Глава IV. Аграрный строй

Изучение аграрной истории Средиземноморской Франции в раннее средневековье сопряжено с большими трудностями. В источниках этого времени редко упоминается движимое имущество, даже скот, не говоря уже об орудиях труда или технологиях. Сведения о полях, виноградниках, оливковых рощах и фруктовых садах, огородах, лугах, лесах, пустошах, мельницах, каналах и т. д. часты, но им почти всегда недостает конкретности. Даже в тех случаях, когда речь идет о вполне определенных полях или виноградниках, мы редко узнаем о них больше того, что они существуют. Между тем, большинство упоминаний приходится и вовсе на формулы принадлежности. Современная медиевистика склонна видеть в этих формулах отражение реалий местного пейзажа, а не бездумное следование трафарету[1430]. Применительно к Нижнему Лангедоку, М. Бурэн и А. Дюран выявили достаточно сильную корреляцию между формулой принадлежности и особенностями рельефа и растительности[1431], что обнадеживает, но не снимает вопрос о четкости отображения действительности.

Слишком часто вместо перечисления того, что именно должен был заплатить крестьянин в виде оброка, сталкиваешься с названием повинности или с конструкциями типа: "со всем, что с этого манса причитается"[1432], вместо злаков — с зерном[1433] и даже с хлебом[1434], вместо быков, овец, свиней — с мясом[1435]. При описании участков та же картина. Например, обнаружив в источнике термин hortus, мы, как правило, не сможем сказать, имеется ли в виду сад или огород. Зная, что речь идет именно о саде, мы почти всегда останемся в неведении относительно того, какие же деревья в нем выращивали: конкретная реальность, по большей части, заслонена "деревьями плодоносящими и неплодоносящими"[1436], "деревьями разного рода", "деревьями, которые там есть" и просто "деревьями"[1437]. С точки зрения поставленных в работе задач, было бы небесполезно разобраться в том, что ели и во что одевались монахи, но источники говорят, как правило, лишь о "пище" и "одежде"[1438]. Перечень осечек такого рода можно продолжать до бесконечности: вопреки пресловутой конкретности мышления, средневековые авторы и писцы избегали важных для исследователя деталей.

Поиски данных о возделываемых культурах, севооборотах, размерах полей и других аспектах сельскохозяйственной жизни больше всего напоминают поиски иголки в стогу сена. Добытые сведения можно уподобить случайно уцелевшим и к тому же изрядно поблекшим фрагментам большого мозаичного панно, восстанавливать которое приходится, отталкиваясь от данных более позднего времени. В этом плане исключительно полезны работы Р. Диона, Т. Склафер, Л. Стуфа, Н. Куле, ряда других авторов, занимавшихся аграрной историей и системой питания классического средневековья и нового времени. Эти работы помогают понять механизм традиционной южнофранцузской экономики, а потому могут служить своего рода точкой отсчета при реконструкции аграрного строя раннего средневековья. Однако совершенно ясно, что упор должен быть сделан на тексты изучаемой эпохи.


1. Сельскохозяйственные культуры

Для понимания аграрного строя Средиземноморской Франции ключевым является слово "поликультура". Речь идет не просто о естественном в условиях натурального хозяйства стремлении крестьян и их господ обеспечить себя возможно более разнообразным ассортиментом продуктов, но о совершенно особой системе хозяйствования, предопределенной природными условиями.

Земледелие большинства средиземноморских районов Европы и в древности, и в средневековье, и в новое время основывалось на трех китах: пшенице, винограде и оливковом масле — важнейших для нашего пропитания продуктах, как их определял Максим Туринский[1439]. Как символ пищи и нормальной агрикультуры эта триада фигурирует в самых разных текстах — сошлюсь на Дигесты[1440], Scriptores Historiae Augustae[1441], Вульгату[1442], Сидония Аполлинария[1443], Кассиодора[1444] и Вестготскую Правду[1445]. Именно эти три культуры называет Цезарий Арелатский, когда хочет сказать "пища": это то, что собирают в закрома, что берут с собой в дорогу, покупают на рынке, подают нищим[1446].

