Глава V. Формы социально-экономической организации

1. Крупная и мелкая собственность

Одним из важнейших факторов, определяющих характер общественного производства, является соотношение мелкой и крупной собственности. Речь идет о сугубо количественных аспектах распределения имущества, прежде всего, конечно же, земельного, задающего основные параметры экономической организации и социального строя. Вместе с тем, очевидно, что социальная структура общества характеризуется и другими (например, правовыми) различиями и потому не сводима к проблеме количественного соотношения мелкой и крупной собственности. Ясно и то, что эта проблема никак не исчерпывает широкий круг вопросов, который, в отечественном обществоведении традиционно связывается с понятием "отношения собственности", поскольку главные составляющие этого понятия (например, форма и масштабы земельной ренты) находятся за рамками данной проблемы. Рассмотрению этих вопросов посвящены две последних главы диссертации.

Как уже отмечалось в обзоре историографии, проблема соотношения крупной и мелкой собственности в современной французской медиевистике считается одной из ключевых. Строго говоря, споры ведутся не столько о соотношении, сколько вокруг самого факта существования в средние века мелкой крестьянской собственности — многим исследователям этот факт представляется недоказанным, тогда как наличие крупной собственности никем, естественно, не оспаривается[2177]. На мой взгляд, подобная расстановка акцентов не бесспорна: при таком подходе из поля зрения выпадают некоторые важные вопросы, например о роли мелкой вотчины. Однако, в целом, проблема сформулирована правильно, и сожаление вызывает не ее постановка, а почти всегда зауженные хронологические рамки исследований: как и при изучении большинства других тем, дискуссия вращается вокруг 1000-го года. Начинать же нужно намного раньше.

В последние годы во французской историографии все чаще ставятся под сомнение тезис М. Блока, А. Делеажа, Р. Бутрюша, Ж. Дюби, Г. Фурнье, некоторых других историков старших поколений о значительном распространении мелкой собственности вплоть до XI в. Укрепились позиции исследователей, полагающих, что документация IX–XI вв. запечатлела сделки исключительно, или преимущественно, феодальной элиты. Наиболее категорично на этот счет высказалась Э. Манью-Нортье, чьи представления о раннем средневековье за последнюю четверть века претерпели радикальные изменения, ею, похоже, никак не отрефлектированные. Если в 70-е годы она считала возможным, применительно к IX–XII особенно к XI в., говорить о "бесчисленных мелких собственниках"[2178], то в дальнейшем стала отрицать саму возможность сколь-нибудь значительной крестьянской собственности в это время. В позднеантичном, по сути своей, обществе, каким ей представляется общество эпохи Каролингов, крестьянской собственности просто не было места. Э. Манью-Нортье справедливо критиковали за своего рода антикизацию средневековья; уместно было бы задаться и вопросом о том, что дает ей основание рисовать в столь этатистских тонах позднюю античность… Однако и некоторые другие историки, не впадающие в крайности и к тому же привыкшие аргументировать свою позицию, также склоняются сегодня к тому, что крестьянская собственность не играла в изучаемую эпоху той роли, которую ей отводили в середине нашего столетия.

Наиболее обстоятельно и последовательно эту проблему разрабатывает П. Боннасси. Он исходит из того, что на заре каролингской эпохи во Франкском государстве существовал достаточно широкий слой мелких собственников крестьянского типа. Не вдаваясь в предысторию этого явления и сосредоточив внимание на его дальнейшем развитии, он предлагает различать две исторические ситуации. Первая, по его мнению, характерна для Каталонии, где вплоть до начала или середины XI в., ввиду обилия необработанных земель, мелкая собственность постоянно подпитывалась аграрной колонизацией. Поэтому, хотя и здесь мелкие собственники втягивались в орбиту сеньориального землевладения, все же в течение всей каролингской эпохи и даже XI в. сохранялся баланс между крупной и мелкой собственностью[2179]. Вторая ситуация характерна для Южной Франции, которой П. Боннасси занимается вполне профессионально и в последние годы все более интенсивно. Фактор реконкисты здесь был выражен намного слабее, освоение новых земель происходило в основном внутри уже оформившихся частных владений и поэтому в гораздо меньшей мере содействовало пополнению крестьянской собственности. Однако в условиях деградации старых вотчин, основанных на эксплуатации рабов, и исчезновения рубеже X–XI вв. самого рабства в Средиземноморской Франции также наступает период, в течение которого мелкая собственность становится заметным экономическим явлением. Однако уже к середине XI в. крупная собственность взяла верх и постепенно поглотила мелкую. Все дело в том, полагает П. Боннасси, что в южнофранцузских архивах, в отличие от каталонских, сохранилось очень мало документов, отразивших и полноценное существование, и исчезновение мелкой крестьянской собственности[2180].

Эту точка зрения является преобладающей. Главное — ее разделяют те, кого с наибольшим основанием, в силу хорошего знакомства с источниками, можно считать специалистами по истории Средиземноморской Франции, например М. Бурэн и Ж.-П. Поли. Как и по многим другим вопросам, их взгляды не идентичны. Так, если М. Бурэн исходит из более традиционного понимания крестьянской свободы и собственности и отдает предпочтение вопросам социальной стратификации[2181], то Ж.-П. Поли, по крайней мере, в своих последних работах (думаю, не без влияния немецкой историографии) ставит во главу угла вопрос о содержании этих понятий и склоняется к тому, что мелкая собственность раннекаролингской эпохи была все же ограничена общими социально-правовыми установлениями[2182], против чего, насколько мне известно, М. Бурэн не возражает. При этом оба автора, как и большинство французских медиевистов, специально не исследуют истоки этой мелкой собственности, ограничиваясь констатацией, что к IX в. она уже существовала. И это вполне закономерно: как уже не раз отмечалось, в современной западной историографии, особенно французской, социальная история докаролингского периода, как правило, выносится за скобки медиевистики. Одним из очень немногих авторов, пожелавших углубиться в этот вопрос, является каталонский историк Ж.-М. Сальрак, опубликовавший недавно программную статью о феодальных обществах Юго-Западной Европы[2183]. По его мнению, крестьянская собственность существовала в этом регионе с первых столетий средневековья, однако этот тезис, скорее, постулируется, чем доказывается.

Из других современных авторов, занимавшихся этой проблемой, особое внимание заслуживает К. Амадо, чья докторская диссертация, построенная на материале районов Безье и Агда, во многом посвящена идентификации авторов грамот и других лиц, упоминаемых в них в качестве свидетелей, соседей и т. д. Огромная и очень тщательная работа по выяснению их родственных и имущественных связей привела исследовательницу к выводу о том, что почти все они принадлежат к господствующему классу и даже находятся в дальнем родстве с основными знатными семьями Лангедока и Руссильона, составляя младшие ветви тех или иных линьяжей. Не исключая самой возможности существования в IX–XII вв. слоя мелких собственников, она полагает, что, применительно к этому времени, в нашем распоряжении нет ни одной грамоты, автора которой с достаточными основаниями можно было бы считать крестьянином-собственником[2184].

Крайне сомнительно, чтобы в обозримом будущем кто-либо решился повторить капитальное исследование К. Амадо и, таким образом, перепроверить ее выводы. Хотя бы поэтому они заслуживают самого серьезного внимания. Ограничусь всего одним критическим соображением. К. Амадо основывалась в первую очередь на антропонимических данных, свидетельствующих о сильной корреляции между именником этих неизвестных нам иначе лиц, с одной стороны, и именником местной знати, — с другой. Она отдает себе отчет в том, что в ее распоряжении практически нет подлинных грамот, собрания которых, как убедительно показал П. Боннасси, отличаются от картуляриев социальным обликом контрагентов, но, как будто, не придает должного значения тому, что эти документальные комплексы в известной мере различаются также набором зафиксированных в них имен[2185]. При всем том, что некоторые имена были характерны и для знати, и для мелких собственников, и даже для держателей, которые иногда упоминаются в грамотах при описании отчуждаемых мансов, имена знати и простолюдинов все-таки отличались[2186]. Кроме того, нужно иметь в виду, что сходство именника может указывать не только на родство со знатью, но и на стремление уподобиться ей, особенно если та или иная семья простолюдинов находилась в контакте со знатными людьми благодаря военной или иной службе, церковному родству или сопричастности к одному и тому же культу. В Средиземноморской Франции не существовало социальной сегрегации имен, поэтому простолюдины могли называть детей именами своих сеньоров и влиятельных соседей. Примером может служить случай, зафиксированный в Марсельском полиптике: в вилле Галадиус, что в районе Диня, в семьях манципиев упоминаются девушки по имени Adaltrudis; между тем известно, что так звали прежнюю хозяйку этой виллы[2187]. Эти соображения не имеют целью поставить под сомнение результаты исследований К. Амадо, а лишь привлечь внимание к тому, что ситуация была несколько сложнее, чем ей представляется.

Но даже если принять ее выводы полностью, отсутствие грамот, данных крестьянами, как таковыми, еще не значит, что в изученном ею районе мелкая собственность вообще не существовала — как полагает, например, опираясь на ее работу, Д. Бартелеми — серьезный историк, сам, однако, не занимавшийся профессионально ни Лангедоком, ни другими областями Южной Франции[2188]. Ведь вполне возможно, что в дошедших до нас источниках крестьянская собственность получила косвенное отражение. И все же наиболее уязвимым в построениях названных выше исследователей является то, что практически все они — кто в большей, кто в меньшей мере — пренебрегают материалами первых столетий средневековья, что неизбежно приводит к искажению исторической перспективы.

Справедливости ради, нужно признать, что возможности изучения этого более раннего периода ограничены. Но они все-таки есть.

Применительно к средиземноморским районам римской Галлии существование широкого слоя мелких собственников считается аксиомой. Речь идет как о мелких землевладельцах полисного типа, так и об автохтонном населении, часть которого избежала поглощения и даже вовлечения в орбиту крупной рабовладельческой собственности[2189]. Что касается эпохи Принципата, мы судим и о той, и о другой группе главным образом по данным археологии: результатам раскопок сельских поселений, фрагментам римских земельных кадастров, а теперь и по материалам аэрофотосъемки, также выявившей многочисленные следы центуриации[2190]. В том, что касается эпохи Домината, мы располагаем также сообщениями письменных источников. Наиболее важно свидетельство Сальвиана, оставившего эмоциональный рассказ о притеснениях мелких земельных собственников со стороны алчных поссессоров и налогосборщиков[2191]. По его словам, если что и удерживает их от бегства за пределы римской державы, так это именно их крошечные поля и мастерские, которые эти несчастные не могут унести с собой; но оставаясь, они обречены на превращение в колонов и даже рабов[2192].

Это рассуждение Сальвиана неоднократно цитировалось как доказательство происходившего на исходе римской эры быстрого поглощения мелкой собственности собственностью крупной. С тем, что этот процесс действительно имел место, спорить не приходится, однако масштабы и темпы его преувеличивать все же не стоит. Действительно, в обстановке растущей дезорганизации государственной власти уязвимость и неустойчивость мелкой собственности перед лицом латифундистов неизбежно усиливались. Но, по-видимому, эта тенденция в какой-то мере уравновешивалась появлением новых мелких собственников. Правдоподобно предположить, что та же социально-политическая нестабильность, которая позволяла местным магнатам подчинять своих слабых соседей, обусловливала периодическое высвобождение земледельцев из-под их власти. Как уже отмечалось, археологи все увереннее говорят о сохранении в переходный от античности к средневековью период всех существовавших ранее типов поселений, в том числе небольших и уединенно стоящих усадеб.

Германская колонизация также в какой-то мере компенсировала размывание слоя мелких земельных собственников, однако конкретных сведений на этот счет мало[2193]. Мы можем лишь с достаточной уверенностью предположить, что в местах массового поселения германцев, прежде всего вестготов (Тулузен, Нарбонэ, Руссильон), в результате раздела земель с римлянами, возникло некоторое количество мелких хозяйств — не забудем, что германцы зачастую становились довольно крупными собственниками. В обоснование этого тезиса иногда ссылаются на частоту употребления в южнофранцузских документах термина "аллод", но это недоразумение. В обзоре историографии уже отмечалось, что проблема южнофранцузского аллода принадлежит к числу наиболее мистифицированных. Не касаясь сейчас причин адоптации этого германского термина в раннесредневековой латыни (этот вопрос будет рассмотрен в седьмой главе), замечу, что ничего германского в южнофранцузском аллоде каролингской эпохи нет. Речь идет о заимствовании не института, а термина. Вместе с тем, вполне вероятно, что среди аллодистов, упоминаемых в источниках IX–X вв., наряду с крупными, были также и мелкие собственники.

Многие историки полагают, что мелкая собственность сохранялась в Южной Франции и в дальнейшем[2194], но этому выводу недостает опоры в источниках, в которых свободные мелкие землевладельцы не столько упоминаются, сколько угадываются. Так, в ряде агиографических памятников V–VII вв. говорится об обращении в истинную веру жителей глухих горных районов; контекст позволяет предположить их неподвластность частным лицам[2195]. Богословы этого времени исходят из того, что новозаветные образы экономически и юридически самостоятельных селян вполне понятны и привычны для их адресатов; наиболее интересны в этом отношении проповеди Цезария. Замечу также, что затронутая Сальвианом тема безудержного расширения границ частными лицами звучит и позднее, например у Померия[2196]; это постоянство вряд ли можно объяснить одним лишь подражанием предшественнику или литературными упражнениями на библейские темы.

Самое значительное свидетельство, дружно проигнорированное едва ли не всеми историками, за исключением У. Клингширна, принадлежит Цезарию Арелатскому. Привожу его с минимальными сокращениями и как можно ближе к тексту оригинала. "Возжелает некто чужую виллу и говорит: "Вилла моего соседа очень хороша. О, если бы она была моя! О, если бы ее присоединить и сделать из этого владения и того единое целое!"… Если случится, что сосед, которому принадлежит хорошая вилла, богат, и человек предполагает, что не сможет отнять ее, так как хозяин ее могущественен и, защищаясь, возьмет верх, — он ни на что не надеется и ничего не вынашивает… Если же сосед — бедняк, который продает свое имение из-за нужды или которого можно заставить пойти на это, человек обращает свой взор (на это имение), надеясь, что сможет отнять виллу или колонику бедного соседа. И он насылает на него разные напасти, например тайно подговаривает тех, кто в состоянии это устроить, чтобы сборщики налогов приступили к нему или вовлекли в какое-нибудь обременительное общественное предприятие. Из-за множества накопившихся долгов несчастный вынужден продать домишко и именьице, которое кормит его детей и его самого. Движимый нуждой, он приходит к тому, из-за чьей низости его притесняют и унижают, не зная того, что все происходит по его же наущению, и говорит: "Прошу тебя, господин, дай мне немного денег. Я терплю нужду, меня осаждают кредиторы". Тот ему отвечает: "Нет у меня сейчас столько", и говорит так для того, чтобы под давлением коварства бедняку пришлось бы продать. Наконец, когда тот скажет ему, что из-за безмерной нужды вынужден виллу продать, (богач) тут же отвечает: "Раз нет у меня своих денег, я постараюсь где-нибудь занять, чтобы помочь тебе, друг мой; понадобится — я продам свое серебро, чтобы ты не терпел более притеснений"… И когда подведет его к этой необходимости, говорит ему, что он должен продать имение, и если прежде предложил бы за него, скажем, 100 солидов, то видя нужду бедняка, не даст теперь и половины цены"[2197].

Текст говорит сам за себя и к тому же подкрепляется другими данными о социальной структуре Арля времен Цезария, о чем речь еще впереди. Насколько я могу судить, сочиняя эту проповедь, он отталкивался от одного из трактатов Августина[2198], но именно отталкивался, и только: не менее трех четвертей приведенного текста, начиная с пассажа о сборщиках налогов, вполне оригинальны. В какой мере напрашивающийся вывод о широком распространении мелкой собственности оправдано распространить на весь изучаемый регион, тем более на всю докаролингскую эпоху, сказать трудно, но даже рассматривая этот факт как частный случай, нельзя не признать, что в сложившиеся представления о социальной истории региона следует внести серьезные коррективы.

Каролингская и посткаролингская эпохи представлены гораздо большим объемом источников, в том числе имеющих самое непосредственное отношение к исследуемой проблеме. Однако, как свидетельствует историография, изучение этих источников сопряжено с серьезными трудностями. Главная из них — нехватка нормативных и нарративных источников, которые бы дали систематизацию общественных групп или обрисовали их положение крупными мазками. О социальной структуре южнофранцузского общества мы судим главным образом на основании документального материала, почти не рассчитывая на коррекцию извлеченных из него сведений с помощью других источников. Между тем репрезентативность этого материала ограничена. Поэтому, прежде чем перейти к его рассмотрению, следует высказать некоторые методические соображения.

Сеньориальное происхождение и характер дошедших до нас документов обусловили то обстоятельство, что они содержат мало сведений о людях, находящихся вне какой-то конкретной вотчины. В завещаниях крупных сеньоров (иные не сохранились) они не упоминаются по определению; примером может служить объемное и детальное завещание патриция Аббона (739 г.). В сеньориальные описи сведения о социально-экономическом окружении вотчины также могли попасть лишь в исключительных случаях. Так, в Марсельском полиптике, в силу его повышенного внимания к семьям держателей, упомянуты и те крестьяне, которые не были людьми монастыря. Составители не называют их по имени, ограничиваясь стереотипным выражениями: marito extraneo, uxor extranea (соответственно 39 и 24 упоминания). Если следовать за Ж.-П. Поли в его трактовке формул типа filia, cum infantes suos, ad requirendum как свидетельств того, что дочь монастырского крестьянина вышла замуж за постороннего и ушла жить к нему[2199], количество формарьяжей, имевших место в вотчине Сен-Виктор-де-Марсель, окажется еще более внушительным. Но кто они, эти "чужаки"? Их социальный статус, как правило, не указан, но, скорее всего, это тоже зависимые люди, люди других сеньоров, чьи владения находились по соседству. Об одном из соседей-сеньоров политик говорит недвусмысленно, хотя и не слишком внятно: abent illi homines de illo comite nostras feminas[2200]. "Люди графа" в это время, в отличие от более позднего, может означать только людей из частных владений графа. И лишь однажды составители описи отметили брак монастырской крестьянки со свободнорожденным: Fredereda mancipium, marito ingenuo[2201]. Однако был ли он собственником своей земли, неизвестно. Во всяком случае, в завещании Аббона упоминаются "наши свободные", "свободные, которых мы приобрели" у такого-то, и т. д.[2202]

Анализ дарственных, купчих, обменных и других грамот каролингской и посткаролингской эпохи, с этой точки зрения, более перспективен, но не менее труден. Поскольку подавляющее большинство грамот происходит из церковных архивов и отражает внешние связи не вотчины вообще, а вотчины церковной, необходимо хотя бы в общих чертах определить, в чем ее специфика. Это сложная проблема, и здесь будут затронуты только два ее аспекта.

Раннее средневековье было для церковного землевладения, несмотря на отдельные неудачные полосы, временем несомненного роста. Однако периоды самого бурного роста церковных вотчин необязательно совпадают с периодами первичного образования вотчины как нового социально-экономического явления. Как показала Л.Т. Мильская, даже в Германии VIII–IX вв., где и когда существование свободного крестьянства не вызывает сомнения и процесс первичного образования вотчины налицо, рост церковного землевладения в большой мере совершался за счет перераспределения крупной и средней земельной собственности, за счет возникших ранее светских вотчин[2203]. Иными словами, процесс формирования церковной вотчины не обязательно имеет оборотной стороной процесс исчезновения свободного крестьянского землевладения. И поскольку церковная вотчина в меньшей степени, чем светская, росла за счет крестьянской собственности, по доле крестьян среди контрагентов церкви особенно опасно судить об их доле в обществе[2204]. Эту опасность усиливает высокая избирательность южнофранцузских картуляриев в отношении крестьянских грамот. Поэтому наличие в изучаемых документальных комплексах даже отдельных документов, исходящих от крестьян или их упоминающих, следует считать симптоматичным.

