, дикими плодами, ягодами и грибами, практически не облагавшимися налогами и податями, гарантировала южнофранцузскому крестьянину дополнительные источники качественного питания. В прибрежных лагунах и низинах сходную роль играли морепродукты, по большей части, также игнорируемые получателями ренты, в том числе и из-за религиозных запретов. Не перечеркивая сам факт эксплуатации, зачастую достаточно тяжелой, несравненно более благоприятные природные условия, наряду с некоторыми факторами социального происхождения, объективно препятствовали тому, чтобы эта эксплуатация обернулась непосильным калечащим бременем.

Оседание части прибавочного продукта в крестьянском хозяйстве необязательно трактовать как показатель незавершенности процесса феодализации. Поскольку это явление сохраняется в изучаемом регионе вплоть до зарождения капиталистических отношений, его можно расценить и как готовую предпосылку разложения феодального строя и вообще как характерную, хотя и не уникальную, особенность южнофранцузского феодализма[4508]. Начиная с XII и особенно XIII в. растущая часть крестьянской доли прибавочного продукта изымается в виде налогов местными князьями[4509]. Однако в интересующий нас период основная масса не поглощенного рентой прибавочного продукта оставалась в крестьянском хозяйстве и шла на расширение сельскохозяйственного производства. Именно здесь экономические истоки массовой аграрной колонизации, которой отмечена история Средиземноморской Франции IX–XI вв., как и проявившегося к концу этого периода стремительного роста городов. Вместе с тем несомненно, что какая-то доля прибавочного продукта использовалась на индивидуальное потребление крестьянина. Содействуя улучшению качества рабочей силы, это расширенное потребление постепенно становилось нормой и превращалось в необходимое условие функционирования производства на более высоком уровне. Параллельно совершалось социальное развитие работника, его превращение из посаженного на землю раба в самостоятельного сельского хозяина, члена общины и сословия.

Такое положение вещей явилось результатом многовековой непрестанной борьбы за определение формы, размеров, состава и порядка уплаты ренты. Источники донесли до нас лишь отголоски этой борьбы, но ее итоги были для крестьянина достаточно благоприятными. Его сравнительное материальное благополучие, несомненно, связано с преобладавшими здесь мягкими формами зависимости и местными особенностями отношений собственности. Одновременно это ключ к пониманию причудливого отображения этих отношений в сознании и языке изучаемого общества, к распознанию предметной реальности его представлений о самом себе и уяснению места этих представлений в сложной системе общественных взаимосвязей. Именно участие крестьянина в распоряжении прибавочным продуктом, умноженное на всеобщее признание естественности, необходимости его выступления в роли организатора главной отрасли производства, обеспечило крепость и масштабность его держательских прав, зачастую неотличимых от владельческих. Здесь нужно искать объективную причину тех затруднений, которые испытывает исследователь, пытаясь, на актовом материале, провести грань между крестьянами и мелкими и даже не очень мелкими вотчинниками. Здесь корни таких явлений, как крестьянский феод, сервильный оммаж и лексическое уподобление крестьянско-сеньориальных отношений вассально-ленным. Здесь глубинный смысл условной, иерархической и корпоративной природы феодальной собственности, обеспечившей консолидацию господствующего класса перед лицом хозяйственно самостоятельного и, в значительной мере, самодостаточного крестьянства. Здесь, в конечном счете, истоки и объективная основа парадоксальных суждений средневековых юристов о разделении права собственности между феодалом и крестьянином.


Загрузка...