Основой экономики Средиземноморской Франции издревле было хлебопашество. В первую очередь сеяли пшеницу (разных сортов, включая полбу), реже ячмень, овес и рожь — обычно именно в такой последовательности[1447], хотя многое зависело от климата и почв. Для Сальвиана, хлебное поле— пшеничное поле[1448]. В проповедях Цезария никакие другие злаки вообще не упоминаются; слова triticum и frumentum он употребляет как синонимы[1449] — подобно многим другим авторам этой эпохи. В самых разных текстах пшеница фигурирует как "нормальный" злак[1450]. Именно пшеницу направлял в Прованс, где случился недород, Теодорих Великий[1451], а чуть позднее — бургундские короли Гундебальд и Сигизмунд[1452]. Симптоматично и расширительное употребление слова "пшеница" в религиозных образах. Например, Евсевий Галликанец уподоблял пшеничному зерну воскресение[1453], у Винцента Леренского мы встречаем выражение "пшеничные семена веры", у Цезария, в значении "духовная пища", — словосочетание "духовная пшеница"[1454]. Перед нами феномен, характерный для большей части римского мира и нашедший отражение в самых разных источниках. Достаточно сказать, что в Дигестах в качестве стандартного знака фигурирует именно пшеница[1455].

В источниках каролингского и посткаролингского времени пшеница также предстает наиболее распространенным, "нормальным" злаком. "Земля, не знающая рала и пшеницы" — витиевато сказано в одной вполне заурядной грамоте XI в. из района Апта[1456]. Метафоры такого рода даже более красноречивы, чем статистические сводки о частоте упоминания этой культуры, по сравнению с другими, поскольку употребляемые для обозначения злаков термины зачастую неоднозначны. Самым надежным, не допускающим толкования названием пшеницы следует считать слово triticum[1457]. Чаще, однако, сталкиваешься со словом frumentum, которое могло означать и пшеницу[1458] и зерно вообще. Изредка для обозначения пшеницы используется также слово annona[1459], хотя в большинстве случаев под ним подразумевается всякое зерно[1460]. Слово bladum также обозначает как зерно вообще[1461], так и пшеницу, отличаемую от других злаков[1462]. Это смешение общего понятия с частным, известное и по другим источникам[1463], достаточно информативно само по себе. Высказывалось предположение, что термин triticum обозначал яровую пшеницу, тогда как frumentum — озимую[1464], но известные мне источники его не подтверждают: и в нарративных, и в документальных текстах южнофранцузского происхождения эти термины синонимичны.

Ячмень (hordeum) выращивался в регионе издревле, что подтверждается данными раскопок, в том числе любопытной надписью из района Марселя[1465]. Сошлюсь также на рассказ Цезаря о залежавшемся просе и испортившемся ячмене, которым жители этого города питались во время осады[1466]. Из его сочувственных слов следует, что пища эта была массилиотам не в радость и что заготовлена она была на черный день; обычную их пищу он именует frumentum[1467]. Для римлянина конца Республики, еще заставшего aes hordearium — особый налог, взимавшийся с незамужних женщин на прокорм армейских лошадей, такое восприятие было естественным. Двойственное отношение к этой культуре сохранялось в течение всей античной эпохи. Если Амвросий Медиоланский отмечал, что для жизни ячмень столь же необходим, как и пшеница[1468], то большинство авторов, в том числе Цезарий, считали его, безусловно, менее совершенным злаком[1469]. Противопоставляя, по догматическим соображениям, Новый и Ветхий Завет, христианские писатели часто уподобляли их пшенице и ячменю, неизменно отмечая ущербность второго[1470]. Ячменный хлеб не был неизвестен[1471], но, как и в классическую эпоху, отношение к нему было пренебрежительное. Частое упоминание этого злака в источниках, например, в Дигестах, где он не раз фигурирует наравне с пшеницей[1472], не должно вводить в заблуждение. Варрон советовал давать его собакам[1473], Ульпиан полагал, что это пища для рабов и тяглого скота[1474]. Два века спустя эту мысль повторил Руфин Аквилейский, уточнив: для сельских рабов[1475]. Иоанну Кассиану ячмень казался, в сравнении с пшеницей, чуть ли не сорняком[1476]. Констанций Лионский считал ячменный хлеб едва ли не более тяжким испытанием, чем полное воздержание от пищи[1477], а один из весьма набожных персонажей Сульпиция Севера не без кокетства заявил, что к ячменному хлебу ему страшно даже притронуться[1478] — весьма странное для христианина замечание, если учесть, что, согласно Евангелию от Иоанна, пять хлебов, которыми Иисус накормил страждущих, были ячменными (Ин. 6.9). С точки зрения элиты того времени, питаться ячменным хлебом означало одно из высших проявлений воздержания, посильных далеко не всем праведникам[1479]. Показательно, что ни один из монастырских уставов VI в. не содержит упоминания о ячмене, а в житийной литературе этого времени можно встретить сведения о том, что ячменная каша была в монастырях редкостью, на которую многие иноки реагировали очень болезненно, вплоть до ухода из обители[1480], что, между прочим, может служить косвенным указанием на их социальное происхождение. В свою очередь, редкие на сегодняшний день раскопки поселений докаролингской эпохи свидетельствуют об абсолютном преобладании пшеницы над другими злаками. Так, в городке Ruscino, давшем название Руссильону, на ее долю приходится 89% всех находок, еще по три процента — на смеси пшеницы с ячменем и просом[1481].