Социальная идентификация фигурирующих в документах лиц (контрагентов сделок, свидетелей, соседей) — дело очень непростое. Анализируя одни и те же тексты, историки порой приходили к диаметрально противоположным результатам. Достаточно вспомнить заочную полемику Я.Д. Серовайского с Н.П. Грацианским о социальном облике бургундской деревни[2205] или аналогичные споры советских медиевистов послевоенных лет с их немецкими и швейцарскими предшественниками об общественном строе каролингской Германии[2206]. За уходящее столетие накоплен большой опыт исследования раннесредневековой документации под этим углом зрения, но, в целом, это опыт негативный: сегодня мы намного лучше знаем, как с ней работать нельзя, чем как именно можно и нужно. Едва ли не главным позитивным и общепринятым результатом стал вывод о своеобразии каждого документального комплекса, как с точки зрения репрезентативности дошедшего до нас материала, так и с точки зрения индивидуальности формуляра составляющих эти комплексы грамот. Южнофранцузский актовый материал, отличающийся очень сложной структурой и разнородностью, при нынешнем состоянии источниковедения и качестве публикаций, на мой взгляд, не может служить надежной основой для сплошного количественного обследования. Предварительным условием должно быть специальное изучение каждого документального комплекса в отдельности: его истории, структуры, стилистических особенностей входящих в него грамот, степени достоверности картулярных копий и т. д. Необходимость такой предварительной работы я постарался показать на материале картулярия Сен-Виктор-де-Марсель. В последние годы интерес к подобным исследованиям, хотя и не обязательно с точки зрения истории социальных групп, обозначился и за рубежом, свидетельством чему упомянутые выше работы П. Гири, М. Зернер, П. Шастана, но речь идет лишь о первых шагах, так что представительность большинства документальных комплексов остается загадкой.

Впрочем, и тогда, когда такая работа уже проделана, вопросы остаются. В самом деле, в то время как отчуждение значительного владения или группы держаний (в том числе в несколько приемов) недвусмысленно указывает на крупного собственника, отчуждение небольшого участка не говорит ни о чем: совершить его мог и мелкий, и крупный собственник. Для правильной социальной идентификации необходимы дополнительные сведения, а их чаще всего нет. Такими сведениями могут быть замечания о том, что дарение вызвано нуждой[2207], но они встречаются очень редко. Другой потенциальный индикатор — заверение в том, что контрагент сделки или участник судебного процесса владеет участком в силу того, что "вывел его из запустения"[2208], но, по крайней мере, некоторые из таких ремарок сбивают с толку, так как на поверку выясняется, что сделал он это "со своими людьми"[2209]. По-разному можно трактовать и заявления о том, что дарение делается "от своих трудов"[2210]. Во многих случаях это, скорее всего, и в самом деле свидетельство трудового характера собственности, но поручиться за это нельзя, поскольку организация расчисток и насаждений также рассматривалась как труд[2211]. Вероятнее всего, о том же говорит тот факт, что даритель живет на той самой земле, которую передает церкви, однако нельзя исключать, что у него было и другое имущество[2212]. Даже обозначение контрагента или свидетеля термином pagensis нельзя считать безусловным доказательством их принадлежности к крестьянству, так как речь может идти не о термине, а о прозвище[2213]. И напротив, слова pagenses, rustici, coloni и т. д. порой употребляются не как юридические термины, а в расширительном смысле, как обозначение сельских жителей[2214].

В литературе делались попытки реконструировать облик южнофранцузской деревни, основываясь на описании границ отчуждаемых владений[2215]. В южнофранцузских грамотах границы описываются преимущественно в природно-географических категориях, сведения о владельцах соседних участков редки. Одним из таких документов является обменная грамота арльского архиепископа Нотона и графа Лейбульфа от 824 г.[2216]. При описании отчуждаемых графом владений упомянуто 23 соседа. Поскольку трое из них принадлежат к числу церковных вотчинников (кафедральный собор Изеса и два арльских аббатства), очевидно, что и названные рядом миряне — тоже собственники, а не держатели. Но каков социальный облик этих собственников? Ж.-П. Поли основываясь на том, что, за одним исключением, каждый из них упоминается при описании границ только один раз, полагает, что это мелкие собственники. Этот критерий явно недостаточен: придерживаясь его, мы должны были бы отнести к мелким собственникам названных здесь же церковных сеньоров и самого графа Лейбульфа, коль скоро и они фигурируют в таких описаниях только однажды.

По большей части, небесспорны даже косвенные свидетельства о мелких собственниках. Так, многочисленность (до 200 человек!) свидетелей по некоторым не очень важным делам может указывать на то, что среди них были и мелкие собственники[2217]. Но ведь свидетельские показания могли давать также лично свободные люди, живущие на чужой земле. Диапазон толкований одних и тех же текстов очень широк. Например, Э. Манью-Нортье в свое время предлагала считать pagenses лично свободными держателями[2218]; недавно позиция ее переменилась, и теперь она предпочитает видеть в pagenses сельских нотаблей — социальную опору фиска[2219].

Для того, чтобы получить более надежные ориентиры, попытаемся найти в имеющемся документальном материале (других источников для этой эпохи практически нет[2220]) своего рода нарративные или нормативные пассажи, содержащие зарисовки или общие характеристики изучаемого общества. С этой целью уместно проанализировать дипломы, дающие подчас более цельную картину, чем грамоты частных лиц, хотя, в силу географической приближенности к месту событий и меньшей масштабности фиксируемых в них дел, последние, конечно же, более конкретны, детальны и точны.

Среди наиболее интересных — диплом Карла Лысого в пользу расположенного к югу от Каркассона монастыря св. Поликарпа, в котором "свободные люди" (homines liberi, уподобленные homines ingenui), живущие на землях монастыря, противопоставлены "людям nara" (pagenses), живущим за пределами его владений, но владеющим в этих пределах имуществом и вступающим с ним в поземельные сделки[2221]. Другой диплом, данный в том же году расположенному неподалеку аббатству св. Лаврентия, уточняет, что свободные люди, живущие вблизи монастыря, правомочные отчуждать недвижимость в его пользу, обладают своими полями, виноградниками и мельницами по праву собственности[2222]. Дипломы первых Каролингов вполне внятно говорят об этой социальной группе и даже содержат клаузулы, защищающие ее права[2223]. Монастырям дозволяется вступать в сделки со "свободными людьми" и получать от них, тем или иным путем, земельное имущество[2224]. Скорее всего, речь идет о мелких собственниках, но обосновать это можно лишь умозрительно: люди знатные и даже просто значительные не нуждались в таких дозволениях, и вряд ли их назвали бы всего лишь "свободными".

Из судебных решений и грамот частных лиц следует, что люди этого статуса имели право свидетельствовать в суде по делам о земельной собственности[2225]. Таковыми следует, по-видимому, считать большие группы свободных людей, клятвой подтверждавших имущественные права аббатства Сан-Микель-де-Куша, вынужденного прибегнуть к этой процедуре ввиду утраты архива[2226]. Вместо pagenses в этих грамотах речь идет о homines ibidem commanentes, часть которых названа далее поименно, или же об omnes illos pares, как аттестованы те, чьи имена были опущены; в одной грамоте они названы civiti de villare Occenias[2227].

Отношения этих людей с крупными вотчинниками не были безоблачными. Так, в 832 г. имела место тяжба аббата Арлес-сюр-Тек с группой крестьян (pagenses). Последние расчистили в окрестностях монастыря пустующие земли и настаивали на том, что они принадлежат им по праву первого захвата. Аббат же доказывал, что заимки были совершены на монастырской земле. Когда дело дошло до суда, свидетелями были приглашены другие местные жители[2228]. В.К. Пискорский, одним из первых исследовавший этот документ, справедливо заметил, что хотя pagenses проиграли дело, готовность местных властей допустить существование крестьянской собственности и сам факт процесса между монахами и крестьянами говорят за то, что последние также были собственниками своих земель[2229].

Поучительна эволюция этого термина. Уже в конце IX в. среди "жителей пага" различают знатных, священников и мирян[2230]. Столетие спустя pagenses квалифицируются как plebs, отличаемый не только от знати[2231], но и от satellites — "спутников", как на ученый лад иногда именуются вооруженные люди, находившиеся на службе у знати[2232]. С середины XI в. зафиксирована более общая оппозиция: "все наши люди, как milites, так и pagenses"[2233]. Последние теперь противопоставляются и священнослужителям[2234]. Так была нарушена социальная однородность широкого слоя мелких собственников, отделявшего знать от несвободных. С этого же времени термин pagenses применяют к держателям мансов[2235] и другого чужого имущества[2236]. Степень их зависимости от сеньоров не вполне ясна, но сам факт зависимости несомненен[2237]. В дальнейшем возобладало именно это значение; не трудно заметить его близость к оформившемуся в классический период средневековья слову paysan — "крестьянин вообще". В Средиземноморской Франции так называли зависимых крестьян[2238], обрабатывающих свои мансы, полученные от сеньора в держание[2239], и несущих за это соответствующие повинности[2240]. По крайней мере, с конца XI в. pagenses выступают как объекты сделок[2241].

Крестьяне-собственники угадываются и в числе судебных заседателей, в чьем присутствии разбирались тяжбы и подписывались соответствующие документы. Иногда они именуются homines[2242], но неизмеримо чаще — boni homines[2243]. Отвлекаясь от тех случаев, когда речь идет о "добрых людях" в буквальном смысле слова[2244], проследим эволюцию этого выражения как юридического термина.

Он известен уже по Вестготской правде, где обозначает наиболее почтенных соседей, привлекавшихся в качестве свидетелей[2245]. В IX в. термины boni homines и pagenses, если не синонимичны, то очень близки[2246]. Свидетели подбирались из числа pagenses, пользующихся достатком и внушающих доверие[2247]. В некоторых дипломах выражение "добрые люди" вообще употреблено в значении "свободные люди", причем речь идет об отчуждении земли[2248]. В Каталонии этого времени термин boni homines обозначал жителей "виллы"[2249]. Затем начинается их взаимное удаление. Уже в конце IX в. свидетелей делят на "старших и знатных, средних и младших"[2250], "добрых людей" отличают от лиц духовного звания[2251]. Те свидетели, в которых можно усмотреть мелких собственников, все чаще проходят по разряду "других добрых людей", упоминаемых вслед за клириками и знатными[2252]. К концу каролингской эпохи под "добрыми людьми" иногда понимаются vassi dominici[2253], а иногда среди них различают satellites и pagenses[2254], milites и rustici[2255], nobiles et rustici[2256]. С этого же времени в числе "добрых людей" фигурируют иерархи церкви[2257] и титулованные особы[2258]. Само выражение "добрые люди" употребляется все реже, в аналогичном контексте появляется выражение "знатные люди"[2259], что вполне однозначно свидетельствует о переменах в социальном климате.

Будучи независимыми хозяевами, неподотчетными другим частным лицам, эти мелкие собственники существовали, разумеется, не в безвоздушном пространстве. Они подчинялись публичной власти франкских монархов или местных князей, и было бы глубокой ошибкой представлять их отношения по аналогии с отношениями фермеров и капиталистического государства. При всем том, что отношения государства и собственника имеют, во все времена, некоторые общие аспекты (налоги, подсудность, воинская повинность и т. д.), налицо и принципиальные различия. Проявляются они, прежде всего, в том, что в изучаемую эпоху государство могло превратить этих мелких собственников — не в рабов, конечно, это было исключено — но в социальную группу принципиально другого статуса, которому на юридическом языке капиталистического общества нет даже названия, но суть которого заключается в большей или меньшей подвластности частным лицам.

Этот феномен известен, но, судя по историографической дискуссии последних двух-трех десятилетий, недостаточно осмыслен. В то время как одни исследователи продолжают, по сути дела, модернизировать раннесредневековое общество, и, в частности, характер крестьянской собственности, другие до такой степени зациклились на обосновании его уникальности, что фактически отрицают возможность анализировать и описывать его при помощи таких категорий как "свобода" и "собственность". Историографические корни этого явления несомненно немецкие, но сегодня к теории Konigsfreie, как таковой, апеллируют редко; по крайней мере, южнофранцузский материал интерпретируют с несколько иных позиций. Главную роль в этом пересмотре играет Э. Манью-Нортье, чье положение становится год от года все более двусмысленным: она никого не слышит, но и ее почти никто не слушает. К сожалению, то ценное, что сделано ею для обоснования исторической специфики имущественных связей раннего средневековья (прежде всего публичной составляющей этих связей), не так-то легко выявить среди вызывающе безапелляционных суждений о том, что не только в IX, но и в XI в. фискальная система совсем не изменилась со времен Поздней империи, что вилла каролингского времени— не более, чем административная единица для разверстки государственных повинностей, а аллод — и вовсе никакая не собственность, а доход, извлекаемый частным лицом из территории, обложенной фискальным побором[2260].

Эпатаж? Безусловно, и большинство специалистов предпочло просто проигнорировать эти положения. Но дело не только в эпатаже. Критика шокирующих идей Э. Манью-Нортье, предпринятая (соответственно на гасконском и каталонском материале) Б. Кюрсентом, затем, независимо от него, Ж.-М. Сальраком[2261], свидетельствует, что проблема, с которой столкнулась и о которую споткнулась Э. Манью-Нортье, реальна и важна, и суть ее в соотношении понятий "государство" и "фиск".

В документах каролингского времени слово "фиск", действительно, одно из самых употребимых. Чаще всего оно упоминается в связи с уплатой налогов[2262], торговых пошлин[2263] и судебных штрафов[2264], хотя в последнем случае сам термин fiscus присутствует далеко не всегда[2265]. Иммунитет также предполагал защиту от вмешательства и претензий со стороны чиновников фиска[2266]. Ряд каролингских дипломов содержит формулу примерно следующего содержания: все, что казна наша могла надеяться получить с этого, в целости передаем вам[2267]. Иногда уточняется, что речь идет об освобождении от таможенных пошлин с повозок, поклаж и кораблей[2268]. Любопытно, что и три века спустя такой побор называли fiscus[2269]. Термин обозначает также государственные повинности, переданные частному лицу[2270]. Обычно они никак не определены; в таких случаях, по-видимому, говорится о всех доходах, следующих казне с данной территории[2271]. Так, по мере выхолащивания института апризио, объектом отчуждения оказались причитающиеся фиску публичные повинности некоторых испанских переселенцев[2272]. Но fiscus — это также собственность короны, из которой жалуются земли за службу "верным"[2273] и, конечно же, церковным учреждениям[2274], и которые могли быть отобраны (по крайней мере, у мирян) за нарушение верности[2275]. В этом смысле слово fiscus — синоним различных выражений, обозначающих государственное имущество вообще[2276]. Кроме того, уже в каролингское время оно иногда обозначает недвижимость, чаще всего сопоставимую с виллой[2277]. Многие владения вообще называются то виллой, то фиском[2278]. В дальнейшем некоторые участки по инерции еще долго считались фискальными, несмотря на то, что принадлежали уже частным лицам[2279]. В XI–XII вв. "фиском" можно было назвать едва ли не любой участок, понимаемый как недвижимость[2280]. Не случайно, что в это время fisci упоминаются даже в составе формулы принадлежности[2281]. Удивительным образом это значение сосуществует с более старым: доходы государственного происхождения, взимаемые частным лицом с определенной территории[2282]. Нередки формулировки типа: фиск такой-то церкви[2283], церковь со своим фиском[2284] или фиск с церковью[2285]. Следы прежнего уподобления церковного имущества фискальному? Может быть, но дело вряд ли только в этом. Некоторые тексты оставляют впечатление, что их авторы и сами не вполне отдавали себе отчет, в каком именно значении они употребляют этот термин: как владение или как доход с этого владения[2286].

Существование фиска как определенных территорий, находящихся в собственности государства, применительно к каролингской эпохе, сомнения не вызывает. Иногда речь идет о сравнительно небольших владениях[2287], но чаще — о крупных и цельных хозяйственных комплексах. На территории такого комплекса могло быть более одной церкви и несколько небольших поселений[2288], хотя нормальной, похоже, считалась, такая ситуация, при которой fiscus совпадал с какой-то одной виллой[2289]. Показательно, что этот термин нередко сопровождается топонимом, как правило, откровенно античного происхождения[2290].

Со временем некоторые fisci сами стали топонимами. Этот процесс можно проследить на материале Нимского картулярия[2291]. И это далеко не единственный случай. Так, в районе Монпелье и в наши дни существует местечко Saint-Gely-du-Fesc, впервые упоминаемое в источниках в 1114 г.[2292] Судя по более поздним грамотам, неподалеку имелись и другие Fisci, впоследствии исчезнувшие, например Fiscus major и Fiscus minor в округе Агда[2293]. В западном Лангедоке с начала IX в. известна река Fiscovo, иначе Fiscano[2294]. Некоторые случаи употребления термина затруднительно связать с государственным доменом каролингской и докаролингской эпохи[2295]. Правильно будет присоединиться к мнению П. Боннасси, согласно которому слово fiscus иногда используется в значении "господская земля", отличаемая от держаний, особенно когда речь идет о земле графов[2296].

Статус "фиска" мог иметь и массив практически безлюдной невозделываемой земли, например расположенный в этанге Тау, на полпути от Агда до Монпелье, остров Сет[2297]. Известно, что, наряду с полноценными виллами и колониками, первые Каролинги жаловали своим "верным" и пустующие земли. Так было, в частности, с переселенцам из Испании, которые при этом вступили в конфликт с местными pagenses[2298].

Судя по всему, пустующие земли автоматически считались частью фиска или, по крайней мере, мыслились таковыми, о чем свидетельствуют многие дипломы[2299]. Связь фискального статуса земельного участка с его обезлюдением в некоторых случаях совершенно очевидна[2300]. Кроме того, имеется немало документов, в которых термин "фиск" не употребляется, но говорится о передаче пустующих (как и обрабатываемых) земель из собственности короны в собственность частного лица[2301]. Впрочем, в некоторых дипломах, повествующих о том, что монахи того или иного аббатства построили свою обитель ех heremo, не упоминается ни о фиске, ни о "нашей собственности"[2302]. В таких случаях иногда подразумевается, что сам монастырь является nostrum proprium[2303].

В значении "территория государства", в известных мне источниках, термин не фигурирует. Напротив, в них последовательно различаются, с одной стороны, фиск как собственность государства, с другой — собственность частных лиц[2304], которые, таким образом, сосуществуют в реальном пространстве. В отличие от некоторых современных авторов, писатели и писцы каролингской эпохи не смешивали понятия "государственная собственность" и "суверенитет". Напротив, они не всегда различали государственную собственность и семейное имущество правящей династии, но, как показал еще Дж. Томпсон, в Средиземноморской Франции королевских поместий в подлинном смысле слова не было уже к началу IX в.[2305] В предшествующий период дело, вероятно, обстояло иначе. Есть основания полагать, что вестготы унаследовали и, в целом, сохранили земельный фонд римского фиска; щедрые пожалования частным лицам компенсировались регулярными конфискациями[2306]. Некоторые из этих поместий сохранили свой статус несмотря на бурные события VIII в. Самый интересный пример — упоминаемые под 612 г. loci Jubinianum и Cornelianum в центральной Септимании, составившие приданое вестготской принцессы Брунегильды[2307]. Следующие сообщения о вилле Comeilhan относятся к рубежу X–XI вв. — слишком поздно, чтобы проследить ее правовую историю, но вилла Juvignac упоминается в каролингских документах именно как fiscus[2308]. В меровингском Провансе некоторые поместья также имели статус фискальных[2309]. Однако уже в начале каролингской эпохи казенные земли оказались, по большей части, в руках магнатов и тесно связанных с ними церковных учреждений, и лишь по случайным обмолвкам можно заключить, что статус этих земель еще отличался какое-то время от статуса обычных частных владений. Так, в одной руссильонской грамоте 874 г. из архива Сан-Микель-де-Куша промелькнуло упоминание о servi fiscales[2310].

Иная судьба была уготована ничейным землям (в том числе заброшенным в ходе арабских вторжений), также считавшимся государственными: благодаря аграрной колонизации, они стали источником пополнения мелкой собственности. Поскольку изменения, произошедшие в IX–X вв. в социально-экономическом строе Средиземноморской Франции, как правило, связываются именно с аграрной колонизацией, остановимся на этом явлении подробнее.

Источники сохранили гораздо больше сведений о внешней колонизации, чем о внутренней, и запечатлели, по большей части, особо яркие факты раздела отвоеванных у арабов земель и возникновения новых поселений. Об обыденных распашках небольших участков пустоши в пределах или поблизости от деревенской округи, мы узнаем из сравнительно более поздних грамот, где (как правило, вскользь) говорится об отчуждении таких участков. Поэтому при изучении аграрной колонизации приходится делать упор на те ее формы, которые сопровождались перемещением населения, хотя они и не были самыми типичными.

Первые сведения, которыми мы располагаем на этот счет, относятся к рубежу VIII–IX вв. и касаются переселенцев из Испании в Септиманию. После неудачного похода Карла Великого на Сарагосу в 778 г. многие из сочувствовавших и помогавших ему испанцев, опасаясь преследований со стороны арабов, бежали в Галлию. С поощрения Каролингов, эта иммиграция продолжалась, по крайней мере, до 40-х годов IX в. и привела к тому, что в Руссильоне, Нарбонэ, Каркассэ и Биттеруа обосновалось много выходцев из Испании. Будучи заинтересованы в укреплении неспокойной границы, Каролинги охотно предоставляли им земли для поселения и гарантировали особый, привилегированный статус. Так возникла оригинальная форма землевладения — aprisio, в основе которой лежали присвоение и обработка пустующей земли. Сам термин, известный с конца VIII в.[2311], происходит от латинского глагола aprehendere — захватывать, завладевать, занимать. В русском языке семантически ему более всего соответствует слово "заимка", однако такой перевод не вполне адекватен. В отличие от современных ему и даже встречающихся в тех же текстах терминов ruptura и attracto, термин aprisio обозначал не столько хозяйственную акцию по расчистке и освоению залежной земли, сколько особый правовой режим, связанный с ее обладанием[2312].

Современники затруднялись определить юридическую природу института апризио. Чаще всего подчеркивается, что собственником земли апризионария является корона[2313]. Эта форма обладания имуществом отличается от аллода[2314]. В дипломах Карла Лысого иногда говорится о превращении aprisio в собственность[2315], из чего опять же следует, что до такого превращения aprisiones были частью фиска. Но не все так просто: в одном из его дипломов, данном в пользу группы испанцев из района Безье, сказано, что свои aprisiones они juste teneant et quasi proprietario jure possideant[2316]. Известно, что апризионарии могли раздавать принадлежащие им земли в бенефиций[2317]. Подобно бенефицию, обладание землей на праве апризио было связано с известными обязательствами по отношению к публичной власти[2318]. Согласно капитулярию 844 г., апризионарии могли не только передавать свои земли по наследству, но и отчуждать их, однако при условии, что новый владелец будет нести те же повинности[2319].

Двадцать лет назад я опубликовал об институте апризио специальную статью, во многих отношениях еще вполне ученическую[2320]. Тем не менее, изложенные в ней выводы представляются мне, в целом, достаточно обоснованными и сегодня. За истекшие годы историография этого вопроса пополнилась рядом ценных исследований, написанных, однако, в русле совсем другой традиции, идущей от А. Дюпона[2321] и не уделяющей специального внимания экономико-правовым вопросам. Наиболее важные из этих исследований вышли из-под пера А. Катафо, который рассматривает институт апризио с точки зрения интеграции испанских переселенцев во франкское общество и их содействия экономическому росту региона[2322]. Другие современные историки также анализируют феномен апризио в связи с аграрной колонизацией как чисто экономическим явлением, безотносительно вопроса о статусе колонистов и степени их вовлеченности в сеньориальные отношения[2323]. Исключение составляют В. Кинаст, вполне традиционно рассматривающий институт апризио в контексте истории раннесредневекового вассалитета[2324], а также С. Рейнольдс, которую интересовал именно правовой статус апризио, однако ее взгляды на этот предмет, к сожалению, не слишком ясны: справедливо отметив, что эта форма обладания земельным имуществом ближе к proprietas, чем бенефиций, она дальше этого наблюдения не пошла[2325].

Обращение к источникам убеждает в том, что аграрная колонизация, связанная с обоснованием испанских поселенцев в Септимании, происходила в разных социальных формах и имела разные социальные последствия. Капитулярий 816 г. различает среди "испанцев", с одной стороны, majores et potentiores, с другой — minores et infirmiores, и сообщает, что первые пытались завладеть землями вторых и подчинить их своей власти[2326]. И те, и другие считались апризионариями, но методы освоения земли и социальные перспективы у них были разными. Специфика источников предопределила тот факт, что о "младших" испанцах мы знаем намного меньше, чем о "старших". Младших можно, видимо, определить как свободных мелких землевладельцев, обрабатывающих землю своим трудом или с незначительным привлечением труда зависимых людей. Их владения были невелики; это следует, например, из того, что группе испанских переселенцев могла принадлежать только часть виллы[2327]. Среди "старших" апризионариев были люди знатного происхождения — капитулярий 816 г. называет их графами[2328]. Другие стали графами в собственном смысле слова, поступив на службу к Каролингам. Они получали дипломы непосредственно из рук франкских королей и считались их вассалами[2329]. Полученные таким образом земли "старшие" испанцы осваивали cum suis hominibus. Так, в 795 г., некий Иоанн, после ратных подвигов в округе Барселоны, явился к Людовику Благочестивому в Тулузу и получил от него в Нарбонском графстве, в местечке Fontjoncouse (что значит: "Источник в камышах") обширную пустошь, которую ему предстояло освоить вместе с его людьми[2330]. А. Барберо увидел в этих людях семейную общину во главе с Иоанном[2331], что, безусловно, натяжка. Речь идет, конечно, о зависимых людях разного статуса. Согласно более поздней традиции, будущий архиепископ Лиона, испанец Агобард переселился в Галлию secum habens et servos et liberos[2332]. Сопоставимые сведения есть и в грамотах из местных архивов[2333].

Особого внимания заслуживает вопрос о статусе и правах свободных людей, проживающих во владениях крупных апризионариев. Известно, что люди упомянутого чуть выше Иоанна из Фонжонкуса коммендировались ему и имеют его своим патроном; обрабатываемые ими земли являются его пожалованием и не считаются их собственными апризио[2334]. Согласно капитулярию 844 г., они имели право сменить сеньора, но тогда земля, которую они возделывали, оставалась апризионарию[2335].

Из этого следует, что институт апризио далеко не всегда способствовал возникновению мелкой собственности. Но не забудем сделанную выше оговорку: логика сохранения и гибели раннесредневековой документации предопределила то обстоятельство, что сегодня в нашем распоряжении в основном те материалы, в которых речь идет о самых ярких, но необязательно самых типичных формах колонизации. Красочный эпизод с переселением в Септиманию испанских колонистов не должен заслонять нам тот факт, что отнюдь не только они обладали землей на праве апризио. Великолепный документ из архива руссильонского аббатства Арлес-сюр-Тек, который цитировался в связи с упоминанием в нем pagenses, появился на свет ввиду их попытки устроить на малолюдных в ту пору монастырских землях свои апризио. Эти pagenses, несомненно, были старожилами, испанские переселенцы так никогда не называются; напротив, некоторые тексты противопоставляют hispani и pagenses[2336]. И те, и другие участвовали в освоении пустующих земель. Разница заключалась в том, что испанцы пользовались при этом покровительством властей, тогда как pagenses действовали на свой страх и риск. По мере того, как фонд необрабатываемых земель сокращался, эти действия стали приравнивать к насилию[2337]. К сожалению, сведения такого рода в дошедших до нас лангедокских грамотах редки. Однако вряд ли будет ошибкой оттолкнуться в данном случае от намного более полных данных, относящихся к Каталонии, где, по свидетельству и оценке П. Боннасси, термин апризио почти всегда характеризует именно мелкое землевладение.

Другой важный урок, который можно извлечь из истории испанских поселенцев в Септимании, касается затронутой выше проблемы соотношения частного и государственного землевладения. Согласно капитуляриям, апризионарии владели землей на двух условиях: они должны были хорошо ее обрабатывать и нести некоторые государственные повинности, а именно: участвовать в военных походах короля, охранять границы, предоставлять государевым посланцам кров, продовольствие, оказывать им другие услуги. Эти предписания оставались в силе и столетие спустя[2338]. Испанцы находились под опекой центральной власти. Графам запрещалось взыскивать с них какие-либо повинности в свою пользу и рассматривать добровольные подношения, которые те могли делать от случая к случаю, как знак признания зависимости[2339]. Нетрудно заметить, что эти нормы вписываются в канву политики первых Каролингов по отношению к мелким собственникам.

Источники настойчиво подчеркивают законность владельческих прав апризионариев, которая основывалась одновременно на захвате фактически ничейной земли и на королевском решении[2340]. Поселение испанцев в Септимании не было стихийным, а происходило под контролем франкских властей, которые наделяли каждого колониста участком земли. Капитулярий 844 г. называет владения переселенцев portiones и сообщает, что испанцы обосновались на них с позволения либо короля, либо графа[2341]. В землеустройстве испанцев участвовали представители местных властей — сайоны[2342]. В соответствии с нормами вестготского права, по прошествии 30 лет (legitimi anni) апризионарии приобретали на свою землю некое право давности[2343]. В чем именно оно выражалось, неясно, и я поспорил бы с П. Боннасси на счет того, что по истечении этих "законных лет" апризио уже ничем не отличалась от "полной собственности"[2344], Автоматического превращения aprisio в proprietas, во всяком случае, не происходило. Как отмечалось выше, оно совершалось при помощи специального королевского пожалования, притом не обязательно через 30 лет[2345]. Для современников эти формы обладания имуществом не были тождественными, хотя определить суть различия они затруднялись.

Институт апризио следует рассматривать в контексте исключительных условий, в которых он возник: колонизация разоренной области, недавно завоеванной, но до конца не покоренной, к тому же расположенной на опасной границе. Размышления о сущности апризио приводили всех серьезных исследователей за последние сто с лишним лет к заключению о глубоком своеобразии и нетипичности этого института для франкского общества, достаточно отчетливо различающего аллод и бенефиций. Но сказать, что истина посередине — значит все же уклониться от ответа. Посередине, говорил Гете, лежит не истина, а проблема. Ответ же, по-видимому, в том, что институт апризио не укладывался в систему привычных для франкского общества отношений, и с помощью оппозиций "аллод — бенефиций", "публичное — частное" его суть никак не определить. На деле апризио — собственность, ограниченная не очень обременительными и притом обязательными для всех свободных повинностями в пользу государства. В теории же — это привилегированное условное держание от короля, отличаемое от собственности. Это противоречие указывает на переходный характер общества, которое все с большим трудом воспринимало земельную собственность, не вовлеченную в систему феодальных отношений. Мелкие собственники, независимые от частной власти, стали рассматриваться как находящиеся в некоей, плохо определенной, зависимости от государства. Особенно ясно такой подход обнаружился в отношении новых поселенцев, чьи права не были подтверждены ни документами, ни даже традицией, а были дарованы короной. В частности, возложенные на них налоги и публичные повинности незаметно уподобляются сеньориальным платежам и службам. При первых Каролингах этот процесс еще только начинался, однако в дальнейшем, по мере исчезновения условий, вызвавших институт апризио к жизни, и интеграции апризионариев в систему франкского общества, эта форма землевладения постепенно утратила первоначальный облик и в конце концов растворилась в массе аллодов, феодов и крестьянских держаний.

Рассматривая апризио как важный источник пополнения мелкой земельной собственности, следует иметь в виду, что фонд неосвоенных государственных земель стремительно сокращался. Уже капитулярий 844 г. констатирует, что вновь прибывшие испанские иммигранты вынуждены селиться во владениях частных лиц[2346]. Похожая картина наблюдалась в Южном Провансе после падения арабской цитадели в Ле Френэ. Здесь также имела место активная аграрная колонизация, однако в результате графских пожалований церковным и светским сеньорам и практикуемых ими самочинных захватов, фонд ничейных земель очень скоро иссяк. "Когда языческое племя было изгнано из своих пределов, то есть из Фраксинета, — рассказывается в грамоте конца X в., — и тулонская земля начала осваиваться и возделываться, всякий, в соответствии со своим достоинством, захватывал землю в свое владение, невзирая на границы. Поэтому в случае спора более могущественные набрасывались друг на друга, захватывая столько земли столько, сколько могли"[2347]. Таким образом, в ходе колонизации возникали как крестьянские, так и вотчинные хозяйства. Это особенно знаменательно, поскольку речь идет о самой благоприятной для возникновения крестьянского землевладения ситуации, ушедшей в прошлое вместе с реконкистой.

Аграрная колонизация могла привести к расширению мелкой собственности также в тех случаях, когда осваивались действительно целинные земли, веками или вовсе никогда не знавшие рала и лопаты. Но таких земель в изучаемом районе было не так уж много, и почти исключительно в горных местностях, например в Севеннах[2348]. На давно освоенной равнине наиболее распространенной формой колонизации была распашка нови в пределах частных владений, как домена, так и держаний, которая никак не могла привести к образованию крестьянской собственности. Поэтому дальнейшее пополнение мелкой собственности было возможно главным образом за счет дробления частных владений. Речь идет не только о разделе семейного имущества между наследниками, но и об особых договорах, заключаемых сеньорами с людьми разного статуса в ходе аграрной колонизации.

В этой связи чаще всего вспоминают о комплантационном договоре, известном с начала IX в.[2349] В соответствии с таким договором, землевладелец передавал крестьянину — или человеку иного статуса — участок пустоши, с тем чтобы тот насадил на нем виноградник. По истечении нескольких лет, обычно пяти (когда виноградник начинал плодоносить), половина виноградника доставалась крестьянину. Иногда она становилась собственностью крестьянина, иногда он получал ее в пожизненное пользование и не мог распоряжаться ею без разрешения сеньора[2350]. В данном случае интерес представляет вопрос о социальном положении этого крестьянина. В литературе можно встретить утверждения о том, что это свободный аллодист[2351]. Однако вывод этот умозрительный, построенный исключительно на том факте, что в грамотах, оформляющих комплантационный договор, вотчинник и крестьянин выступают как равноправные стороны, и не учитывающий, что в Южной Франции, как и в Каталонии, сделки могли заключать и зависимые люди[2352]. В этой роли выступали и люди более солидного достатка, использовавшие, как можно предположить, чужой труд[2353]. Все это позволяет сделать вывод о том, что комплантационный договор лишь подпитывал уже существовавшую мелкую собственность, но не порождал ее, по крайней мере, в больших масштабах. Если участником договора был зависимый крестьянин, в наиболее благоприятном для него случае, могла возникнуть парадоксальная ситуация, когда, оставаясь в сеньориальной зависимости, он становился собственником тех участков, что приобрел по договору, — но вряд ли надолго. Наконец, нельзя сбрасывать со счетов тот бесспорный факт, что значительная часть распашек нови и иных способов освоения пустующих земель происходила в рамках уже существовавших хозяйств, едва ли не всегда включавших необрабатываемые участки. Проблема в том, что, в силу своей обыденности, эта форма колонизации, не сопровождавшаяся перемещением населения на большие расстояния и основанием новых деревень, оставила мало следов в документации[2354].

Возникшая таким образом мелкая собственность была неустойчивой и поглощалась крупной в результате дарений и захватов. В дальнейшем, помимо постепенного вовлечения мелких собственников в орбиту сеньориального землевладения, установление зависимости происходило также в результате приобретения вотчинником публично-правовой власти над определенной территорией. В ряде случаев объектом пожалований были пустующие земли, которые вотчинник затем заселял, но чаще государство передавало ему известную долю власти над уже обжитой территорией, реально — доходы публично-правового происхождения с находящихся на ней свободных людей.

В постепенной сеньориализации платежей и повинностей государственного происхождения нет ничего оригинального: сходные явления имели место и в других частях франкского государства. Своеобразие изучаемого региона заключалось в том, что отчуждение таких доходов, причитавшихся казне, а затем и частным лицам, с той или иной "виллы", по крайней мере, до XI в. сочеталось с наличием на ее территории мелкой собственности. Не принимая этого в расчет и обнаружив в картулярии, наряду с грамотой, оформляющей дарение виллы (кстати, их подозрительно много), пару грамот, исходящих из этой виллы, по которым церковь получала в ней несколько небольших участков, мы, скорее всего, заключим, что даритель виллы, вопреки своему заявлению, передает церкви не целую деревню, а лишь часть ее, и что помимо него в этой деревне есть и другие собственники. Такие случаи, наверняка, имели место, но этого объяснения недостаточно, чтобы ответить на вопрос, почему такие траденты никогда не уточняют, что же им, на самом деле, принадлежит в той или иной вилле. П. Боннасси, располагая не только картуляриями, но и архивными собраниями подлинных документов, выявил целые комплексы грамот, происходящих из уже подаренных деревень и оформляющих как дарения в пользу церкви, так и сделки между жителями этих деревень. Кроме того, он нашел странные, на первый взгляд, документы, в которых говорится о дарении целой виллы наряду с дарением внутри ее нескольких парцелл земли. Все это позволило ему сделать вывод о том, что во втором случае происходило отчуждение самой земли, тогда как в первом речь шла об отчуждении неких публичных прав на данную территорию[2355]. Этому как нельзя лучше соответствует тот факт, что объектом отчуждения зачастую является не вся вилла, а какая-то арифметическая ее часть: половина, треть и т. д. Таким образом, частота сделок, объектом которых являются целые виллы или их части, а не отдельные держания и участки, не может рассматриваться как аргумент против распространенности мелкой собственности. С другой стороны, даже в том случае, когда можно считать доказанным, что субъектом сделки выступал крестьянин, его социально-экономический статус остается под вопросом, поскольку повинности, которые он нес в пользу казны, на деле уже могли быть переданы тому или другому феодалу и превратиться тем самым в сеньориальные платежи и службы.

Преобладание поземельной и судебно-административной зависимости и заимочное происхождение многих держаний обусловили то обстоятельство, что зависимые крестьяне пользовались очень широкими имущественными правами на свою землю, в частности, могли ее продавать. Поэтому массовое отчуждение земли мелкими сельскими хозяевами, само по себе, еще не означает массового распространения мелкой собственности. Разумеется, среди контрагентов мелких поземельных сделок были и крестьяне-собственники, но определить их долю в населении региона не представляется возможным. Фиксация в грамотах именно поземельных сделок предопределила тот факт, что их участники предстают перед нами как лица, правомочные отчуждать свое имущество, — и только. Велик соблазн упростить ситуацию и квалифицировать их как собственников. Но ведь нельзя исключать того, что многие из них были зависимыми держателями, несущими повинности в пользу какого-то третьего лица, не упомянутого в этой грамоте, тем более что человек мог быть собственником одного участка и держателем другого. Словом, основываясь лишь на актовом материале, крестьянина-собственника не менее трудно отличить от крестьянина-держателя, чем от мелкого вотчинника. Наряду с высокой избирательностью южнофранцузских картуляриев, эта особенность наших источников ставит под вопрос целесообразность статистических подсчетов.

Подведем итоги.

Есть достаточные основания полагать, что мелкая собственность сосуществовала в регионе с крупной на протяжении всего раннего средневековья. Ее возникновение, по большей части, уходит корнями в римскую эпоху, отмеченную массовым испомещением ветеранов и (к сожалению, хуже известным) превращением автохтонного населения в граждан Империи. Не случайно, в IX и даже в X в. мелкая собственность обнаруживается как раз вблизи тех городов, существование которых было в наибольшей мере связано с римской колонизацией, например Арля и Нима, и напротив, в слабо романизированных альпийских районах. Определенную роль сыграли, вероятно, и германцы: вестготы в Руссильоне и Нарбонэ, бургунды в Альпах и Севеннах. И наконец, освоение пустующих земель в ходе реконкисты, а также "мирных" распашек нови, напрямую не связанных с изгнанием арабов.

Положение и судьбу слоя мелких собственников определяли два параллельно протекавших процесса: 1) вовлечение мелких собственников в сеньориальную зависимость; 2) распространение мелкой собственности в результате аграрной колонизации. На некоторых этапах второй процесс шел более интенсивно, чем первый, и тогда количество мелких собственников увеличилось. Такое увеличение имело место в начале каролингской эпохи, по крайней мере, в западных районах Септимании, затем в конце X в. на юго-востоке Прованса, в связи с реконкистой, а также в некоторых горных местностях. Однако возникшая таким образом крестьянская собственность была неустойчивой и недолговечной. С самого момента возникновения, и чем дальше, тем больше, она испытывала многообразное воздействие крупной собственности и в большинстве случаев рано или поздно поглощалась ею. В XI в., когда сеньоры сосредоточили в своих руках публично-правовую власть надо всем населением округи, живущим "в тени" их замков, этот процесс ускорился и приобрел всеобщий характер. Поначалу попадание крестьянина-собственника в судебно-административную зависимость от феодала не оказывало существенного влияния на правовой статус крестьянского землевладения, и земля такого крестьянина оставалась его собственностью. Но, поскольку право на землю было тесно связано с правом на живущих на ней людей, такая собственность в конце концов почти неизбежно становилась держанием.


2. Крупное и мелкое хозяйство

В доиндустриальных обществах эффективность, отчасти и сам характер производства, во многом зависят от его масштабов, поскольку именно масштабами производства в первую очередь определяется степень и сама возможность применения трудовой кооперации. При этом, разумеется, речь идет не о размерах земельной собственности, а о размерах производящего хозяйства. Наличие в Средиземноморской Франции в течение всего раннего средневековья крупной земельной собственности несомненно. Другое дело — крупное господское хозяйство, существование которого в изучаемый период является одной из центральных и наиболее спорных проблем социально-экономической истории региона[2356].