Следы пренебрежительного отношения к ячменю можно обнаружить и в средневековых текстах[1482], но, в целом, отношение к этой культуре изменилось к лучшему. Повинности чаще всего состоят из оброка пшеницей и ячменем[1483], и если ячмень при этом всегда оценивается на вес, то вместо того или иного количества пшеницы сеньоры нередко требуют сколько-то хлебов[1484] — в одной грамоте с Ривьеры написано: "из лучшей пшеницы"[1485]. Но из этого как раз следует, что ели и другой хлеб. Городские статуты XIII в. различают "белый, коричневый и черный" хлеб[1486]. В это время рацион южнофранцузских крестьян в значительной мере состоял из ячменя[1487]. Характерно, что слово annona, наряду с общим значением — "зерно" иногда используется как расхожее наименование ячменя[1488]. Пшеничный хлеб был привилегией богатых; остальные должны были довольствоваться хлебом из "тяжелых" злаков, каковыми считались ячмень, рожь и овес, или (что случалось чаще) хлебом из смешанной муки, как правило, пшеницы и ячменя[1489]. В городах, например в Агде, хлеб для бедных пекли из смеси пшеничной и ячменной муки[1490].

Третьей по значению культурой был овес, для обозначения которого наряду с древним словом avena, использовалось также неизвестное классической латыни слово civata. Некоторые грамоты их противопоставляют[1491], и не исключено, что речь идет, соответственно, об озимой и яровой разновидностях этого злака, причем мнения о том, какая из них преобладала, разделились[1492]. В древности отношение к этой культуре было самое пренебрежительное. Плиний, например, считал, что овес — это выродившийся ячмень[1493], а Ульпиан и вовсе ставил его в один ряд с сорняками[1494]. Раннехристианские авторы разделяли это мнение[1495]. Аналогичное суждение Исидора Севильского[1496] можно трактовать двояко: и как проявление верности классическому наследию, и как отражение современных ему представлений. До XI в. сведения об овсе единичны[1497], затем частота их резко возрастает; посевы овса зафиксированы по всему региону, а в некоторых горных местностях он выходит на первое место. По подсчетам А. Дюран, выполненным на материале Конкского картулярия, в области Руэрг на долю овса приходится 60% упоминаний злаковых культур[1498]. Это, однако, никак не означает, что в этих местах три пятых всех земель были заняты под овес или что он давал три пятых урожая. В картуляриях удельный вес этой культуры завышен, поскольку она часто фигурирует в составе особой повинности, известной как albergum, или receptum, заключавшейся в предоставлении постоя господину, его людям и их лошадям[1499], а эта повинность описывается чаще и подробнее, чем другие, более традиционные и поэтому не нуждающиеся в спецификации. Требовалось уточнить, когда и сколько конников обязаны были принять в той или иной крестьянской усадьбе и чем именно их кормить. Что касается корма для лошадей, то наряду с receptum ad civata упоминается receptum ad erba[1500]. С другой стороны, овес противопоставляется хлебу[1501]. Распространение овса именно в XI в. безусловно связано с потребностями рыцарской конницы: в крестьянском хозяйстве лошадей, по сути дела, не было (пахали в основном на быках), крупный рогатый скот кормили больше ячменем, господским же коням полагался именно овес[1502]. Вместе с тем слишком жестко увязывать историю этого злака с "феодальной революцией" безосновательно. В Средиземноморье лошадям давали и ячмень — по крайней мере, там, где не выращивали овес[1503]. В горных местностях, где пшеница произрастает плохо, овес, наряду с ячменем, входил и в рацион питания людей, так что концентрация упоминаний этой культуры в документах, относящихся к Руэрг, удивлять не должна. Труднее объяснить ее распространение на равнине. В какой-то мере это, наверное, связано с особенностями южнофранцузских севооборотов, о чем речь впереди.

Двойственное положение занимала в экономике региона рожь (siligo), игравшая ведущую роль в горах[1504], но на равнине почти неизвестная[1505] — по крайней мере, судя по имеющимся источникам. Там, где условия позволяли сеять пшеницу и даже ячмень, рожь воспринимали с настороженностью. "Чудеса св. Веры" содержат любопытный пассаж о том, как ржаной хлеб, выбранный неким праведником не иначе как в знак смирения, едва не стал причиной его смерти[1506]. Л. Робертини высказал предположение, что речь идет о segale cornuta (спорынье), способной вызвать летальный исход[1507], но на мой взгляд, текст не дает оснований для такого толкования; скорее, перед нами свидетельство того, что ржаной хлеб считался очень грубой пищей, небезопасной для людей, ослабленных постом. Это рассуждение не так уж далеко от презрительных высказываний о ржи, оставленных учеными агрономами античности[1508]. Однако в высокое средневековье отношение к ней несколько изменилось, и ржаная мука, наряду с ячменной, использовалась в регионе для изготовления дешевого хлеба. В Авиньоне XIV в. хлеб для раздачи нищим делали из смеси пшеницы и ржи (которую закупали в Лионэ и Бургундии), но больным в госпиталях давали только пшеничный хлеб[1509].