Большинство современных исследователей склоняются к тому, что в раннее средневековье южнофранцузская вотчина состояла почти из одних только держаний, господское же хозяйство было развито крайне слабо. Это мнение Ф.-Л. Гансхофа, Р. Бутрюша, Ж. Дюби, Г. Фуркена, Э. Баратье, Э. Манью-Нортье, Ж.-П. Поли, П. Гири, ряда других историков. Она получила признание и в отечественной историографии[2357].

Применительно к первым столетиям средневековья важнейшим источником по этому вопросу является Марсельский политик, на который ссылаются все исследователи, затрагивающие этот сюжет. На первый взгляд, содержащиеся в нем сведения, а именно отсутствие барщины и тот факт, что из 267 названных владений только 2 квалифицированы как домениальные[2358], — ясно указывают на незначительность господского хозяйства. Но как уже говорилось, в полиптике, скорее всего, описана не вся вотчина марсельского аббатства, а лишь очень специфическая группа держаний, которые по тем или иным причинам были слабо интегрированы в хозяйственный организм вотчины. Это обстоятельство само по себе еще не является доказательством наличия в этой вотчине солидного домена, так как владения, не учтенные в дошедшем до нас полиптике, могли также состоять из оброчных держаний, только более доходных для монастыря. Однако с признанием факта неполноты Марсельского полиптика, по крайней мере, "высвобождается место", где искомый домен мог бы существовать. И если он действительно существовал, то это должно было получить какое-то отражение и в Марсельском полиптике.

Сначала несколько источниковедческих соображений.

Полиптики являются, безусловно, важнейшим источником для изучения внутренней жизни вотчины каролингского времени; за возможным исключением хозяйственно-административных трактатов и инструкций, они характеризуют ее наиболее цельно. Из этого, однако, не следует, что структура вотчины, какой она отображена в полиптике, является фотографическим воспроизведением действительности. Как и любой другой источник, полиптик отражает действительность под определенным углом зрения, обусловленным теми задачами, которые ставил перед собой его составитель. Поэтому проверка данных полиптика о соотношении домена и держаний с помощью источников других типов — менее полных, менее точных и, казалось бы, менее адекватных, — дает иногда весьма неожиданные результаты. Примером может служить опыт исследования регистра саксонского аббатства Кореей, составленного в третьей четверти XI в., на основании более древних материалов[2359]. Господское хозяйство прослеживается по этому источнику с трудом. Мы можем судить о нем только на основании сведений о барщине, а барщина отмечена лишь для 26 из 749 держаний. На самом деле домениальное хозяйство играла в этой вотчине гораздо большую роль, поскольку в нем были заняты достаточно многочисленные холопы аббатства. Полиптик не говорит о них ни слова, но другие источники, в первую очередь агиографические, свидетельствуют об их существовании вполне убедительно[2360].

Историк Средиземноморской Франции не может пойти по этому пути, так как в его распоряжении нет того разнообразия источников, которое доступно исследователю истории Германии. Для того, чтобы проверить и скорректировать данные Марсельского полиптика, нужны другие методические приемы. Наиболее выигрышным будет его изучение в системе аналогичных, хотя и относящихся к другим регионам источников.

Назначение, характер и форма описей определяются в первую очередь социально-экономическими особенностями породившего их общества. Как и всякий документ, раннесредневековая опись была вызвана к жизни стремлением разрешить или предусмотреть определенный конфликт. Какие же конфликты и противоречия социально-экономической жизни надеялись урегулировать путем фиксации существующего положения вещей? Ответ очевиден: то были противоречия между вотчинником и зависимыми от него крестьянами. Предметом разногласий были прежде всего повинности крестьян в пользу сеньора (их размер, характер, порядок несения), а также все то, что их определяло: статус держания и статус самого держателя, размеры его хозяйства, численность его семьи и т. д.

Чаще всего полиптик составлялся по инициативе вотчинника, но иногда об этом ходатайствовали и сами крестьяне[2361]. В любом случае полиптик становился перечнем прав и обязанностей крестьян и вотчинника, к которому обращались при возникновении споров между ними. Так, в одном из дипломов Пипина I Аквитанского рассказывается, как крестьяне некоего поместья, принадлежавшего туренскому монастырю Сен-Поль-де-Кормери, захотели оспорить в королевском суде правильность требуемых с них повинностей. Монастырь представил полиптик, составленный за тридцать с лишним лет до этого, где эти повинности были перечислены, и выиграл дело[2362]. Случалось, что полиптик привлекали для разрешения спора между двумя сеньорами[2363], однако для ограждения собственнических (а не сеньориальных) прав вотчинника полезнее было запастись грамотами, подтверждающими факт приобретения спорного владения, а не факт его эксплуатации. Поэтому иногда, например, в аббатстве Сен-Ван-де-Верден в середине XI в., составлялись одновременно и полиптик, и картулярий[2364]. Раздел единой церковной собственности между епископом и капитулом или между епископом и монастырями вверенного ему диоцеза порой также сопровождался составлением описей обосабливающихся владений[2365], однако, безотносительно самого факта появления описи на свет, ее формуляр был обусловлен характером взаимоотношений сеньора с зависимыми крестьянами.

При составлении полиптика раннесредневековый землевладелец меньше всего имел в виду педантичное описание всего своего имущества. Хотя к этому его побуждала уходящая в древность традиция и прожектерские распоряжения первых Каролингов[2366], идея всеобъемлющей описи была несомненно чужда мышлению того времени и в большинстве случаев не получила воплощения на практике. Лучшим показателем того, какие описи были необходимы в хозяйственном управлении вотчиной, является тот факт, что в огромном большинстве случаев до нас дошли описи именно крестьянских держаний. В данном случае важен не столько вопрос о том, все ли типы владений описывались в полиптике, или нет, сколько о том, в какой мере мы можем судить о структуре вотчины, располагая описью одних только крестьянских держаний, — ведь именно таков характер Марсельского полиптика.

Было бы преувеличением сказать, что в северофранцузских полиптиках домен видится только в отраженном свете описания держаний. Например, в Сен-Жерменском полиптике описание каждой виллы начинается с характеристики господского двора[2367]. Но еще большим преувеличением было бы утверждение, что Сен-Жерменский полиптик содержит описание и домена, и держаний. Господский двор фигурирует здесь только как хозяйственный центр поместья. Если бы при изучении домена Сен-Жерменского аббатства мы опирались лишь на ту часть описи, где специально говорится о господском мансе, мы узнали бы немногим больше того, что такой маис существует. Львиная доля сведений о домене, имеющихся в полиптике и позволяющих оценить его размеры, хозяйственный облик, способы эксплуатации и т. д., содержится в той части описи, которая посвящена непосредственно держаниям. Таким образом, о домене Сен-Жерменского аббатства, как и о домене других вотчин каролингского времени, мы судим главным образом по отработочным повинностям держателей.

Описания самого домена на Севере редки и встречаются преимущественно в немецких полиптиках, например, в Фульдском[2368]. Здесь описываются господские леса и солеварни, перечисляется челядь, живущая при барском дворе. Более многочисленны сведения о таких хозяйствах в итальянских полиптиках. Примером может служить полиптик монастыря св. Юлии в Брешии. Домениальное хозяйство занимало в вотчине этого монастыря очень важное место. Судя по полиптику, доходы с него примерно в три раза превышали доходы от оброчных поступлений[2369]. Домен обрабатывался, в первую очередь, при помощи барщины, однако велико было значение и труда людей, занятых исключительно в господском хозяйстве, — пребендариев, как называет их источник. По подсчетам Дж. Луццатто, они составляли около 17% населения вотчины[2370]. Поскольку, в отличие от держателей, пребендарии работали только на господской земле, их участие в эксплуатации домена было несомненно более значительным, чем их доля в населении вотчины.

Эти и аналогичные им данные[2371] свидетельствуют о том, что хотя барщина играла очень важную роль в обработке домениальных земель итальянских вотчин, она не была (по крайней мере, повсеместно) единственным и безраздельно господствующим способом их эксплуатации. Понимание этого избавит нас от ошибочного представления, которое может сложиться при знакомстве с некоторыми другими итальянскими полиптиками, например, Боббио[2372]. Достаточно подробное описание домена сопровождается здесь характеристикой держаний с указанием отработочных повинностей крестьян. При этом ни слова о рабах или холопах. Если мы откажемся от наивного отношения к полиптику как к открытой книге, где ясно обозначено все, что исследователю захочется узнать о структуре вотчины, это полное молчание о людях с господского двора, противоречащее сообщениям источников других видов, не может не настораживать. По-видимому, прав был Л.М. Гартманн, полагавший, что холопы в поместьях Боббио имелись, но не были упомянуты в этих описях[2373]. Это умолчание объясняется, наверное, тем, что в отношениях между вотчинником и его холопами редко возникали вопросы, которые имело бы смысл оговорить в полиптике. Власть вотчинника над холопом была столь очевидна, принадлежность холопа к господскому хозяйству столь неоспорима, что при описании домена холопов можно было не упоминать. Поэтому в тех случаях, когда политики (будь то итальянские, французские или немецкие) все-таки сообщают о холопах, эти сообщения гораздо менее конкретны, чем сообщения о держателях; в частности, холопов обычно не называют по имени.

Итак, отсутствие барщины нельзя расценивать как безусловное свидетельство отсутствия самого домена. В раннее средневековье этот факт, скорее, служит указанием на то, что домен в данной вотчине не связан с системой зависимых держаний. С этих позиций следует, вероятно, подходить и к данным Марсельского полиптика. Оправдано предположить, что домен в аббатстве Сен-Виктор все же существовал, но его функционирование обеспечивалось иными, нежели барщина, экономическими средствами.

Поскольку речь идет о монастырской вотчине, следует напомнить, что определенное значение имел труд самих монахов, нашедший отражение в монастырских уставах VI в.[2374] В каролингский период участие монахов в сельскохозяйственных работах было уже, скорее, исключением, чем правилом: в это время обязанности монахов носили по преимуществу церковный характер. Тем не менее, из жития Бенедикта Анианского следует, что даже после обзаведения обычными сеньориальными владениями, монахи основанной им обители не гнушались физического труда, причем не только в самом монастыре (что было, как будто, обычным делом), но и за его пределами: убирали урожай, пасли скот, заготавливали лес[2375]. В какой мере эти патриархальные порядки сохранялись в дальнейшем, сказать трудно. Похоже, что начальный период истории практически любого аббатства был ознаменован личным участием монахов в основных сельскохозяйственных работах, чему есть совершенно определенные свидетельства и в грамотах[2376]. Однако рано или поздно физический труд вытеснялся и заменялся надзором за ходом жатвы, сбором и учетом податей и т. д. Работы в садах, огородах, виноградниках, как и выпас скота, считались более совместимыми с монашеским званием. Особая статья — монастырские "кельи", т. е. крошечные обители, в которых проживало всего по несколько иноков. Не будучи даже приоратами, они подчинялись поставленному над ними аббатству не только юридически, но и экономически и нередко составляли основу его географически рассредоточенной сеньории — в первую очередь как пункты сбора повинностей, но иногда и как собственно хозяйственные единицы. Реальный статус монахов этих обителей был принижен, что выражалось, в частности, в выполнении сельских работ, не исключая пахотных[2377]. Называя вещи своими именами, головной монастырь их просто-напросто эксплуатировал, и нещадно. В связи с этим уместно вспомнить о послушниках и конверсах, выполнявших наиболее тяжелые работы, что характерно как для бенедиктинских, так и для "новых" монастырей, особенно цистерцианских.

И в церковных, и в светских вотчинах на протяжении всего раннего средневековья использовали также труд рабов или наемных работников. Сохранение в этот период рабовладельческого уклада считается доказанным[2378] и подтверждается самыми разными текстами, в том числе Вестготской правдой, о которой историки Южной Галлии часто забывают. Что же касается наемных работников, можно сослаться на данные ряда агиографических сочинений местного происхождения[2379]. Но нельзя не признать, что домен докаролингского и раннекаролингского времени отражен в источниках довольно бледно и не производит впечатление основы вотчинной экономики. Даже в столь раннем памятнике, как проповеди Цезария, на первом плане оказываются рабы, обладающие известной долей хозяйственной самостоятельности[2380]. Составленное в 739 г. завещание Аббона (полнота которого не вызывает сомнений), рисует картину, во многих отношениях сходную с той, что мы находим в Марсельском полиптике: много рабов, в том числе беглых и отпускаемых на волю, но сам домен невелик, и преобладают оброчные платежи[2381].

Дальнейшую судьбу домена можно изучать почти исключительно на актовом материале, поэтому начать следует вновь с источниковедческих соображений.

Прямые упоминания о домене в грамотах редки, но это свойственно не только южнофранцузским, но и любым раннесредневековым грамотам. Причина в том, что отчуждение господского манса означало свертывание всего вотчинного хозяйства, по крайней мере, в какой-то части вотчины, представляющей собой цельный организм, а не просто группу владений. Гораздо естественнее для сеньора было распорядиться крестьянскими наделами, или их частями. На отчуждение господского манса мог решиться либо очень крупный землевладелец, для которого передача целого поместья была относительно безболезненна[2382], либо человек, завещающий, по бездетности, все свое имущество церкви[2383]. Положение меняется в XI в., когда выражение caput mansus постепенно теряет свой первоначальный смысл. Иногда оно применяется к обычному крестьянскому держанию[2384], но чаще становится обозначением самой господской усадьбы и даже комплекса принадлежащих сеньору хозяйственных построек[2385]. Размеры его сильно сокращаются, так что в начале XI в. caput mansus мог продаваться за ту же цену, что поле или виноградник[2386].

Больше сообщений об отдельных участках, входящих в домен, — виноградниках[2387], садах[2388], лугах[2389], рыбных ловлях[2390] и т. д. Они упоминаются и как объекты отчуждения[2391], и при описании границ других отчуждаемых участков[2392]. Такие свидетельства тоже не часты, потому что характеризовать подобным образом отчуждаемый участок особого смысла не было: определение "господский" не позволяло должным образом уточнить расположение участка. Другое дело участок, отторгнутый от крестьянского манса: его не только проще, но и полезнее всего было идентифицировать по держателю этого маиса, тем более что упомянутый таким образом держатель обычно продолжал обрабатывать отчуждаемый участок. Поэтому в грамотах, как и в описях, домениальное хозяйство отражено в основном косвенно: в обоих случаях мы судим о нем преимущественно по характеру крестьянских повинностей.

Особо следует сказать о термине condamina, который традиционно связывают с доменом. Впервые он встречается у Цезария в значении "возделываемая земля", "поле"[2393]. В том же значении он зафиксирован и в ряде грамот каролингского и посткаролингского времени[2394]. Это сравнительно небольшой участок[2395], порой с ясно очерченными границами[2396]. Как уже говорилось в предыдущей главе, это участок пахотной земли, четко противопоставляемый огородам и виноградникам. Вместе с тем, не всякое поле можно было назвать condamina, что доказывается различением понятий condamina и campus[2397]. В Марсельском политике condamina противопоставлена колонике, т. е. крестьянскому держанию[2398], а в грамотах XI в. — мансу[2399]. Иногда этот термин уподобляли термину dominicatura, означавшему власть господина над имуществом, или господскую собственность[2400]. Кстати, слово indominicata, которое в большинстве случаев надо переводить как "домениальная", иногда означает "находящаяся в собственности" и является синонимом слова dominicatura[2401] или, на окситанский лад, domenegadura[2402].

Происхождение термина condamina загадочно. Его объясняли и через campus domini, и через condominium[2403], но большинство исследователей склоняются к этимологии, предложенной еще Л.-А. Муратори[2404], который считал его вариацией термина condoma (в свою очередь, происходящего от domus) — так в южной Италии, например на землях аббатства Монтекассино, называли сначала семью рабов, испомещенную на землю, затем и сам выделенный им надел[2405]. Таким образом, этот термин дает нам редкую возможность заглянуть в плохо освещенный, из-за нехватки источников, мир первых столетий средневековья, в тот, как правило, ускользающий от нас момент, когда домен начинает дробиться на держания. Однако южнофранцузские тексты отразили очень поздний этап этого процесса, о чем свидетельствуют встречающиеся в документах XI в. упоминания о "господских кондаминах"[2406]. В большинстве случаев это уже только осколок домена, утративший с ним всякую связь, кроме названия, терминологический курьез, непонятный самим составителям грамот[2407], наконец, просто в топоним, характерный в первую очередь как раз для изучаемого региона[2408].

Сведения об отработочных повинностях редки, причем их размеры и содержание, по большей части, не определены, и речь идет о "службах", которые должны нести держатели в пользу вотчинника, о "работах", которые они обязаны выполнять[2409]. В тех случаях, когда барщина охарактеризована более точно (это имеет место в основном в грамотах XI–XII вв.), она невелика: работа на господской земле несколько дней в году плюс некоторые строительные или извозные повинности[2410]. Вместе с тем, речь в таких случаях идет о вполне классической барщине: о пахоте, посеве, сборе зерна и винограда, молотьбе и т. д. Большинство крестьян подобных повинностей не знало, но из этого еще не следует, что господское хозяйство играло в жизни вотчины такую же незначительную роль, какую играла барщина в жизни зависимого крестьянина.

Важным свидетельством существования домена являются упоминания рабов, весьма многочисленные вплоть до рубежа X–XI вв. Этот вопрос будет подробно рассмотрен в следующей главе, сейчас же целесообразно отметить, что, хотя рабское состояние необязательно предполагает соответствующий экономический уклад, все же именно домениальное хозяйство служило ему основой. Поэтому большинство исследователей уверенно связывают исчезновение рабства с исчезновением домена. И напротив, в тех случаях, когда применительно к VIII–IX вв. мы располагаем надежными сообщениями о домене, труд рабов оказывается главным источником рабочей силы[2411]. В дошедших до нас текстах речь идет о сравнительно небольших хозяйствах, насчитывавших не более пятидесяти взрослых рабов обоего пола[2412].

Сведения о наемных работниках (mercennarii, operarii — второй термин более многозначен) еще более редки, так как правоотношения, возникающие между ними и вотчинником, с трудом могли быть зарегистрированы в документах того рода, что донесла до нас изучаемая эпоха. В отличие от рабов, они не могли быть объектами сделок; в силу своего социального положения, редко свидетельствовали по сделкам других (или же их статус при этом не отмечался)[2413]; в то же время, контракты найма, где они сами выступали бы стороной в интересующем нас качестве, по-видимому, редко оформлялись письменно или же не сохранились — в дошедших до нас документальных собраниях есть лишь следы таких контрактов[2414]. Более или менее регулярными они становятся только с XIII в.[2415] Реальность и важность правоотношений этого типа подтверждается нормативными источниками этой эпохи[2416]. Однако уже с X в. встречаются упоминания об operarii, чаще всего строителях или виноградарях, отличаемых от обычных держателей[2417]; то, что они также могут быть держателями (этого или другого сеньора), в данном случае несущественно: важен сам факт использования наемного труда.

В ряде грамот существование господского хозяйства, основанного на труде не крестьян-держателей, а работников, лишенных собственных средств производства, только подразумевается. Отмечу упоминания большого количества скота в завещаниях далеко не самых крупных сеньоров и особенно сообщения о стадах господского скота, перегоняемых с одних пастбищ на другие. Источники обычно умалчивают о том, кто должен был за ними присматривать, но сам характер работ, необходимых при перегонном скотоводстве, и размеры господских стад, достигавших иногда тысяч голов, делают маловероятным привлечение с этой целью крестьян-держателей.

Здесь, вероятно, и спрятан ключ к проблеме южнофранцузского домена. Специфика его отражения в источниках определяется, конечно, не только особенностями этих источников, но и особенностями самого домена, по всей видимости, ориентированного в первую очередь на скотоводство. Использование в таком хозяйстве барщины зависимых крестьян-земледельцев было затруднено; оправдано предположить, что велось оно в основном людьми, не имеющими собственного хозяйства, будь то рабы, наемные работники или послушники. Все это обрекало южнофранцузский домен на слабое, косвенное или случайное отражение в существовавшей до XII–XIII вв. документации. С одной стороны, сделки, касающиеся движимого имущества, в том числе живности, почти не фиксировались, разве что в завещаниях. С другой стороны, непосредственные производители фигурируют в документах этого времени (и грамотах, и описях) главным образом в силу своего участия в поземельных отношениях. Отношения феодала с не имеющими своей земли рабами или с наемными работниками могли получить ясное отражение в источниках либо при каких-то особых обстоятельствах, например, в случае отпуска раба на волю, либо в тот момент, когда эти люди превращались в держателей. Так возникает заколдованный круг, выйти из которого удается только с появлением в XII–XIII и следующих столетиях документации нового типа[2418].

В это время домен играл в экономике региона довольно заметную, но необычную роль. Помимо сравнительно небольших поликультурных хозяйств, рассчитанных на удовлетворение личных потребностей феодала, существовали действительно крупные господские хозяйства, тесно связанные с рынком и специализирующиеся по преимуществу на скотоводстве, а также соляном, горном и других промыслах[2419]. В основном использовался уже труд наемных работников, барщина же была незначительной (обычно в пределах 4, изредка 10 дней в году) и имела тенденцию к превращению в тот же феодальный найм[2420]. Было бы, конечно, некорректно распространять эти данные на раннее средневековье; однако они, по крайней мере, не противоречат данным, почерпнутым из раннесредневековых источников.

В расчет следует принять также результаты новейших исследований об античной экономике. Сегодня преобладает мнение, что в эпоху Домината рабовладельческое хозяйство классического типа велось, по большей части, отнюдь не на пахотных землях. Похоже, что кооперированный труд рабов (а также батраков и барщинников) применялся в основном в наиболее трудоемких отраслях: в виноградарстве, садоводстве, а также в скотоводстве[2421]. Речь идет, с одной стороны, о горных местностях, с другой — о районах, ориентированных на экспорт какой-то одной культуры, например вина или масла. Развитие рабовладельческого хозяйства сдерживалось также устойчивостью мелкой собственности. Средиземноморская Франция удовлетворяет всем этим трем условиям.

Крупные рабовладельческие виллы не определяли сельский ландшафт Нарбонской Галлии даже в период расцвета Империи и уже в первые столетия средневековья были серьезно потеснены мелкими хозяйствами зависимых земледельцев. Вместе с тем, в это время домениальное хозяйство играло вполне реальную роль, оценить которую по достоинству мешают пробелы в источниках: по большей части, они позволяют увидеть только следы некогда полнокровного хозяйственного организма. В каролингскую эпоху домен продолжал сдавать позиции и сохранял прежнее значение только в скотоводстве и в соляном промысле. С XI и особенно с XII в. наблюдается тенденция к восстановлению домена, главным образом в тех же отраслях, в меньшей мере в земледелии, прежде всего в виноградарстве. Как и в предыдущие столетия, функционирование домениального хозяйства не зависело сколь-нибудь серьезно от барщины. Налицо ярко выраженная стабильность социально-экономического облика домена, заданная, в первую очередь, устойчивостью природно-хозяйственных условий.


3. Община

К числу важнейших для феодализма форм организации производства относится община. Современная историческая наука постепенно освобождается от упрощенного взгляда на средневековую общину лишь как на, своего рода, обмылок первобытности и укрепляется в понимании того, что, развиваясь вместе с феодальным строем, община являлась одним из основных конституирующих его элементов. Тысячекратно доказанный этнографией и теперь уже мало у кого вызывающий сомнение факт бесклассового, коллективистского характера "предыстории" человечества освобождает медиевистов от необходимости тратить большую часть усилий на то, чтобы угадывать в средневековых общинных распорядках черты архаичной общественной организации, возводить их непосредственно к этой организации и искать ее носителей, пришедших прямо из первобытного прошлого. Логическое единство общинных институтов феодализма и первичной формации не обязательно предполагает их генетическую преемственность; с другой стороны, уяснение ее исторических истоков само по себе еще не объясняет, как она функционировала и развивалась в рамках феодального строя.

Для Средиземноморской Франции, как и для других областей Южной Европы, проблема становления средневековой общины стоит особенно остро, поскольку феодализм сложился здесь в результате трансформации античного общества, при сравнительно слабом участии социально-экономического материала первобытнообщинного строя. Считать носителями общинности крайне малочисленных здесь германцев не приходится, тем более, что есть серьезные основания сомневаться в непрерывном существовании германской общины в эпоху Великого переселения народов[2422]. Общинные порядки должны были, правда, в какой-то мере сохраниться у аборигенов Прованса и Лангедока, особенно в слабо освоенных римлянами горных областях; однако сведений об этом практически нет, и можно только предположить, что тысячелетнее соседство лигуров, кельтов и иберов с античной цивилизацией воздействовало на эта порядки угнетающе. Еще менее оправдано считать хранителями "общинного духа" римлян; во всяком случае, в эпоху Империи римская гражданская община переродилась так сильно, что можно говорить о сохранности лишь отдельных ее элементов[2423]. Иными словами, нити, связующие средневековую южнофранцузскую общину с первобытностью, слишком слабы, чтобы говорить о континуитете.

Применительно к изучаемому региону, наиболее важными свидетельствами сохранения общины в эпоху классической античности являются встречающиеся изредка в надписях упоминания о жителях пагов и виков, предпринимающих совместные действия. Такова надпись, происходящая из района Арля, сделанная жителями пага Лукрета в честь некоего Квинта Корнелия Зосимы, добившегося для них каких-то благ от Антонина Пия[2424]. Другое посвящение — квестору из Вьенны, назначенному тресвиром в области Воконтиев, — объявляется делом рук vicani из района Бюи и Ниона[2425]. В этой же связи следует упомянуть дары в пользу пага со стороны магистратов[2426]. Дополнительные сведения дает топонимика. Так, в начале IX в. в округе Арля существовало поселение villa Campo Publico[2427].

О том, насколько неблагоприятны для возрождения общины были социально-экономические тенденции поздней античности и первых столетий средневековья, свидетельствует возобладавшая в это время рассредоточенная форма сельского поселения. По крайней мере, что касается испомещенных на землю и засевших каждый на своем наделе рабов, чей социальный опыт исчерпывался постылой псевдоколлективностью рабовладельческих вилл, можно быть достаточно уверенным, что для них община была музыкой далекого будущего. К этому следует добавить, что природно-хозяйственные особенности региона (неровный изрезанный ландшафт, изолированно лежащие поля, поликультура) также не способствовали сохранению или возникновению общинных порядков; некоторый простор для них открывало лишь скотоводство[2428]. Не приходится удивляться, что становление средневековой общины на Юге шло медленнее, чем на Севере, и что приняла она весьма своеобразные, в целом, менее ярко выраженные формы.

Общность жителей сельской местности угадывается в проповедях Цезария. Показательно уже то, что обычно он называет соседей в одном ряду с родственниками и челядью, т. е. наиболее близкими людьми[2429]. Словосочетание vicini et proximi подсказано Ветхим Заветом[2430], но Цезарий наполняет его содержанием, которое библейским текстом никак не навеяно. По его мнению, добрый христианин, в числе прочего, должен собственным примером убеждать "детей или соседей своих" жить в целомудрии и трезвости[2431], пересказывать домочадцам и соседям услышанное в церкви[2432], увещевать "всех соседей своих, и всю челядь свою и всех к вам относящихся", чтобы в праздник св. Иоанна те не смели купаться в источниках, реках и болотах[2433], переодеваться в женское платье или, вырядившись сернами и оленями, устраивать постыдные игрища, а на январские календы заниматься гаданиями (во время которых, из суеверия, соседу не дают даже огня, не говоря уже об оказании какой-либо иной услуги), равно как воздавать почести солнцу, луне и языческим богам — хотя б то выражалось в обозначении дней недели их именами[2434], вообще наставлять их, как и своих домашних, на путь истинный[2435]. В его изображении, соседи проводят много времени вместе: блудят с рабынями друг друга[2436], пьянствуют по несколько дней напролет и не расходятся по домам пока не выпьют столько, сколько рачительному хозяину хватило бы "со всей его челядью на два или три месяца"[2437]. Vicini Цезария являются прихожанами одной церкви — епископ объезжал их ежегодно, напутствуя свою паству[2438]; отношения их с приходским священником достаточно близкие: епископ советует не изливать обиду на соседа, а поведать о ней священнику с тем, чтобы тот урезонил обидчика[2439]. Соседям, как и близким, следует прощать прегрешения[2440]; напротив, справедливые порицания с их стороны нужно принимать добровольно и терпеливо[2441]. Судя по всему, много у соседей и общих хозяйственных дел. И если некоторые образы, скажем об осле или быке соседа, увязших в грязи, заимствованы из Библии[2442], то другие в высшей степени оригинальны. По словам Цезария, "часто случается, что тот, чей виноградник по небрежению оказался запущенным, призывает соседей и близких своих и, собрав в один день множество людей, с помощью многих рук приводит в порядок запущенное, что сам сделать не мог"[2443]. В аду же, предупреждает епископ, не помогут тебе ни богатства, ни родственники, ни супруги, ни дети, ни соседи[2444].

Проповедник склонен сближать также понятия "соседи" и "друзья"[2445], хотя, как следует из его же реплик, отношения между соседями не всегда идиллические: случаются и спесь, и обман, и воровство[2446]. При этом речь идет, безусловно, об отношениях между частными собственниками. Дурной человек, разбогатев, для того, чтобы заполучить имущество своих соседей, всячески притесняет их[2447], нарушает границы их полей[2448], идет на обман, приобретая его землю за бесценок[2449]. В понятие vicini Цезарий включает людей разного достатка — и бедняков, и богатых влиятельных людей; первый мог обращаться к другому: "господин"[2450].

Источники VIII–XI вв. говорят лишь о достаточно аморфной общности жителей одной местности, без которой в то время было невозможно не только землепользование, но и само существование земледельцев. Это, прежде всего, общность прихожан одной церкви[2451]. П. Боннасси показал, что в IX–X вв. в некоторых горных районах Каталонии, например в округе Уржеля, большие группы крестьян (в одном случае — более 30 глав семейств), именуемые nos circummanentes, а также plebs и populus, достаточно часто не только основывали и возводили приходские церкви, которые считались их общим имуществом, но и избирали священников; епископат покончил с этой практикой не ранее XII в.[2452]. В более развитых равнинных районах приходская церковь также являлась центром притяжения окрестного населения и разнообразных форм коллективной социальной организации. Как уже отмечалось, в Руссильоне, начиная с XI в., это приняло форму т. н. cellerae, т. е. укрепленных поселений, сложившихся вокруг приходских церквей и церковных построек, где окрестные жители хранили припасы и укрывались от беды.

Это также общность соседей, присутствующих при сделках друг друга[2453], свидетельствующих по ним[2454] и даже одновременно их заключающих[2455]. Изредка они прямо названы vicini[2456], а также parrochiani[2457]. В тех случаях, когда соседи, или "живущие вокруг люди", собирались особенно большими группами, они выбирали из своей среды несколько человек, уполномоченных свидетельствовать от их имени[2458]. Notificatio ряда грамот, вместо слов: "да будет известно всем верным", "всем живущим"[2459], "всем людям"[2460] и т. д., начинается словами: "да будет известно всем нашим соседям"[2461]. Под соседями понимаются люди разного статуса, в том числе и представители элиты[2462]. Соседи разбирали некоторые дела, например о повреждении взятого в залог имущества, в их присутствии производились платежи[2463]. Наряду с родственниками, они изредка упоминаются в числе лиц, которые могут попытаться оспорить благочестивое дарение[2464]. В некоторых случаях им завещали имущество[2465]. При описании границ "земля соседей" отличается от других участков[2466].

Крестьян объединяли и другие заботы и обстоятельства, начиная с организации сельского пространства и самого факта совместного проживания на одной территории[2467]. Грамоты позволяют говорить об общностях соседей, по тем или иным причинам (одновременное поселение на принадлежащей сеньору земле, приобретение им судебно-административной власти над округой) несущих одинаковые повинности[2468], или отстаивающих от посягательств местного магната свои имущественные права[2469]. Общность мелких производителей, вынужденных в своей хозяйственной деятельности договариваться между собой о пользовании окрестными угодьями, о прогоне скота и проведении воды через владения друг друга и т. д., прослеживается с трудом — возможно, потому, что свободных земель в то время было еще много, население рассредоточено, так что конфликты из-за угодий возникали редко. Одно из наиболее очевидных свидетельств мы находим в дипломе Людовика Благочестивого от 822 г. в пользу Анианского аббатства. Передавая монахам некий лес в Магелонском округе, король оговаривает, что и граф, и жители города Агда могут пользоваться лесами и пастбищами, согласно старому обычаю[2470]. Сходным образом, подтверждая привилегии испанских переселенцев, Карл Лысый оговаривает, что, в соответствии с древним обычаем и своими потребностями, они могут устраивать пастбища, рубить лес и проводить воду; достойно упоминания, что земля, о которой идет речь, принадлежала фиску[2471]. На древний обычай, разрешающий им безвозмездно собирать в лесу дерево и известь, сооружать печи и плоты, ссылались в 1180 г. жители замка Meounes (север Тулою)[2472]. Показателен уже сам факт судебного спора, в котором одной из сторон выступали "люди замка". Чаще, однако, право на безвозмездное пользование лесами, пустошами и другими угодьями представлено как пожалование со стороны сеньора[2473]; как бы ни трактовать такие сообщения, заслуживает внимания хотя бы то обстоятельство, что это право признается не за отдельными людьми, а за жителями целых вилл, образующих, таким образом, некую общность.

Отмечу также упоминания в документах XI–XII вв. общих пастбищ и стоячих вод, где выпаривали соль[2474], общих земель[2475], водоемов[2476], лесов[2477]. "Публичными" были в первую очередь, естественно, необрабатываемые земли[2478]. По-своему информативны также формулы типа: villa (или mansus) cum suis egressibus et regressibus, cum aquis aquarumve decursibus[2479]. Регулирование доступа к полю, пастбищу, водопою и т. д. издревле было важной функцией общин, свидетельством чему и учение римских юристов о земельных сервитутах[2480]. Важно отметить, что наряду с частными "выходами" существовали общие[2481].

По мнению П. Боннасси, регулирование водных потоков, включая строительство и поддержание ирригационных каналов, и тесно связанное с этими работами возведение мельниц очень часто было делом именно сельских общин[2482]. Приводимые им данные вполне убедительны, но наиболее очевидные из них касаются южной Каталонии. Применительно к Руссильону, хуже, но все же совсем неплохо обеспеченному актовым материалом, такие сведения отсутствуют, что показала в специальном и очень качественном исследовании С. Коканас[2483]. Каталонский материал убеждает в том, что сельские общины существовали в это время не только в горных местностях, где на протяжении всего раннего, отчасти и высокого средневековья, сохранялись архаические традиции доиндоевропейского, по преимуществу, населения. Известен целый ряд хартий, данных сельским общинам каталонской равнины в подтверждение их разнообразных вольностей[2484]. Впрочем, речь в них идет о районах, освоенных в ходе реконкисты и живущих в пограничном режиме. К северу от Пиренеев военно-колонизационный фактор был выражен заметно слабее.

Начиная с XII–XIII столетий, сведения об общине более часты, разнообразны и определенны. Именно в это время, для обозначения общности городских, а затем и сельских жителей, в источниках появляются слова universitas и communia[2485], пришедшие из церковного мира — так называли общины монахов и каноников[2486]. (Кстати, поэтому существует опасность принять "общую землю" клириков за общинную[2487]). С этого времени учащаются и упоминания об обычаях конкретной виллы или целой местности, касающиеся разных вопросов, но прежде всего мер веса, объема, длины, о чем речь шла в предыдущей главе, а также размера повинностей и порядка их взимания[2488]. Повинности все чаще характеризуются как "обычные"[2489], а термины usaticum[2490] и consuetudines[2491] становятся обозначениями самих повинностей. С конца XI в. появляются упоминания о "дурных обычаях"[2492]. К этому вопросу, как и к более общей проблеме унификации повинностей, возложенных на жителей определенной местности, чаще всего (и вполне правомерно) подходят с точки зрения истории самого института и нивелирования социальных различий внутри крестьянства[2493]. Но очевидно, что этот процесс первоначально затронул сравнительно небольшие общности крестьян, ограниченные, как правило, рамками одного поселения, и поэтому служил одним из действенных средств социальной консолидации односельчан.

Привлечение данных, относящихся к этой эпохе, для характеристики раннесредневековой общины, безусловно, чревато антиисторизмом, поскольку в период зрелого феодализма сельская жизнь развивалась под воздействием факторов, которые в раннее средневековье отсутствовали или были выражены слабо: общий рост и концентрация населения, интенсификация производства, сокращение фонда неосвоенных земель, оформление юрисдикционной сеньории, попытки сеньоров повысить норму эксплуатации и т. д. Вместе с тем некоторые основания для регрессивной экстраполяции данных XII и следующих столетий все же есть. Во-первых, как уже говорилось, в период развитого феодализма резко возрастает не только объем, но и разнообразие источников, что позволяет взглянуть на изучаемое явление под недоступным ранее углом зрения. Во-вторых, поскольку общественные явления имеют наилучшие шансы получить отображение в источниках в кульминационные моменты своей истории, анализ сведений о южнофранцузской общине в период обретения ею признания со стороны общества как юридического лица (XII–XIV вв.) имеет определенное значение для всей истории общины.

Большинство городских статутов этого времени, как Прованса, так и Лангедока, предусматривает в том или ином объеме принудительный выпас. Как правило, он был разрешен на всех частновладельческих землях, кроме огороженных садов и виноградников, разумеется, после уборки урожая[2494]. Из-за рельефных и почвенных особенностей полей (напомню, что они были небольшими, компактными и находились в собственности какой-то одной семьи; кроме того, зерновые здесь часто перемежались с огородными и садовыми культурами) принудительный севооборот отсутствовал, однако община иногда регулировала сроки сельскохозяйственных работ, в том числе сбора винограда[2495], — не только для обеспечения равных возможностей землевладельцев при продаже урожая, но и для реализации их совместных прав на занятые под виноградники земли[2496]. В источниках этого времени нередки сведения об "обычаях замка", разрешающих, например, жителям округи собирать в лесу хворост, но запрещающих им бесконтрольный вывоз сена[2497], о разграничении лугов и пустошей между соседними общинами[2498].

В документах позднего средневековья и начала нового времени, со ссылками на старые обычаи, говорится о регулировании унавоживания частновладельческих полей общинным стадом и чужими стадами, перегоняемыми с равнин в горы, о запрещении индивидуального выпаса (впрочем это не было повсеместным явлением), о рубке леса и сборе желудей, о назначении "хранителей земли", призванных следить за соблюдением этих и других порядков[2499]. Известно также, что, по крайней мере, с XIV в. общины контролировали, из санитарных, противопожарных и иных соображений, деятельность мясников, хлебопеков, кожевников, выставляли работников для ремонта мостов и т. д.[2500]

В перечисленных функциях нет ничего несовместимого с хозяйственным строем предшествующего периода. Более того, сведения об общине эпохи зрелого феодализма, в целом, не противоречат приведенным выше данным (естественно, более фрагментарным) об общине раннего средневековья. Поэтому их допустимо трактовать как свидетельство устойчивости конкретных форм социальной организации сельских жителей и индикатор тенденций ее развития.


4. Рынок

Современная наука считает доказанным сохранение рынка как важного регулятора экономической жизни вплоть до конца существования Римской империи. Распространенные в литературе первой половины XX в. представления о почти тотальной натурализации сельского хозяйства, якобы, имевшей место в IV–V вв., и о глубоком кризисе, поразившем позднеантичный город, сегодня пересмотрены и, в целом, отвергнуты. Не ставя под сомнение факт нарастания кризисных тенденций, затронувших как городскую, так и сельскую экономику этой эпохи, современная историография делает акцент на их высокой жизнеспособности, особенно впечатляющей на фоне варварских вторжений и прогрессирующего упадка Римского государства. Практически полное единодушие существует также в оценке XI в. как новой страницы в истории западноевропейского города, ознаменованной ростом торговли, денежного обращения и ремесла. Гораздо меньше ясности в том, как трактовать промежуточный период. Прежде всего, когда именно заканчивается экономический спад, начавшийся в III в., и на какое, соответственно, время приходится начало роста собственно средневековой экономики? На этот счет есть очень разные мнения. Большинство современных исследователей полагает, что товарно-денежные отношения продолжали играть важную роль и в VI в. Перестройку экономики на не рыночной основе сегодня принято датировать более поздним временем, но если одни видят в ней результат глубинных процессов, происходящих в самой Западной Европе и относят уже к VII в., то другие связывают ее в первую очередь с арабским натиском VIII и даже IX–X вв. Дискуссионным остается и вопрос об экономической содержании каролингской эпохи. Были ли она временем подъема или стагнации, и если все-таки подъема, то какую роль играл в нем рынок? Один из аспектов этой проблемы носит сугубо теоретический характер: может ли экономический рост происходить на не рыночной основе? Далеко не всегда осмысленный участниками дискуссии, он имеет непосредственное отношение к другой важной проблеме — о предпосылках и пружинах экономического роста XI в., и прежде всего роста городской экономики. Эту проблему нельзя даже считать дискуссионной, поскольку она практически не обсуждается, во всяком случае на материале Средиземноморской Франции. Таким образом, спорной является не только хронология, но во многом и содержание анализируемых экономических процессов.