Список замыкает просо (milium) — культура уже не зерновая, а крупяная. Просо требует богатых почв и много влаги; в источниках оно упоминается очень редко[1510]. Из него делали кашу, а также скармливали скоту и птице.

Практиковался также смешанный посев (mescla) пшеницы и ячменя, в центральном Лангедоке — в пропорции один к одному (mitadenc)[1511], два к одному[1512] или три к одному[1513]. В Приморских Альпах чаще смешивали пшеницу и овес[1514]; такую смесь здесь называли mixtura[1515]. Этот термин был в ходу также в западном Тулузене, но источники не всегда позволяют судить о составе, тем более пропорциях этих смесей[1516]. Зато известно, что mescla иногда рассматривалась почти что как особая культура наравне с другими[1517]. Картулярий Агдского капитула сохранил выражение annona meitadenca[1518].

Похоже, что смешанный посев характерен для бедных почв, где не надеялись на хороший урожай и не заботились о правильных севооборотах. При таком варварском посеве злаки глушили друг друга, но в какой-то мере это компенсировалось различием в их биологических свойствах: корни разных злаков достигают разной глубины и поэтому истощают разные слои почв; химический обмен, в котором находятся растения с почвами, также имеет свои нюансы. Ясно, однако, что столь нещадная эксплуатация почвы требовала более длительного отдыха. К сожалению, об этом источники молчат.

Судя по составу оброчных платежей, возделывание в одном хозяйстве сразу нескольких злаков было большой редкостью[1519]. Конечно, эти платежи необязательно отражают реальное положение дел, но, как уже говорилось, предпочтение пшеницы, ячменя или овса — это факты культурной истории региона. Выбор злаков зависел в первую очередь от природногеографических факторов: характера почв, микроклимата, рельефа и т. п. Собственно экономические соображения, ввиду слабости рыночных связей, играли подчиненную роль. Следует отметить, что в средние века и в начале нового времени в горах обрабатывались гораздо большие площади, чем в наши дни и даже в XIX в., когда это стало нерентабельным, и это также влияло на общую картину.

Жаркое солнце Средиземноморья позволяло сеять хлеб не только на равнине, но и достаточно высоко в горах. Самые благоприятные для этого условия имелись в Пиренеях, где долины надежно укрыты от северных ветров, притом вытянуты с запада на восток, а потому (несмотря на частые туманы) хорошо освещаются и прогреваются. Хлебопашество на высоте 1000 м. над уровнем моря здесь было обычным делом, а отдельные поля устраивались еще выше — вплоть до 1500 м.[1520] В менее защищенных от ветров Севеннах, где прохладно даже летом, а почвы бедны и из-за сильного ветра подвержены эрозии, земледелец капитулировал обычно уже на уровне 1100 м. и лишь на южных склонах стоял на своем на высоте 1300 м. — с весьма скромными, впрочем, результатами[1521]. В Альпах картина более разнообразная, но земледелие на уровне 1000–1300 метров засвидетельствовано и здесь[1522].

В предгорьях земледелие было сосредоточено главным образом в речных поймах. Некоторые местности, например округа Диня в Нижних Альпах, были подлинными житницами региона[1523]. И все же основная часть земледельческой продукции предгорий поступала не из долин как таковых, а с окружавших их склонов. Здешние крестьяне не ограничивались использованием каждого мало-мальски ровного участка, но возводили специальные укрепленные камнем террасы (faxae или faxiae)[1524], благодаря которым удавалось значительно расширить площадь обрабатываемых земель, а попутно в какой-то мере решить проблему воды. Это был тяжелый труд: дожди постепенно смывали с верхних террас плодородную землю, и ее приходилось время от времени носить снизу в корзинах. На террасах сажали в основном овощи, виноград, фруктовые деревья, где позволял климат — и оливы, а также каштаны — освобождая тем самым драгоценное пространство долин под зерновые[1525].

Чем выше в горы, тем чаще встречается рожь как наименее прихотливый и наиболее выносливый злак. В Верхних Альпах, на границе с Дофинэ, например в Кейрас, где климат особенно суров, на рожь местами приходилось до 80% всех посевов, далее шли овес и ячмень, пшеница же была только привозная[1526]. Почти та же картина в Приморских Альпах, где пшеницу выращивали лишь в южных предгорьях, но и здесь преобладали другие культуры: повыше — рожь, пониже — ячмень[1527]. В предгорьях Верхнего Прованса господствовал ячмень, дававший наилучшие урожаи[1528]. Он хорошо чувствовал себя и на юге Прованса, хотя, в целом, это край пшеницы; в районах горных кряжей, например в массиве Maures, она соседствовала с рожью[1529]. В отрогах Восточных Пиренеев также возделывали в основном ячмень, реже — пшеницу и совсем редко — рожь[1530], тогда как в высокогорной Сердани ставку делали именно на рожь[1531]. Сходным образом обстояло дело в Севеннах: в предгорьях, например в Виварэ, главной культурой был ячмень[1532]; выше в горы, в Жеводане и Руэрг[1533], как и севернее, в районе горы Mezenc[1534], тон задавала рожь. Впрочем, своего хлеба в Севеннах всегда не хватало, и его ввозили с равнины.

Внутрирегиональные колебания связаны, как правило, с характером почв, однако не столько отдельных участков, сколько их комбинаций, и степенью распространения тех или иных почв в пределах конкретной местности. Так, согласно неопубликованным наблюдениям Ж.-К. Эласа — лучшего в наши дни знатока экономической истории средневековых Севенн — в районе горы Позер пшеница встречалась исключительно на известняковых почвах. На сланцевых почвах, которые здесь преобладают, выращивали рожь, реже — овес и ячмень. В равнинной же части Лангедока, где наиболее распространены как раз известковые породы, на них сеяли и пшеницу и ячмень, иногда и овес, тогда как на особо плодородных аллювиальных почвах в пойме Роны или на вулканических почвах Агда — практически одну только пшеницу[1535]. Можно предположить, что и некоторые другие отмеченные в литературе аномалии распространения тех или иных культур как-то связаны с локальными особенностями почв. В XIV–XV вв. выбор культур зависел также от близости к городу. Так, в округах Арля и Экса преобладала пшеница[1536]. Вблизи Перпиньяна (где, впрочем, почвы богаче, чем в горной части Руссильона) пшеницу также предпочитали и ячменю, и другим злакам[1537]. На раннесредневековом материале эту закономерность, к сожалению, проследить не удается ввиду ограниченного объема данных.

Исключительно важное место в сельском хозяйстве региона с древности занимала виноградная лоза[1538]. Появление ее связано с римлянами, которые выращивали ее практически во всех равнинных местностях. Лучшими винами, известными даже в Италии, считались марсельское и безьерское[1539]. В Марселе делали также сладкое "копченое" вино[1540]. Плиний цитирует местного автора, Грецина из Фрежюса (отца Агриколы), написавшего трактат о виноградарстве[1541]. Четыре столетия спустя Паулин из Пеллы утверждал, что Марсель жил продажей вина[1542]. Эти отрывочные данные в массовом порядке подтверждены археологией[1543].

В средние века лоза продвинулась в наиболее широкие и потому доступные солнцу горные альпийские долины, например в Бриансонэ, где в новое время ее уже не выращивали из-за низкого качества ягод[1544]. Виноград хорошо растет в предгорьях, где из-за бедности почв плохо чувствуют себя как раз зерновые. Зато он требует много солнца, которого в вытянутых главным образом с востока на запад долинах вполне достаточно, и, по крайней мере, северные склоны этих долин дают очень неплохой урожай[1545].

Эта культура была не менее важна и не менее распространена, чем зерновые: главный источник сахара, витаминов, а возможно, и калорий. Иларий Арелатский ставил вино, по важности, на одну доску с зерном[1546]. В проповедях Цезария, как и в текстах многих других церковных писателей, вино, виноградник, сбор винограда[1547], винодавильни[1548] и винные погреба[1549] упоминаются (в том числе в метафорах) не менее часто, чем аналогичные явления, связанные с зерновыми. О виноградниках идет речь и в большинстве сохранившихся грамот, будь то при описании конкретных владений или в формулах принадлежности. Виноград как таковой в грамотах не фигурирует, зато есть свидетельства о винодавильнях[1550] и, конечно же, о самом вине.