В который раз я вынужден начать с констатации, что интересующая меня проблематика разработана несколько поверхностно. Специфика данного случая заключается в относительно лучшей изученности раннего периода, по сравнению с каролингским и посткаролингским временем, хотя и ранний период таит в себе еще очень много загадок. В самом деле, нельзя сказать, что город V–VII вв. обделен вниманием историков, однако изучение его ведется совсем в другом русле, с упором на историю государственных институтов и церкви, и, уж конечно, вне какой бы то ни было связи с проблематикой генезиса феодализма. Для подавляющего большинства современных ученых, занимающихся этим периодом, он остается "поздней античностью" с неясными историческими перспективами. Что касается Средиземноморской Франции, наиболее важные исследования в данной области принадлежат покойному П.-А. Феврие[2501] и его ученикам, прежде всего Ж. Гюйону[2502], а в последние годы и ученикам последнего, в частности, не раз упоминавшемуся М. Аймансу. Историки этой формации ставят во главу угла воссоздание "христианской топографии" позднеантичного города, сведения об экономической жизни приводятся, скорее, мимоходом, хотя добросовестно и со знанием дела. В несколько ином ключе работают У. Клингширн и особенно С. Лозеби. Они также не рассматривают анализируемый материал как имеющий какое-либо отношение к проблеме становления феодализма, однако собранный ими материал существенно обогащает наши представления об экономической и социальной истории Арля и Марселя и непосредственно касается роли рынка. К сожалению, отсутствуют сопоставимые исследования по истории других городов региона, не исключая Нарбон и Ним.

Как бы ни были досадны лакуны в изучении истории города V–VII вв., по сравнению с пробелами, относящимися к VIII–XI вв., их можно считать незначительными. Недостаток интереса к истории каролингского и даже посткаролингского города (до XII–XIII вв.) является одним из самых загадочных парадоксов современной историографии региона. Конечно, разработке этой проблематики препятствуют вполне объективные трудности проведения раскопок в живущих полной жизнью городах, но главным тормозом, на мой взгляд, является ущербная историографическая традиция: во всяком случае, плотность застройки не помешала раскопкам античных памятников. Кроме того, от этой эпохи до нас дошли тысячи грамот, некоторые другие источники, в которых не так уж редко фигурируют горожане и внутригородские объекты, упоминаемые, правда, вскользь и без желанных деталей, но можно ли всерьез рассчитывать на большее? Между тем, большинство современных исследований, посвященных южнофранцузскому городу этого времени, оставляют впечатление, что кроме епископов, каноников и монахов, в крайнем случае — еще графов и виконтов, никто в них и не жил. Мне неизвестно ни одно специальное исследование, обобщающее разрозненные сведения о ремесленниках или купцах этого времени, равно как о торговле определенными товарами, о сравнительной роли денежного и натурального обмена, о соотношении денежной и продуктовой ренты и т. д. Литература вопроса состоит либо из общих очерков и установочных статей, либо из публикаций о раскопках отдельных зданий, находках кладов и т. д. Восполнение этого пробела потребовало бы солидной монографии, вероятно, не одной. Не претендуя на решение этой задачи, попытаюсь тем не менее выстроить известные мне факты в логической последовательности и на этой, поневоле ограниченной, основе сформулировать вывод о роли рыночной составляющей в экономическом развитии V–XI вв.

Своего рода эпиграфом к вопросу о роли рынка в позднеантичный период можно считать филиппику Сальвиана против тех, кто всегда чем-то недоволен: когда случается неурожай, они гневят Всевышнего, ропща на несправедливость; когда же урожай хорош, они жалуются на низкие цены[2503]. Десятки разнообразных фактов, запечатленных в его сочинениях, как и сочинениях его современников, убедительно свидетельствуют, что экономика и повседневная жизнь его времени еще в очень большой мере основывались на рыночных связях и денежном обращении[2504].

Согласно Авсонию, в Арль, названный им "маленьким галльским Римом", стекаются товары со всего мира, чтобы затем разойтись во все пределы Галлии и Аквитании[2505]. Похожую характеристику он дает Нарбону[2506]. Чуть позже, уже в начале V в. Сульпиций Север упоминает Нарбон как важный порт, связанный с самыми отдаленными городами Средиземноморья[2507]. Сидоний Аполлинарий говорит о его "тавернах, портах, портиках, форуме, театре, святилищах, капитолиях, монетных дворах, термах, арках, складах, рынках"[2508]. Рассуждая в основном о Марселе, Сальвиан упоминает торговцев, лавочников и трактирщиков[2509], а также "сирийских" купцов[2510]. Ему вторит Сидоний, в изображении которого именно Марсель был главным средиземноморским портом Галлии[2511].

Торговые связи с заморскими странами не прерывались и в VI в., о чем немало сведений у Григория Турского. Они касаются главным образом Марселя, за который меровингские правители вели ожесточенную борьбу, доходившую до того, что город даже делили пополам[2512]; как нетрудно догадаться, подоплекой как раз и был контроль за доходами от морской торговли. Сообщения о других портовых городах единичны и несколько расплывчаты[2513]. Григорий описывает Марсель как крупный оживленный порт, куда "с обычным грузом" приходят корабли из Испании, равно как из Италии и Леванта[2514]. Среди предметов импорта он называет оливковое масло, рыбный соус, вино из Лацио и Газы, папирус, культовые товары[2515]. Исходя из сообщений VII–VIII вв., а также археологических находок, этот список следует расширить за счет пряностей, дорогих тканей, кожи, серебряной и стеклянной посуды[2516]. В свете археологии несколько иначе выглядит и география импорта. Судя по находкам керамики, в VI–VII вв. подавляющее большинство импортных товаров — в основном оливкового масла — поступало в Марсель из Северной Африки; доля Леванта неуклонно падала; на этом фоне немного увеличилась (оставшись незначительной) доля Италии; испанская керамика пока не обнаружена вовсе. Сходным образом, галльские амфоры, которые бы свидетельствовали об экспорте сельскохозяйственных продуктов, в других районах Средиземноморья до сих пор не выявлены[2517]. Экспорт состоял в первую очередь из рабов, в том числе доставленных из германских стран — известно, например, что Григорий Великий распорядился купить в Галлии молодых английских рабов, чтобы, обучив их, направить затем к соплеменникам в качестве проповедников[2518]. Но поскольку в источниках, применительно к Марселю, говорится о рабах не только местного и германского, но и североафриканского происхождения[2519], речь идет о встречных потоках. Из Прованса, или через Прованс, в Италию вывозили также ткани, но сведения об этом скупы[2520].

О коммерсантах этого времени известно немного. Прямо и применительно к средиземноморским районам Галлии говорится только о еврейских купцах — их упоминают Григорий Турский и Григорий Великий, в том числе в связи с работорговлей[2521], — что соответствует информации о еврейских общинах в Арле, Марселе и Нарбоне и находит параллели в вестготских законах[2522]. Постановления Нарбонского собора 589 г. касались "всякого человека… будь он гот, римлянин, сириец, грек или иудей"[2523]. В Арле времен Цезария песнопения совершались как на латыни, так и на греческом[2524], и разумно предположить, что греческая община состояла частично из купцов. Другое косвенное свидетельство присутствия в Провансе купцов из Восточного Средиземноморья мы находим у Агафия Миринейского. Сообщая, что Марсель не утратил былого значения как морской порт, а только переменил язык и одежды, он явно опирался на впечатления очевидцев[2525].

В этот период восточные купцы не ограничивались посещением южногалльских портов, но проникали также вглубь страны; впрочем, сообщения об этом единичны, так что доставкой заморских товаров в северные и центральные районы Галлии, скорее всего, занимались в основном местные торговцы[2526]. В изображении Григория Турского, купцы, по большей части, не отличаются от покупателей ни языком, ни религиозной принадлежностью[2527]. Перевозки осуществлялись в основном по воде, главным образом, естественно, по Роне. В Оранже еще в начале VI в. существовала корпорация речных перевозчиков[2528]. Сухопутный транспорт играл меньшую роль, и не только по экономическим, но и политическим причинам: напомню, что Септимания была отгорожена от остальной Галлии (в том числе от бассейна Гаронны) внешней границей, и, судя по данным археологии, движение через нее было ограниченным[2529]. Тем не менее, согласно Фортунату, из Родеза за вином ездили в Септиманию, хотя из его же рассказа следует, что в Родезе производилось и свое вино[2530], а одно из франкских посольств в Византию, побоявшись из-за распрей меровингских королей пристать в Марсель, возвращалось в Нейстрию через Агд[2531].

При всей ценности этих сведений, они носят несколько отрывочный характер и в большинстве своем касаются заморской торговли. Археологический материал также представлен в основном североафриканскими и восточносредиземноморскими находками. Они позволяют уточнить номенклатуру ввозимых товаров и географию их происхождения, в какой-то мере также хронологию торговых контактов. О состоянии местной торговли и местного ремесла раскопки дали пока на удивление мало сведений. Для того, чтобы составить более целостную (хотя и менее четкую) картину экономической жизни города этой эпохи, обратимся к проповедям Цезария.

В годы его правления Арль сохранял еще очень многое от облика античного города. Существовал форум, где занимались делами и куда спешили многие прихожане епископа[2532]. Было развито ремесло, которое он упоминает, наряду с торговлей и государственной службой, как один из трех главных доходов своих прихожан[2533]. Он был даже вынужден заканчивать службу раньше, чтобы позволить ремесленникам — конкретно в проповедях названы только кузнецы и мастера золотых дел[2534] — поскорее вернуться, пропитания ради, к своим делам[2535]. Сохранялись профессии художника, скульптора[2536] и архитектора[2537]. Ткачество, в изображении епископа, — занятие женщин; он порицает их за следование языческому обычаю не работать, в том числе не ткать, по четвергам[2538]. Изготовлялись как льняные, так и шерстяные ткани разного качества[2539]. В уставе Цезария упоминаются дорогие разноцветные ткани, которые не следует приносить в монастырь[2540].

Важную роль продолжала играть торговля. Цезарий неоднократно говорит о купцах, отправляющихся в дальний путь в надежде на обогащение и отсутствующих дома по несколько месяцев[2541], о деловой активности[2542], цене[2543], прибыли[2544] — в его изображении, далеко не всегда справедливой[2545], мошенничестве с мерами и весами[2546]. Торговлей занимались даже клирики и епископы, что Цезарий безоговорочно осуждал[2547]. Сколь бы пренебрежительным ни было его отношение к этим "временным" и "преходящим выгодам"[2548], частота и разнообразие подобных аллюзий симптоматичны. Даже благочестивые жесты, например раздачу милостыни и уплату десятины, он характеризует как "духовную сделку" с Богом[2549], а самого Бога уподобляет дебитору, выписавшему нам гарантию в исполнении своих обещаний[2550].

В проповедях ясно чувствуется дыхание моря. И это не только несколько абстрактные и к тому же навеянные Библией[2551] образы кораблекрушения[2552] или счастливого возвращения в гавань[2553], но и более вразумительные указания на плавание в дальние страны Востока и Запада[2554], упоминания о "корабле, полном всяческих товаров"[2555], об оказании помощи потерпевшим кораблекрушение[2556] и о моряках, погибших в море без покаяния[2557]. Путешествие, особенно морское, видится ему делом утомительным и опасным, но достаточно обыденным. К сожалению, он не уточняет, какие именно товары везли в Арль из-за моря, однако вне связи с торговлей не раз говорит о шелковых тканях[2558], а также об ароматах[2559].

Судя по проповедям, в Арле первой половины VI в. можно было купил» практически все: не только предметы роскоши[2560], в том числе серебряную утварь[2561], но и хлеб, вино, масло[2562], одежду[2563], башмаки[2564], дрова[2565], а также дом, поле, виллу[2566], вообще недвижимость[2567]. Удивительно отсутствие прямых сведений о работорговле; единственный намек на нее содержится в призывах выкупать пленных[2568]. Можно было нанять врача[2569], адвоката[2570], секретаря[2571], певца, танцовщика и мима[2572]. Наемный труд зафиксирован и в других источниках этого времени. Так, в житии Германа Оксерского (третья четверть V в.) рассказывается о бродячих ремесленниках, возвращавшихся в Италию из Прованса[2573]. В житии гапского епископа Арегия (начало VII в.) зафиксировано использование наемных работников в сельском хозяйстве[2574]. Mercennarii были немаловажной социальной группой; специально о них речь пойдет в следующей главе.

И деньги, повсюду деньги — редкая проповедь Цезария обходится без рассуждений о деньгах. Они были настолько обыденной реальностью, что, рассуждая об обязанности епископа сеять слово Божье, он даже ввел невероятное выражение "духовные деньги", которые надлежит раздавать народу, поскольку Господь потребует у епископа отчета в том, как он их приумножил[2575]. Синонимом слова "деньги" у Цезария является словосочетание "золото и серебро"[2576]. Золотые монеты (solidi) упоминаются редко[2577], обычная монета (denarius) была из серебра[2578], мелкая же разменная монета (nummus) — из меди[2579]. Землю покупали за серебро[2580]. Нищим подавали и медь, и серебро[2581]. Золото воспринималось, в первую очередь, как сокровище и служило символом богатства[2582], хотя нередко в этом качестве выступают и золото, и серебро[2583]. В некоторых пассажах конструкция "золото и серебро" и слово "золото" синонимичны[2584]. Никак иначе, чем частотой упоминания денег и драгоценных металлов, тот факт, что Арль был важным центром чеканки монеты, в проповедях не отразился, равно как и ростовщичество (хорошо известное по другим источникам[2585]), что еще более удивительно, принимая во внимание многочисленные библейские параллели. Но общий итог несомненен: экономическая жизнь Арля и его округи во времена Цезария еще очень сильно определялась рынком.

Оценить характер экономики VII–VIII вв. намного сложнее ввиду гораздо меньшего количества полноценных источников. Не исключено, что преобладающее мнение (к которому присоединяюсь и я) об ухудшении экономической ситуации, в том числе, об ослаблении рыночных связей, в немалой мере обусловлено именно состоянием источников. И напротив: при их малочисленности даже отдельный факт, свидетельствующий об обратном, легко принять за адекватное отражение действительности.

Загвоздка в том, что почти все дошедшие до нас источники этого времени северного происхождения. Средиземноморские земли упоминаются в них лишь постольку, поскольку представляли интерес для магнатов Северной Франции. Интерес этот почти полностью сводился к получению специфически южных продуктов, прежде всего оливкового масла. Как уже говорилось, кафедральные соборы и монастыри Северной Франции, в частности Реймса, Парижа, Оксера и Руана, стремились обзавестись поместьями в Провансе[2586]. Другие церковные вотчинники, например аббатства Сен-Дени и Корби, полагались больше на поставки из государственных складов в районе Марселя. В данном случае не так уж важно, было ли это масло импортным или местного производства. Существеннее другое: речь идет не о закупках, производимых на рынке, а о праве на получение некоторого количества этого продукта из государственных запасов, возникших из таможенных, а возможно, и некоторых других сборов.

Этот факт, как будто, вполне однозначно говорит о растущей натурализации экономических связей. Но, объективности ради, следует отметить, что один из приведенных выше источников, а именно диплом Хильперика II аббатству Корби (716 г.), содержит информацию и о масштабной морской торговле. Напомню, что этот документ послужил А. Пиренну, если не краеугольным камнем, то важнейшим аргументом в пользу его концепции катастрофических последствиях для европейской экономики арабского продвижения в Западное Средиземноморье. Документ и в самом деле ошеломляет. Среди перечисленных в нем товаров — масло, гарум, соль, уксус, пряности, благовония, миндаль, фисташки, фиги, нут, кожи из Кордовы, краситель, папирус[2587]. Как сильно это противоречит всему, что мы знаем о хозяйственной жизни меровингской Галлии!

Отвлекаясь сейчас от данных других источников, в первую очередь археологических, приводившихся со времени публикации "Магомета и Карла Великого" за или против "тезиса Пиренна", отмечу, что и сам диплом Хильперика II заслуживает источниковедческой критики. Прежде всего, некоторые из упомянутых в нем продуктов (по крайней мере, соль и уксус) почти наверняка были местного производства и поступили на государственный склад в Фосе, минуя рынок, в виде податей[2588]. Менее очевидно, что приведенный перечень несет на себе печать анахронизма. В только что вышедшей статье С. Лозеби убедительно показано, что, по крайней мере, упоминание о папирусе (а также о кордовской коже) должно заставить нас насторожиться, поскольку в Галлии он к этому времени уже вышел из употребления: последний известный нам королевский диплом, написанный на папирусе, датируется 658–679 гг., последняя частная грамота — 691 г.[2589] Похоже, что диплом 716 г. более или менее механически воспроизводит положения более ранних пожалований, до нас недошедших, которые аббатство получало от меровингских монархов, начиная с Хлотаря III (657–673). По мнению английского исследователя, к 716 г. длинный перечень заморских товаров превратился в своего рода wish-list, т. е. список пожеланий, — хотя бы в том смысле, что не все эти товары всегда имелись в приморском cellarium fisci. Основываясь в первую очередь на археологическом материале, он относит начало кризиса средиземноморской торговли к середине VII в. и связывает его с глубинными экономическими процессами, происходившими в это время в Западной Европе. Оба эти вывода, на мой взгляд, вполне убедительны. Замечу только, что, парадоксальным образом, эта передатировка не снимает вопроса о роли арабских завоеваний — ведь торговля Марселя была ориентирована на Северную Африку и Левант, попавшие под власть арабов именно в середине VII в.

Концепция А.Пиренна была подвергнута критике и с другой стороны. Как показал еще до войны Ф.-Л. Гансхоф[2590], позднее — А. Льюис[2591], Э. Эйкхоф[2592], Д. Клод[2593], некоторые другие ученые[2594], каролингская эпоха все же не была для портовых городов Средиземноморской Франции мертвым сезоном. В этом смысле предостережением служит и диплом 716 г. — несмотря на все оговорки, игнорировать заключенную в нем информацию было бы нелепым. Марсель продолжал играть роль морских ворот Галлии и в последующие десятилетия. Этот вопрос достаточно хорошо изучен[2595], и я ограничиваюсь изложением лишь ключевых фактов. Большинство из них касаются посольств — из Рима[2596], Константинополя[2597], Багдада[2598] — или каких-то других морских перевозок, за которыми угадываются более или менее устойчивые торговые отношения[2599]. О торговле как таковой сообщений мало, но среди них есть ошеломляющие. Так, согласно, Annales Petaviani, во второй половине VIII в. в Марселе проживал английский купец по имении Ботто, отмеченный как отец анжерского епископа Андегария[2600]. С конца VIII в., когда в нашем распоряжении появляются документы, Марсель регулярно упоминается как важный порт, где, в частности, существовала таможня[2601].

О торговле других городов известно мало. В 798 г. Теодульф Орлеанский засвидетельствовал хождение в Арле золотой арабской монеты, ввоз кордовской кожи, разноцветных тканей и драгоценностей[2602]. Важнее того, он перечисляет и другие, надо полагать, местные товары, которые предлагают в Арле: льняные и шерстяные ткани, башмаки, перчатки, ларцы для рукописей, воск, оружие, коней и мулов[2603]. В начале IX в. Агобард Лионский упоминает Арль в связи с работорговлей[2604]. Чуть позже Флор Лионский говорит об Арле как об "изобильном порте", связанном с Северной Африкой[2605]. Скорее всего, портовыми городами оставались Агд и Нарбон, но сведения об этом на редкость невнятные[2606]. Исключение составляет сообщение Ноткера о еврейских, африканских и британских кораблях в Нарбонском заливе[2607], но оно-то как раз вызывает некоторые сомнения; он писал много лет спустя, с чужих слов и, возможно, под впечатлением первых известий о появлении в Средиземноморье норманнов. С середины IX в., когда норманнские и особенно арабские пираты становятся постоянными гостями у южных берегов Франции, торговля городов Прованса и Лангедока с заморскими странами приходит в упадок. Попытки опровергнуть это неизменно оборачивались доказательством того, что морские коммуникации не были полностью нарушены и что какие-то связи, по крайней мере с Италией и Испанией, все-таки поддерживались[2608]. Самое важное свидетельство этой эпохи о торговых контактах с другими странами содержится в дипломе Людовика Слепого от 921 г. в пользу кафедрального собора Арля; в нем упоминается порт и таможня Арля и иноземные, в том числе греческие, купцы — вероятно, из Южной Италии[2609]. Это сообщение подтверждается упоминаниями заморских изделий, изредка встречающимися в завещаниях[2610] (правда, мы не знаем, когда именно они попали в Галлию), и, более надежно, данными археологии: среди немногочисленных находок, относящихся к этой эпохе, в Арле выявлена римская керамика[2611]. В Арле сохранялось также присутствие еврейских купцов, державших в своих руках торговлю пряностями, о чем говорится в поддельном дипломе, приписываемом Карлу Лысому, но изготовленном канцлером того же Людовика Слепого[2612].