Вино считалось лекарством, в частности, для мающихся желудком; это была древняя средиземноморская практика, но для христианских авторов важнее народной традиции был авторитет апостола Павла, указавшего на нецелесообразность воздержания от вина во время болезни[1551]. Но в первую очередь оно воспринималось как неотъемлемый компонент питания — "обычное питье", как определяет его Цезарий[1552], призывая лишь к умеренности и разумности в его употреблении[1553]. Он рекомендовал подавать вино даже монахиням, причем для больных, а также для особ "деликатного воспитания" надлежало приобретать дорогое качественное вино[1554]. Пьянство среди духовенства было довольно распространенным явлением, которое обсуждалось на поместных соборах, в частности Агдском[1555]. Устав св. Ферреола призывал монахов пить "как можно меньше", однако вино считалось настолько важным элементом диеты, что даже пьянство каралось лишением установленной аббатом ("сообразно возможностям монастыря") ежедневной порции не более, чем на месяц, — "дабы душа очистилась от избыточного возлияния"; сходным образом, в наказание за самовольную отлучку из монастыря, провинившемуся не давали вина дважды тот срок, что он провел вне обители[1556]. Позднее Бенедикт Анианский попытался ограничить потребление вина праздничными днями, но по мере расширения обители за счет менее стойких ревнителей воздержания вынужден был санкционировать его ежедневный прием. Гильом Желлонский собственноручно доставлял вино анианским монахам, работающим в поле[1557].

Вино входило в рацион питания всех социальных слоев. Цезарий, правда, сообщает, что некоторые "рустики", т. е. сельские жители из числа самых темных, помимо вина, пьют еще какие-то напитки собственного изготовления, но о чем идет речь, остается только догадываться[1558]. В целом же, из его проповедей следует, что обычным питьем было именно вино; он исходил из того, что вино подают нищим[1559]. Семь столетий спустя в Агде особый госпиталь для бедных имел свои виноградники[1560]. В Авиньоне беднякам также подавали вино, не лучшее, конечно, но все же не пикет[1561], тогда как слуги и наемные работники (например, госпитальеров Маноска и Фоса), часто довольствовались разбавленным вином, известным как tempra или limpha[1562]. Сообщения источников изучаемой эпохи менее внятные: изредка упоминается "старое"[1563], также "чистое" (т. е. неразбавленное)[1564], "хорошее", "отличное", "лучшее" вино[1565]. Сведения о конкретных сортах вина единичны[1566]. Наряду с вином изредка говорится о "напитках"[1567], но о чем идет речь, сказать затруднительно.

Третья базовая культура региона — олива — в большей мере, чем все другие, определяет аграрный пейзаж Средиземноморья. В языческой древности ее считали даром богов. В Библии она неоднократно упоминается как символ изобилия и здоровья, но лучше всего отношение к этой культуре передает рассказ о потопе: о том, что вода начала спадать, Ною возвестил голубь, принесший ему в клюве свежий масличный лист (Быт. 8.11). В христианском мире этот рассказ понимали как указание на богоугодность оливы; об этом внятно говорится в решениях Нарбонского собора 1054 г., определившего нормы поведения в дни Божьего перемирия[1568].

Для подобного отношения имелись и другие, более земные, причины. Олива поражает уже самим долголетием: четыреста лет для масляничного дерева — далеко не предел, так что, с точки зрения отдельного человека, живет оно практически вечно. Обычно она начинает плодоносить на пятый год, будучи совсем еще небольшим деревцем, и уже через 10 лет, постепенно входя в силу и обретая все более мощный ствол и пышную крону, дает нормальный урожай. (Впрочем, в новое время в Провансе предпочитали относительно малорослые деревья, не более 5 метров, позволяющие обойтись без варварских способов сбора урожая, вроде сбивания плодов шестом). При всем ее южном облике, олива неприхотлива, растет на достаточно бедных суглинистых и супесчаных почвах, не слишком подходящих для зерновых, выдерживает морозы до 10 градусов ниже нуля и в зрелом возрасте приносит до 40 кг плодов с дерева. В зависимости от сорта, ягода оливы содержит до 80% масла, при этом жмых идет на корм скоту. Олива не требует особых забот иначе как во время сбора урожая, но это тяжелый и медленный труд: хороший хозяин дерево не трусит, вручную же, стоя, по большей части, на лестнице, за день непросто набрать и 10 кг. Судя по практике последних столетий, занимались этим в основном женщины и дети[1569]. Сбор олив приходится на ноябрь и даже декабрь, когда плоды начинают темнеть и дают масло лучшего качества. Не случайно, оброк оливковым маслом вносили, как правило, на Рождество[1570]. Неудобство в том, что на равнине это время совпадает со временем посева, поэтому велико искушение отложить сбор плодов до зимы, когда крестьянин более свободен. В результате работы растягиваются иногда до марта, и оливки собирают уже черными; по вкусу они не уступают зеленым, но масло, которое из них получают ("весеннее", иначе "белое масло"), не идет ни в какое сравнение с обычным и к тому же быстрее портится; пускают его не столько в пищу, сколько на лампады[1571]. Тем не менее, не взирая на возражения ученых агрономов, сбор оливок зимой широко практиковался и в древнем Риме, и в новое время. Применительно к средним векам, этот вопрос не изучен, как и технология изготовления масла. Давильный пресс, который здесь издревле называли torcular, достаточно часто упоминается в источниках, но без каких-либо подробностей[1572].

В античности роль оливы была исключительно велика. Это был один из главных предметов потребления и, соответственно, торговли и государственных перевозок. Средиземноморская Галлия не была в числе важных экспортеров оливкового масла, но себя она им обеспечивала. Плиний даже считал, что по производству масла, равно как зерна и вина, Галлия не уступает Испании, которая, после Африки, была важнейшим поставщиком этого продукта на рынки Империи[1573]. Согласно Цицерону, после основания Нарбона сенат, стремясь уберечь римских поселенцев от падения цен, регламентировал посадки лозы и оливы[1574]. Раскопки подтверждают, что масштабы производства и потребления этого продукта в регионе были значительны[1575]. Что же касается средневековья, общего мнения по этому вопросу нет.

Как и повсюду в христианской Европе, оливковое масло (oleum) использовалось в регионе в богослужебных целях. Кроме того, оно традиционно рассматривалось как лекарственное средство. Помимо Катона и Колумеллы, следует вспомнить Галиена, упомянувшего некое "массилиотское снадобье", изготовленное из олив[1576]. Сходная практика засвидетельствована Евангелием и некоторыми отцами Церкви[1577]. В средние века различали "святое масло", т. е. елей, и "масло для больных"[1578]. В большом количестве масло шло на лампады[1579], хотя в ходу были, конечно, и восковые свечи[1580]. Но в Средиземноморье оно играло исключительно важную роль еще и в рационе питания, так что Цезарий имел все основания считать его "превосходнейшей из всех жидкостей"[1581]. Как уже говорилось, он видел в нем один из главных повседневных продуктов, доступных даже беднякам. Призывая не употреблять в пост вина и мяса, он ни разу не упоминает в этой связи оливковое масло[1582], что вполне понятно — ведь oleum как раз и было постным маслом Средиземноморья[1583], хотя в ход оно шло, разумеется, не только в пост. Им заправляли кашу[1584] и другие блюда[1585]. По уставу Аврелиана Арелатского, монахам и монахиням надлежало ежедневно подавать овощи с сыром, приправленные оливковым маслом[1586], что живо напоминает рецепт традиционных южнофранцузских салатов. И даже исступленный Иоанн Кассиан, предписывавший монахам заведомо летальную диету[1587], не осмелился лишить их "капли масла"[1588], а по праздничным дням — и оливок[1589]. Для гостей же он советовал иметь под рукой приличный запас масла[1590]. Воздержание от него считалось тяжким испытанием, под силу разве что праведникам, да и то вопрос, всем ли[1591]. К их числу принадлежала св. Сеголена — аристократка из Альбижуа, которая, овдовев, удалилась в пустыню западных Севенн (естественно, в пределах одного из своих поместий), где сама готовила себе пищу, состоявшую из ячменного хлеба и овощей sine gutta olei[1592]. Это, конечно, литературный штамп, встречающийся в агиографических текстах чуть ли не всего Средиземноморья[1593], но оттого не менее информативный.

Эти данные находятся в противоречии с выводом некоторых археологов об упадке масличной культуры во времена поздней античности[1594]. Раскопки последних лет поставили этот вывод под сомнение[1595], поэтому я поостерегусь его комментировать и отмечу лишь, что в письменных источниках уже средневекового периода, будь то докаролингского, каролингского и посткаролингского времени, олива упоминается неизмеримо реже, чем зерно или виноград. Притом речь идет об источниках самых разных типов, будь то Вестготская Правда, агиографическая литература или актовый материал. Незначительность площадей, отведенных под оливу, и сравнительно малая роль оливкового масла в рационе питания характерны для большинства местностей изучаемого региона и в классическое средневековье, что дало основание говорить об упадке данной культуры[1596].

Данные на этот счет противоречивы. С одной стороны, известно, что оливковое масло ввозили извне. Так, Григорий Турский сообщает о кораблях, приходящих в Марсель с грузом оливкового масла, притом один раз в связи с конкретным событием[1597], другой — в риторической фразе, из которой следует, что это было обычным делом и что масло в Галлию ввозили именно через Марсель: "О, если бы ты был епископом Марселя, — обратился он к одному из своих недругов, — то корабли никогда бы не привозили ни масла, ни прочих товаров, а только папирус, чтобы у тебя было больше возможностей хулить добрых людей"[1598]. Репутацию Марселя как города, куда купцы ездили за оливковым маслом, подтверждают и некоторые другие источники меровингской эпохи, в частности "Деяния Дагоберта"[1599] и дополнения к формулам Маркульфа[1600]. Речь идет о заморском масле (из Испании? Северной Африки?), по крайней мере, в первую очередь о заморском, и масштабы торговли были немалыми: в 716 г., подтверждая привилегии предшественников, Хильперик II пожаловал северогалльскому аббатству Корби право ежегодно получать с таможенных складов порта Фос, расположенного на запад от Марселя, 10 тысяч фунтов масла[1601]. Поскольку далее говорится о соли и уксусе, которые уж никак не были предметами импорта, можно предположить, что в Фосе складировали также масло местного производства.