Торговая жизнь теплилась и в некоторых других портовых городах, в частности в Марселе и Нарбоне[2613], но сведения о них менее конкретны. В отличие от более раннего времени, в море выходили неохотно. Так, когда в 953 г., в надежде приструнить арабских разбойников из Ле Френэ, Оттон I отправил в Кордову посольство, его эмиссары спустились вниз по Роне от Лиона "до условленного места", откуда свернули, по всей видимости, на Via Domitia и прибыли в Барселону по суше[2614]. В Рим также предпочитали добираться по суше, хотя альпийские перевалы в то время были небезопасны. Геральд Орильякский, выбравший для своих регулярных паломничеств дорогу из Лиона в Турин (по-видимому, через Бриансон) на рубеже IX и X вв. столкнулся здесь с некими marruci[2615], в которых соблазнительно увидеть обосновавшихся на юге Прованса мавров, хотя в действительности речь, наверное, идет о никому неподвластных жителях гор, то грабивших путешественников, то нанимавшихся им в проводники и нередко выступавших заодно с мусульманами[2616]. Флодоард также исходил из того, что паломники идут в Рим через Альпы, несмотря на то, что здесь их подстерегают сарацины и прочие разбойники, из чьих рук в 931 г. принял смерть архиепископ Тура[2617]. В 942 г. в этих же местах нападению неких разбойников, именуемых marranes, подвергся кортеж клюнийского аббата Одона[2618]. В 972 г. его преемник, Майоль, также возвращался из Рима через Альпы, где его и настигли сарацины[2619]. Как известно, это переполнило чашу терпения христиан; несколько месяцев спустя, предварительно выкупив святого аббата, знать Прованса и Пьемонта положила конец арабскому присутствию в Ле Френэ. Эти факты как нельзя лучше иллюстрируют тезис о сугубо сухопутном сообщении между Францией и Италией: в X в., несмотря на очевидный риск, паломники и послы предпочитали горные перевалы еще более неспокойному морю. В этих условиях выраженный сухопутный облик приобрела и торговля. Наибольшее значение имела древняя римская магистраль, ведущая из Арля в Нарбон и далее в Испанию. Дорога из Нарбоны в Эльн именуется в каталонских документах "торговой"[2620]. Оживился и старый торговый путь из Нарбона в Каркассон и Тулузу; по нему везли в первую очередь соль[2621]. На север, помимо долины Роны, вела дорога, начинавшаяся в Пезенасе и шедшая через Лодев на Мийо и далее в Овернь. В Марвежоле она встречалась с другой, начинавшейся в Ниме и пересекавшей Севенны по линии Андуз — Флорак — Манд, у самого подножья горы Лозер. Лодев и Андуз не случайно оказались в числе очень немногих удаленных от моря населенных пунктов, применительно к которым от каролингской эпохи сохранились свидетельства о рынках и торговых сборах[2622]. Что же касается Прованса, в природно-географическом отношении заметно более "закрытого", чем Лангедок, и разделенного на достаточно замкнутые районы, главными внутренними артериями оставались реки, прежде всего, естественно, Рона и Дюранс[2623]. Судя по маршрутам паломников, вдоль побережья здесь ездить избегали; Альпы пересекали вдали от моря, никак не южнее Бриансона, откуда открывалась дорога на Турин и долину По.

Итак, морская торговля переживала в IX–X вв. трудные времена. Местная торговля, лучше защищенная (во всяком случае, при первых Каролингах) относительно устойчивыми государственными институтами, находилась в лучшем положении, но сведения о ней, как правило, косвенные, в основном — упоминания о цене продуктов, о денежных платежах и т. д. Представление о каролингской эпохе как о времени оживления рыночных связей не находят подтверждения в южнофранцузских источниках. Начавшийся в VII в. кризис торговли и рыночной экономики в целом в VIII–X вв. продолжал нарастать и лишь в XI в. сменился подъемом, В этом отношении я вполне солидарен с Ж. Дюби, П.-А. Феврие, Ф. Вольфом, Э. Баратье, С.М. Стамом и Ж.-П. Поли.

Строго говоря, этот подъем становится очевидным лишь в эпоху Крестовых походов. В это время сведения о внутренней жизни городов, состоянии торговли и ремесел стремительно умножаются в числе и обретают неведомую прежде детальность. XI в. представлен заметно менее многочисленными и менее внятными свидетельствами. Большинство из них касаются расширения городов, в частности возникновения бургов, что, естественно, связано, хотя и косвенно, с развитием торговли и ремесла. Но есть и прямые сообщения о рынках[2624], торговых пошлинах[2625], торговых кораблях и перевозках[2626], морских[2627] и речных[2628] портах, правах на добро, выброшенное на берег в результате кораблекрушения[2629], о строительстве мостов[2630], о купцах[2631] и, конечно же, о денежном обращении, о чем речь пойдет ниже. Более конкретные сообщения редки. Среди них несколько свидетельств о торговле солью, хлебом и вином в Тулузе[2632] и о закупках хлеба для лодевского диоцеза в Руэрг[2633]. Сошлюсь также на любопытный, но, как на зло, лаконичный документ конца XI в. о порядке взимания пошлин с монпельерских купцов, торгующих в Нарбоне[2634]. За какими именно товарами ездили в Нарбон, в этом документе не говорится, но из других известно, что очень большое значение в Монпелье играла торговля солью[2635]. Так же обстояло дело в Арле и Марселе[2636].

О заморской торговле сведений на удивление мало. Ввозили пряности (этим, как и раньше, часто занимались еврейские купцы[2637]), восточные ткани[2638], дорогую упряжь[2639], ослов из Испании[2640], коней из "Барбарии"[2641], драгоценности и другие предметы роскоши. Не давая угаснуть международному торговому обмену, этот импорт, конечно, не делал погоды в экономике. Ничего похожего на массовый ввоз оливкового масла и вина, имевший место вплоть до VII в., в этот период не наблюдается.

Нельзя не отметить, что ни в одном из приведенных выше текстов нет и намека на то, что рынки, таможенные сборы и т. д. представляют собой результат нововведений или нечто исключительное. В тех нечастых случаях, когда мы можем опереться на нарративные источники[2642], торговля также предстает как вполне обычное занятие. На первый взгляд, этому противоречит тот факт, что информация о торговле присутствует лишь в очень незначительной части имеющихся в нашем распоряжении источников. Но не забудем, что подавляющее большинство этих источников составляют документы сеньориального происхождения, фиксирующие по преимуществу те правоотношения, которые лишь минимально или вовсе не были опосредованы рынком. Вряд ли, например, можно всерьез рассчитывать на обнаружение сколь-нибудь значительных признаков рыночной экономики в дарственных грамотах или актах инфеодации. Напомню также, что церковные писцы этого времени (во всяком случае, составители картуляриев) достаточно часто представляли заурядную сделку по продаже имуществу как безвозмездную передачу, вызванную благочестивыми соображениями, вообще опускали многие "низменные" подробности, например состав сеньориальных платежей, по которым можно было бы судить о роли денежной ренты, или же — это несколько другой вопрос — почти никогда не указывали профессию свидетелей, лишая нас, таким образом, важной информации об экономическом облике города. Словом, рыночная составляющая отражена в имеющихся источниках не совсем адекватно.

Все это побуждает с особым вниманием отнестись и к сравнительно редким свидетельствам о торговой деятельности, которые дошли до нас от каролингской эпохи, представленной гораздо меньшим количеством источников. В том, что касается рынка, отличие этой эпохи от XI в., скорее, количественное, чем качественное. Если применительно к IX–X вв. почти все сообщения о торговле приходятся на крупные города, то в десятилетия, предшествующие Первому крестовому походу, источники довольно часто говорят о рынках, устроенных в бургах и собственно в сельской местности. Лучше других изучен соляной торг в местечке Базьеж, расположенном в 20 км от Тулузы по дороге из Каркассона[2643]. Но есть и другие свидетельства, например, относящиеся к Сен-Промас[2644], Ламбеску[2645] Малосен[2646], Лиму[2647], Мюре[2648], Бокеру[2649], Жиньяку[2650] и к целому ряду откровенно деревенских поселений, в том числе Сен-Тибери под Пезенас[2651], Буассьер неподалеку от аббатства Аннан[2652], Жигор под Систероном[2653], Прад-Сегур, расположенному в центральной части Руэрг и, как будто, вдали от основных торговых маршрутов[2654]. В последнем случае, как и в некоторых других[2655], речь идет, строго говоря, не о рынке как таковом, а о пошлине с торговых операций, также называвшейся mercatum и отчуждавшейся наряду с прочими доходами, но для целей данного исследования это различие не имеет большого значения. Примечательно, что участники сделок исходят из того, что в обозримом будущем, вероятно, возникнут новые рынки[2656]. С этого же времени появляются сведения о рыночных мерах, отличаемых от обычных[2657]. Вопрос этот недостаточно изучен, но очевидно, что это различие вызвано к жизни умножением числа торговых местечек, стремившихся утвердить свою систему мер в качестве общепризнанной.

История раннесредневекового ремесла изучена на южнофранцузском материале плохо. Немногочисленные исследователи, занимавшиеся этим вопросом (А. Дюпон, Э. Энгельманн, Ф. Вольф, Э. Баратье, Ж.-П. Поли, Ж. Комб, из отечественных — Н.В. Ревуненкова, С.М. Стам, М.Е. Карпачева) констатировали крайнюю скудость материала старше XII в., и, по большому счету, начинают историю ремесла именно с этого времени.

Раннесредневековые ремесленники фигурируют в источниках главным образом как владельцы или держатели земельных участков. Наделение ремесленников землей зафиксировано уже в завещании Аббона[2658] и в Марсельском политике[2659]. В обоих случаях речь идет о вотчинном ремесле — показательно, например, что упомянутый в политике faber живет вблизи господской усадьбы виллы Галадиус. Статус его следует расценить как привилегированный; во всяком случае, один из его сыновей учится в школе, кроме того, на той же колонике живет дьякон — возможно, родственник его жены. В грамотах X–XI в. также упоминаются ремесленники-землевладельцы: кузнецы (fabri)[2660], скорняки (pellicei, pelliciarii)[2661], сапожники (sutores)[2662]. Кстати, в этом качестве могли выступать и представители свободных профессий, например врач[2663]. Характер их отношений с сеньором не слишком ясен. Принадлежащая им земля иногда составляет целый надел[2664]. В одном случае за свои виноградники кузнец обязан монастырю ремесленными работами[2665].

Наряду с вотчинным или сельским существовало, конечно, еще и городское ремесло, но и оно известно нам лишь по случайным упоминаниям. Так, в завещании орлеанского аббата Леодебода говорится о позолоченных сосудах из Марселя[2666]. Смиряя гордыню, Бенедикт Анианский в юности не только пас задаром скот, но в одном из септиманских городов "упражнялся в искусстве башмачника"[2667]. Ткани и другие повседневные товары, увиденные Теодульфом Орлеанским в Арле, вероятно, также были местного производства. Судя по тому, что среди важнейших товаров, которыми в XI в. торговали на рынках Арля и его округи, фигурирует краситель растительного происхождения (vermilium), ткани изготовлялись здесь и позднее[2668]. Косвенные данные указывают на то, что, по крайней мере, с XI в. ткачество, как и другие базовые ремесла, было развито и в Тулузе, однако ни Ф. Вольф, ни С.М. Стам так и не смогли, несмотря на все старания, привести этому бесспорные доказательства. Их нашел в каталонских архивах П. Боннасси, цитирующий уржельский документ 1049 г. с упоминанием trapo gris tolsano[2669] — едва ли не самое убедительное свидетельство о начале товарного производства. В других случаях мы можем констатировать лишь само наличие тех или иных ремесел. На первом месте стоит мельничное дело. В Нарбоне пригородные мельницы, в том числе принадлежащие евреям, зафиксированы с начала X в.[2670], в Арле — с XI в.[2671] Мясники впервые упоминаются, наряду с трактирщиками, в безьерской грамоте середины XI в.[2672] С этого же времени появляются отрывочные сведения о кузнецах[2673] и кожевниках[2674]. При этом никаких данных о гончарах, каменщиках, плотниках, меховщиках…

Исследование истории ремесла затруднено тем, что вплоть до XII–XIII вв. писцы редко указывали профессиональную принадлежность или должностное положение лиц, упоминаемых в грамотах в качестве свидетелей, владельцев соседних домов и участков и т. д., различая "по специальности" лишь представителей властей, а также клириков: монах, аббат, приор, каноник, прево, викарий, пресвитер, дьякон, кантор, келарь, ключник, "грамматик" и т. д. Что же касается мирян, то дополнительный антропоним (если он есть) чаще всего уточняет, чьи они дети, откуда родом, или отражает какие-то личные качества и факты биографии и лишь очень редко указывает на его ремесло. Вполне возможно, что некоторые из этих прозвищ не имеют прямого отношения к профессии данного человека, а были унаследованы или получены в силу каких-то привходящих обстоятельств[2675]. Однако в эту эпоху профессиональное прозвище и профессиональная принадлежность в основном совпадали, и иногда из контекста совершенно ясно, что речь идет о социальном облике конкретного человека[2676]. Впрочем, поскольку нас интересует само наличие в том или ином городе данной профессии, этот нюанс не имеет большого значения. Проблема в другом: вплоть до XII–XIII вв. таких прозвищ очень мало[2677]. На мой взгляд, это свидетельствует не столько о редкости соответствующих профессий, сколько о недостатке внимания к ним, в свою очередь, обусловленном, как можно предположить, их относительно невысокой престижностью.

Вне всякого сомнения, значительную часть населения южнофранцузского города X–XI вв. составляли лица духовного звания. Другая социальная группа, о которой достаточно подробно сообщают источники, — это светские феодалы, владевшие землями по соседству. И те, и другие активно участвовали в торговле, в частности, солью[2678]. Но неужели городское население исчерпывалось клириками и рыцарями? Чтение специальной литературы, как правило, оставляет именно такое впечатление. Как тут ни вспомнить Брехта! В самом деле, не было ли при этих господах хотя бы повара или кузнеца, чтобы подковать их лошадей? Ответ очевиден, но не снимает вопрос об экономическом облике этих мастеров — ведь речь может идти и о зависимых работниках, обслуживающих сеньора в порядке несения барщины или уплаты оброка, но проживающих в его городской усадьбе. Но что сказать о тех, кто чеканил монету или возводил крепостные стены или строил купеческие корабли? Вряд ли их труд правомерно отнести на счет вотчинного ремесла. Сталкиваясь с обилием сведений о пригородных мельницах, нельзя, конечно, утверждать, что все они, и даже большинство из них, функционировали на рыночной основе. Равным образом, было бы некорректным видеть в частых упоминаниях, в составе сеньориальных повинностей, мяса и шерсти безусловное доказательство существования в южнофранцузских городах полноценных мясных рынков и ориентированного на торговый обмен ткачества. Источники редко содержат информацию, которая указывала бы именно на рыночный (а не вотчинный или сугубо домашний) характер того или иного ремесленного производства.

Наиболее очевидные примеры связаны с упоминаниями о мельницах или солеварнях, принадлежащих евреям, выделенным среди других горожан в силу их особого социально-правового статуса и религиозной принадлежности. Не умаляя роли евреев в международной торговле и ростовщичестве, я все же не вижу достаточных оснований для предположения о том, что они доминировали и в местной торговле и уж тем более, что их промысловая и ремесленная деятельность, по своим экономическим характеристикам, принципиально отличалась от аналогичной деятельности горожан христианского вероисповедания. Во всяком случае, как уже отмечалось, в Арле, Нарбоне, некоторых других городах евреи владели сельскохозяйственными участками наравне с христианами. Думаю, что перед нами не столько социальный, сколько источниковедческий феномен: писцы считали целесообразным упомянуть, что участником сделки был еврей, но до поры до времени не видели смысла подчеркивать профессиональную принадлежность ремесленников— и даже купцов-христиан. Заслуживает внимание и тот факт, что важнейшие свидетельства о ремесле XI в. зачастую приходятся на далеко не самые типичные источники: самым ранним сообщениям о тулузском сукноделии мы обязаны иноземным архивам, самым внятным сведениям о кузнечном деле — столь дефицитным для данного региона нарративным текстам. Что же касается нашего основного источника, а именно многочисленных грамот местного происхождения, — они по, большей части, молчат. Впрочем, возможно, следует сказать иначе: вполне вероятно, что среди городских жителей, называемых по имени в грамотах XI в., не так уж мало ремесленников, и все дело в том, что мы не можем их распознать.

Положение быстро меняется в течение следующего столетия, знаменующего конец, или начало конца, засилья духовенства и рыцарства на страницах городской истории. В считанные десятилетия, словно на пустом месте, возникает влиятельное купечество, тесно связанное с организацией ремесленного производства и составившее один из важнейших компонентов городского патрициата. Не разумнее ли, однако, предположить, что этот процесс имеет более глубокие исторические корни, скрытые от нас равнодушием грамотеев X–XI в. к реалиям городской экономики? Конечно, это равнодушие, в известной мере, информативно и свидетельствует о слабости этой экономики, еще не способной определять жизнь феодальных сеньорий, а значит, и отразиться сколь-нибудь отчетливо в документации сеньориального происхождения. Поэтому возросшее внимание к рыночной стихии, отличающее источники XII в. от источников более раннего времени, в конечном счете обусловлено новой экономической действительностью. В этой смене вех огромную роль сыграл Первый крестовый поход, несомненно, подготовленный предшествующим социально-экономическим развитием, но и сам давший торговле и ремеслу мощнейший импульс.

Для того, чтобы дополнить картину и проверить высказанные предположения, перейдем к истории денежного обращения.

Эта проблема изучена лучше, чем история торговли и тем более ремесла, но все же явно недостаточно. За редкими исключениями, специальная литература состоит из частных нумизматических исследований, посвященных описанию монет, характеристике их веса и состава, соотнесению с тем или иным стандартом, хронологии чеканки. Намного реже встречаются работы, посвященные географии распространения той или иной монеты, — анализ этого проблемы требует более широкого кругозора, на который многие авторы просто-напросто не претендуют. В последнее время денежное хозяйство и денежное обращение изучается также в контексте истории власти: кто и на каком основании имел право чеканить монету, как пользовался этим правом (порча монеты), какие политические последствия имело хождение той или иной монеты и т. д. Попытки проанализировать собственно экономическую роль денег изучаемой эпохи редки, что объясняется слабой интегрированностью нумизматики в медиевистические исследования. Историографию вопроса отличает хронологическая и географическая сегментированность. Исключая очень общие и популярные работы, например Э. Фурниаля[2679] или Ф. Контамина[2680], а также каталогов музейных коллекций, во французской историографии до сих пор нет публикаций, позволяющих проследить историю денежного обращения в раннее средневековье. Как и на большинстве других тематических направлений, в тени почти всегда остается вестготская Септимания, история которой не считается в полной мере частью национальной. Другой характерный пробел — отсутствие исследований, связывающих докаролингскую и каролингскую эпоху; за редчайшими и не обязательно удачными исключениями, ими занимаются совершенно разные люди, разделенные принадлежностью к почти не смешивающимся научным кланам и существенно различным историографическим дискурсам. В целом, ранний период изучен лучше, во многом благодаря английским ученым, прежде всего Ф. Грирсону и К. Моррисону. Французские, а также американские историки занимаются преимущественно посткаролингской эпохой. Наиболее ярким исследованием является монография П. Боннасси о Каталонии, но интересующий нас материал затрагивается в ней, естественно, вскользь. Что касается собственно Средиземноморской Франции, наиболее важными на сегодняшний день остаются монография М. Кастэн-Сикар о Лангедоке и содержательный раздел в неоднократно цитированной книге Ж.-П. Поли. Не считая себя специалистом в данном вопросе, требующим очень специальных знаний, ограничусь кратким обзором.

Чеканка монеты не прекращалась в регионе с римских времен. Монетные дворы Арля и Нарбона исправно функционировали до начала VIII в.[2681] Во время остготской оккупации Прованса возник новый монетный двор в Марселе, унаследованный франками, где первоначально изготовлялась лишь серебряная и медная монета. Начиная примерно с 570 г., франки стали чеканить монету также в Изесе и Вивье[2682]. В середине VI в., с целью повышения престижа меровингской династии, в Арле было выпущено некоторое количество золотых монет в подражание византийским, но с именами и изображением франкских королей, что с негодованием отметил Прокопий Кесарийский, полагавший, что это прерогатива василевса[2683]. Похоже, это была пробная акция. В дальнейшем, приблизительно до 613 г., во всех четырех дворах монеты снова чеканились от имени византийского императора, и лишь в конце правления Хлотаря II имя франкского короля окончательно вытесняет имя василевса[2684]. В отличие от других районов меровингской державы, где с последней трети VI в. ограничивались выпуском низкопробного тремисса (как правило, менее 50% золотого содержания), на юго-востоке Галлии продолжали чеканить также целый солид. Ориентировались на прежний стандарт, однако качество монеты оставляло желать лучшего; главное — неуклонно падало содержание золота. Исключение составляют марсельские солиды второй четверти VII в., носящие легенду "Eligius monetarius", в которых содержание золота составляло 83–91%, по сравнению с 54–71% в арльских солидах того же времени[2685]. Столкнувшись с тем, что в Италии южногалльскую монету не принимали, Григорий Великий был даже вынужден пересмотреть порядок эксплуатации провансальских имений Святого престола и вместо денег требовать впредь продуктовые платежи[2686]. Сходные трудности испытывали правители Вестготского государства[2687].

Во франкских районах Южной Галлии чеканка золотых монет продолжалась примерно до 650 г., в Марселе — вплоть до правления Дагоберта II (676–679), затем наступает время серебряного денария, как правило, более легковесного, чем тот, что выпускался на Севере. Имя монарха уже не указывается. От имени епископов монету здесь не чеканили, зато известны денарии, в основном марсельские, с именами нескольких ректоров Прованса[2688]. При этом в годы, предшествовавшие арабским вторжениям, содержание серебра в денарии стремительно падало: первые монеты, выпущенные в 673 г., были изготовлены практически из чистого серебра; к 700 г. доля его снизилась до 81%, к 713–714 гг. — до 69%[2689].

Датировка последних вестготских монет, выпущенных в Нарбоне, затруднена[2690], но все исследователи согласны с тем, что в период арабской оккупации чеканка своей монеты здесь прекратилась и возобновилась лишь в каролингское время, притом далеко не сразу. Когда именно, доподлинно неизвестно. Первое упоминание нарбонской монеты в текстах приходится на 990 г.[2691]; археологические находки позволяют предположить, что выпуск монеты был налажен раньше. Полной загадок остается и история провансальской чеканки. По всей видимости, в ходе франко-арабских войн середины VIII в. она приостановилась, но ненадолго: сохранились арльские и марсельские денарии Карла Великого и Людовика Благочестивого. В Марселе, разоренном арабами в 838 и 848 гг. и оправившемся лишь во второй половине X в., чеканка прекратилась. Монетный двор Арля, несомненно, также пострадавший от набегов арабских пиратов (842, 850, 869 гг.), оказался более жизнеспособным: известны арльские денарии Карла Лысого, Карломана, Карла Толстого и Людовика Слепого, однако в небольшом количестве и невысокого качества[2692].

Разумеется, прекращение или редкость южнофранцузской чеканки еще не означает, что в изучаемом регионе прекратилось и само денежное обращение. Если в VI–VII вв. монетные дворы юго-восточной Галлии играли очень важную роль в обеспечении франкского государства новыми деньгами, то, начиная с Карла Великого, если не раньше, северные районы страны лидируют и по числу монетных дворов, и по количеству выпускаемых монет[2693]. Кроме того, как свидетельствует Теодульф Орлеанский, в Арле его времени ходила золотая арабская и серебряная "латинская" монета. Это подтверждается и находками самих монет[2694]. По мнению некоторых ученых (правда, не занимавшихся специально средиземноморскими районами Франции), серебряный денарий Каролингов не оказал существенного влияния на экономику франкского государства и даже не был вызван к жизни какими-то ясными экономическими потребностями[2695]. Но отрицать сам факт денежного обращения не приходится. И в Провансе, и в Септимании роль денег была вполне реальной. Данные о денежной ренте есть уже в Марсельском полиптике 814 г., где упоминаются денарии, а также nummi[2696] — скорее всего, это медные монеты, хотя, в свете более поздних данных, этот термин мог употребляться иносказательно, для обозначения денег вообще[2697]. С середины IX в. есть сведения об использовании денег в операциях с недвижимостью, о чем речь пойдет чуть позже. Приведу также хрестоматийным пример, относящийся к соседней Каталонии. В 986 г., на другой год после разорительного набега арабов на Барселону, граф Борель II дал грамоту жителям "замка" Кардоны, подтвердив их привилегии более чем столетней давности. Среди прочего он обещал им "честное ведение дел, полноценный рынок и единую и качественную монету без изменений и какой-либо фальсификации"[2698].

Со второй половины X в. безликие упоминания солидов и денариев постепенно сменяются указаниями на монеты определенной чеканки. В грамотах фигурируют денарии, изготовленные в Арле[2699], Безье[2700], Нарбоне[2701], Тулузе[2702], Каркассоне[2703], Родезе[2704], Мельгейе[2705], Сен-Жиле[2706], а также за пределами региона: в Балансе[2707], Вьенне[2708], Ле Пюи[2709], наконец, оттоновские солиды, выпущенные в Германии либо в Павии[2710]. Появление генуэзской монеты относится уже к середине XII в. и ограничено Ривьерой[2711]. Графы Прованса стали чеканить свою монету, вскоре вытеснившую мельгейскую, не ранее 1177 г.[2712] Список далеко не исчерпывающий, поскольку тип монеты в источниках указан далеко не всегда: довольно часто говорится просто: solidi или denarii[2713], moneta publica[2714] и т. д. География и хронология монет распространения проанализированы достаточно хорошо, главным образом стараниями М. Кастэн-Сикар и Н. Тоттена. Общий вывод специалистов таков: до конца XI в. монеты обращались в основном вблизи места изготовления, в дальнейшем преобладает, несмотря на постепенное ухудшение качества, мельгейский денье. Наиболее прочные позиции он имел, естественно, в восточном Лангедоке, в частности в Магелонском и Нимском диоцезах, но его охотно брали и в Провансе, и в Тулузене, и даже в Каталонии[2715]. Впрочем, и в XI, и в XII в. платеж нередко производился разными монетами[2716].

Вплоть до XIII в. в источниках речь почти всегда идет о серебряных монетах. "Купил за серебро" — формула для этого времени вполне обыденная[2717]. Нечастые упоминания золота, независимо от того, насколько реальным было его использование, почти всегда сопровождаются оценками веса того слитка, который надлежит уплатить в качестве штрафа[2718]. Исключение составляют золотые монеты, отчеканенные в Изесе, в небольшом количестве и, как показал Ф. Грирсон, для выполнения частного обязательства, а потому не предназначенные для регулярного коммерческого обращения[2719], а также золотые денарии неизвестного происхождения, которыми иногда выплачиваются подати Святому престолу[2720]. И наконец, золотые арабские динары, хорошо известные на юге Франции, как и серебряные дирхемы. Вопрос об их хождении заслуживает особого анализа, хотя бы в силу его историографической важности — очевидна его связь с "тезисом Пиренна"[2721]. Успех на Юге Франции арабских монет, особенно испанской и марокканской, в гораздо меньшей мере и в более поздний период, — левантийской чеканки, подтверждается как текстами, так и находками самих монет[2722]. В Провансе X–XI вв. арабские дирхемы достаточно часто шли на изготовление местной монеты[2723] — немаловажный, между прочим, аргумент в пользу того, что деньги оценивались не только и не столько на вес[2724].

В письменных источниках, прежде всего, конечно, грамотах, упоминания денег часты и регулярны на протяжении всего изучаемого периода. Главная проблема заключается в трудностях различения денег как средства платежа, с одной стороны, и меры стоимости, — с другой. Очень часто деньги выступают именно во втором качестве[2725], нередко деньги не упоминаются вовсе, и земля обменивается непосредственно на эти продукты, обычно скот или зерно[2726]. Цену скота, передаваемого в обмен на земельный участок, также следует считать лишь мерой его ценности[2727]. С другой стороны, при отчуждении недвижимости деньги часто выступают именно средством платежа. Например, очевидно, что при получении денег под залог недвижимости речь идет о реальных деньгах[2728]. В тех случаях, когда цена складывается из денег и натуральных продуктов — живности[2729], зерна, вина, бобов[2730], каких-то других товаров[2731], также ясно, что имеются в виду реальные деньги, хотя понять смысл таких комбинаций иногда затруднительно[2732]. Это касается и имущества, полученного в залог — так, в 1100 г. некий сеньор (возможно, крестоносец) получает под залог принадлежащих ему десятин триста солидов в мельгейской монете и мула, оцененного в 60 солидов[2733]. Наиболее очевидное объяснение подобных сделок — нехватка самих денег; как показывает опыт некоторых дарителей, пытавшихся, в соответствии с евангельским заветом, распродать разом все свое имущество, чтобы раздать деньги бедным, эта проблема была вполне реальной[2734].

Другим бесспорным свидетельством использования денег в этом качестве служат оговорки, что платеж осуществляется в определенной монете надлежащего качества. В связи с этим в грамотах упоминается "хорошая"[2735], "наилучшая"[2736], "проверенная"[2737], "старая"[2738], "имеющая хождение"[2739], "правильная"[2740], "неподдельная"[2741], "сильная"[2742] и т. д. монета. Информативны сведения и о порче монеты, например опасения по поводу возможной порчи мельгейского денария[2743]. Содержание серебра в нем неуклонно падало: с 72% в период с 1076 по 1125 г., 54% в 1125–1130 гг., 36% после 1130 г., и лишь после этого более или менее стабилизировалось: с 1140 по 1181 г. он потерял всего 5% цены: с 47,5 до 50 солидов за марку[2744]. Тем не менее эта монета считалась в регионе самой надежной, своего рода твердой валютой[2745].

Некоторые сведения о денежном обращении можно почерпнуть из предусмотренных большинством грамот санкций против нарушителей сделки. Говорится либо о возмещении ущерба в двойном или тройном размере, по отношению к спорному имуществу[2746], либо о фиксированных платежах золотом на вес. Во втором случае речь идет обычно о фунте золота[2747], реже — о двух[2748], трех[2749], четырех[2750], пяти[2751], шести[2752], девяти[2753], десяти[2754], двенадцати[2755], пятнадцати[2756], двадцати[2757], тридцати[2758], сорока[2759], пятидесяти[2760], ста[2761] и даже ста пятидесяти[2762] — похоже, что к концу каролингской эпохи штраф подвергся своего рода инфляции. Позднее отмечены еще более крупные суммы: вплоть до 100 фунтов золота и 1000 серебра[2763]. Суммы в любом случае столь велики, что М. Кастэн-Сикар имела все основания сомневаться, что кто-либо действительно платил эти штрафы; скорее всего, они названы именно для устрашения[2764]. В некоторых случаях точное количество золота не указано, а говорится обтекаемо: auri libras componat[2765]. Серебро упоминается в санкциях заметно реже[2766]. Иногда штраф состоит и из золота, и из серебра, причем уточняется, какие суммы имеются в виду[2767], иногда сказано просто: "в золоте или серебре"[2768].

Денежные платежи осуществлялись также серебряными слитками[2769] и монетой на вес[2770], иногда и монетой, и слитками на вес[2771]. Есть грамоты, в которых за недвижимость расплачиваются и серебряной монетой, и серебром в слитках, а вдобавок еще и натурой[2772]. Зафиксированы платежи, сделанные одновременно золотыми и серебряными слитками[2773]. Довольно часто указывается, что золото или серебро должны быть "чистыми", "наилучшими" и т. д.[2774] Соотношение цены золота к цене серебра составляло в IX в. примерно пять к одному[2775].

Роль денег в регулировании сделок постепенно возрастала. В Анианском, Конкском, некоторых других картуляриях сведения о купле-продаже достаточно регулярны уже в X в., однако нет уверенности, что деньги в то время были чем-то большим, чем условной мерой стоимости отчуждаемого имущества или даже символом этого отчуждения. К концу же изучаемого периода они уже несомненно являются платежным средством. Помимо предписаний платить чинш в "той монете, которая имеет хождение в этой стране", формулировки вроде "как натурой, так и деньгами" — есть много других доводов, начиная от фактов продажи полученной в вознаграждение живности[2776] и кончая сетованиями на овладевшую сердцами людей жаждой денег[2777]. Разумеется, редкость упоминаний о деньгах в документах IX–X вв. может быть объяснена нежеланием их составителей увековечивать столь низменные подробности и, напротив, стремлением представить банальную сделку как благочестивое пожертвование. Основания для такого предположения есть: в нашем распоряжении есть купчие грамот без указания цены[2778], а также дарственные, в конце которых неожиданно называется и цена[2779]. "Дабы было это дарение мое прочным и незыблемым, получил я в подтверждение его от монахов св. Виктора 15 солидов"[2780] — эта отнюдь не уникальная формулировка заставляет задуматься о том, что же понималось под дарением. В то же время, она свидетельствует о переменах, происходящих в умонастроениях XI в.: деньги приобретают над людьми все большую власть.

С точки зрения исследуемой проблемы, центральным для истории товарноденежных отношений является вопрос о том, существовал ли в изучаемую эпоху земельный рынок. Этот вопрос, возвращающий нас к началу данной главы, очень непрост. С одной стороны, продажа земли за деньги была в каролингском, тем более в посткаролингском обществе явлением столь банальным, что это утверждение неловко даже обосновывать ссылками на источники. Грамоты IX–XI вв. оставляют впечатление экономически динамичного общества, никак не замыкающегося в своих усадьбах, но ищущего, как бы приумножить семейное богатство. В документах постоянно фигурирует земля купленная, вымененная, выигранная в суде, полученная в дар, узуфрукт или залог, являющаяся предметом разного рода контрактов и договоренностей, — словом, земля, очень часто меняющая и статус, и владельца. Судя по каталонским материалам, земельный участок мог на протяжении десятилетия участок не раз и не два сменить владельца[2781]. В Средиземноморской Франции, как и в некоторых соседних областях, в формуляр грамот даже вошел пункт о происхождении отчуждаемой земли: унаследована ли она или приобретена, и если приобретена, то у кого и как[2782]. При этом документом оформлялись даже очень скромные, буквально грошовые сделки[2783]. Конечно, далеко не все из них были предметом купли-продажи, многие сменили собственника посредством дарения (в т. ч. вынужденного), а также пожалования, обмена и им подобных нерыночных средств регулирования имущественных отношений. Но сами масштабы операций с землей впечатляют.

Насколько часто земля переходила из рук в руки посредством рынка? По моим оценкам, в XI в. об этом говорится примерно в каждом восьмом-десятом документе[2784]. Но не будем спешить с выводами. Высказанные выше соображения об ограниченной репрезентативности сохранившихся, и даже изначально созданных грамот, побуждает проявить осторожность и заострить внимание на том, не всегда очевидном факте, что запечатленные в них сделки не обязательно самые типичные. То обстоятельство, что до нас дошли главным образом документы церковных учреждений, притом, за немногими исключениями, в картулярных копиях, наверняка способствовал тому, что многие случаи купли-продажи представлены как благочестивые дарения. С другой стороны, земельные сделки монастырей и капитулов, вероятно, в большей мере, чем сделки мирян, особенно простолюдинов, совершались с использованием денег, имевшихся в необходимом количестве далеко не у всех.

Вчитаемся в те разделы грамот, где санкционируется распоряжение отчуждаемым имуществом. Степень свободы распорядителя была, как правило, ограничена, о чем речь еще впереди. Сейчас же важно подчеркнуть, что в используемых при этом делопроизводственных клише акцент делается не столько на куплю-продажу, которая предстает, скорее, как наименее типичный выбор владельца или собственника, сколько на использование этой земли, ее приращение и улучшение — в частности, благодаря выгодным бракам, путем освоения пустоши и разумной перегруппировки участков, достигаемой в результате двухсторонних обменов, без посредства рынка.

Отличительной особенностью рыночных отношений изучаемого общества была их переплетенность с отношениями принципиально других типов: господства и подчинения (в том числе в семье, линьяже, корпорации), принадлежности к определенной политической группировке или религиозному культу. Согласно большинству дарственных грамот, земля передается церковному учреждению (точнее, Господу Богу, такому-то из его святых и воздвигнутому в его честь алтарю, а также монахам или каноникам, которые бодрствуют перед этим алтарем) с тем, чтобы монахи молились за спасение души дарителя, его семьи, сеньора, каких-то других связанных с ним лиц. В глазах людей того времени это была вполне реальная "служба"; многозначность этого понятия лишь оттеняла эту мысль. Внимание, с которым дарители, другие траденты относились к перечислению тех, кого просили поминать в молитвах, служит дополнительным доказательством. Но к проблеме можно подойти и с другой стороны: многие грамоты являются одновременно дарственными и продажными, причем это обстоятельство нередко обнаруживается лишь в самом конце грамоты, где упоминается цена, тогда как до этого речь идет именно о дарении. "Чистые" дарения не столь уж часты, и это оговаривается особо[2785]. Зато встречаются дарения, сделанные крупными сеньорами, хотя и за деньги, но "из любви"[2786]. Этот факт служит дополнительным аргументом в пользу того, что молитвы и другие услуги, предоставляемые церковью, рассматривались как бесспорная ценность, но они же заставляет нас внимательнее отнестись к тому, что в изучаемом обществе понимали под сделкой.

Роль и власть денег в эту эпоху, бесспорно, росли, однако преувеличивать их власть все-таки не стоит. В общественном сознании той эпохи материальные блага еще неотделимы от духовных. В источниках речь идет о смешанной плате: "во искупление наших душ… и за цену в 30 солидов"[2787]; "дарим эту землю за коня ценой в 60 солидов, но больше воодушевленные милосердием всемогущего Господа"[2788]; "частично за коня и муля, частично во искупление души моей"[2789]; "во искупление души моей… и за отличного мула, полученного в качестве цены, дарю церковь св. Марии"[2790] — вот лишь несколько высказываний на этот счет из марсельских грамот XI в. В этих заявлениях не обязательно видеть указание на то, что земля, как и другое имущество, реализовывалась ниже своей нормальной цены. Отрицать случаи неэквивалентного обмена не приходится, но не будем забывать, что заступничество святого, как и благосклонность монастыря — адресата таких дарений, к которому можно было обратиться в трудную минуту за помощью, воспринимались как вполне реальная ценность. Не говоря уже об оговорках, вроде той, что слуги Божьи будут за полученное имущество молиться о прощении дарителю его грехов[2791], служить мессу в строго определенные дни за упокой души кого-то из родственников[2792] или обязуются похоронить его на своем кладбище[2793], документы XI в. изобилуют сентенциями, из которых (при всей их штампованности) следует, что, совершая пожертвование, даритель "жаждет купить земли небесные"[2794]. Очевидно, что в обществе со столь зыбким разграничением материального и идеального товарно-денежные отношения не могли приобрести определяющего значения.

Цена еще зависела от очень многих привходящих, не экономических, факторов, в том числе от социального статуса договаривающихся сторон. Так, нормальная цена манса составляла, как будто, около 100 со лидов[2795], но известны случаи продажи манса за 50, 40, 30 и даже 10 солидов[2796], с другой стороны — за 200 солидов[2797]. Конечно, нам неизвестны размеры и реальная ценность этих мансов, но все же столь большой разброс — верный показатель того, что ценообразование еще слабо регулировалось рынком. Деньги еще не стали всеобщей мерой богатства, товарность — определяющим свойством продукта, тем более основного средства производства — земли[2798]. В условиях натурального, по преимуществу, хозяйства той эпохи земля отчуждалась с трудом, отчуждение ее обставлялось множеством оговорок, призванных ограничить безусловный, необратимый характер сделки, и, по большей части, было, по-видимому, мнимым — зачастую речь шла, в действительности, о передаче доли дохода с этой земли. Здесь, однако, мы подошли вплотную к вопросу о характере собственности, господствовавшей в Средиземноморской Франции раннего средневековья. Ему посвящена последняя глава.


Загрузка...