С другой стороны, и в раннее, и в классическое средневековье, через порты Прованса и Септимании масло ввозили для всей Галлии, а также стран северной Европы, где оно было редкостью[1602]. Средиземноморские районы Галлии, по-видимому, не могли обеспечить маслом всю страну, но это не означает, что олива там была в полном упадке. К тому же, как и в наши дни, могли предпочитать определенный тип масла, производившийся за пределами Галлии[1603]. Необходимость покупать масло за морем не сказывалась автоматически на потреблении: например, в Нарбоне, где в XIV в. олива не играла важной роли в сельском хозяйстве, в особом госпитале для бедняков, согласно описи 1374 г., запас оливкового масла составлял примерно 460 литров[1604]. В госпиталях и других церковных учреждениях Авиньона приготовление пищи для бедных также предполагало использование оливкового масла[1605].

Распространение оливы в изучаемом районе на протяжении всего раннего средневековья засвидетельствовано самыми разными источниками. Об оливковых садах в Провансе и в Септимании сообщают Сидоний Аполлинарий[1606], Цезарий Арелатский[1607] и Григорий Турский[1608]. Епископские кафедры Северной Галлии стремились обзавестись владениями в Провансе в первую очередь для того, чтобы обеспечить свои потребности в оливковом масле, о чем есть сведения как в документах этой эпохи[1609], так и в агиографических текстах[1610]. В завещании Аббона (739 г.) говорится об оливковых рощах в округах Тулона и Арля[1611]. В начале IX в., осваивая Желлонскую пустошь, св. Гильом, наряду с виноградниками и садами, разбил и оливковые рощи[1612]. Есть и более поздние свидетельства: формулы принадлежности[1613], данные о конкретных участках (oliveta, olivaria, horti olivarum) и соответствующих платежей.

Эти упоминания редки, но относятся практически ко всему региону: Руссильон[1614], Нарбон[1615], Агд[1616], Безье[1617], Монпелье[1618], Лодев[1619], Ним[1620], Арль[1621], Марсель[1622], Систерон[1623], Ривьера[1624]… Олива оставила немало следов и в топонимии[1625], но толковать их можно двояко: ведь допустимо предположение, что именно исключительность той или иной культуры для данной местности обусловила рождение топонима. Например, в картулярии Агдского капитула олива упоминается не иначе как в названии местности — как будто, одной и той же[1626]. В целом, однако, у нас нет оснований полагать, что география распространения оливы в изучаемый период сколь-нибудь существенно отличалась от той, которую можно наблюдать в наши дни. Будучи самой прихотливой из трех главных культур, олива, как и сегодня, росла сравнительно недалеко от побережья, лишь вдоль по Роне продвинувшись на север вплоть до Монтелимара[1627] и Вивье. Конечно, в пределах этой зоны имелись свои отличия и, например, в Биттеруа[1628] олива всегда уступала лозе и злакам, тогда как в районе Карпентраса она играла важную роль на протяжении столетий[1629], хотя по природным характеристикам эти местности вполне сопоставимы. Другое дело предгорья, где олива — редкий гость и в средние века, и в наши дни[1630]. Исключение составляют некоторые местности Виварэ, прикрытые Севеннами от атлантических ветров[1631].

Отсутствие данных об этой культуре, происходящих из той или иной местности, необязательно говорит об отсутствии самой культуры. Так, она ни разу не упоминается в картулярии Монтрье — нашем главном источнике о районах к северу от Тулона, но в нем нет и спецификации зерновых, и аграрные реалии скрыты за общими терминами типа: bladum и ortus. Сложнее объяснить молчание источников в отношении округи г. Грасс[1632], где впоследствии ее выращивали не без успеха. Однако я поостерегся бы, на этом основании, делать вывод о полном исчезновении оливы: скорее, она не играла здесь сколь-нибудь заметной роли.

Что же касается региона в целом, олива оставалась достаточно важной культурой на протяжении всего раннего средневековья. Ее тщательно оберегали: как уже отмечалось, Нарбонский собор 1054 г. принял меры к недопущению порубки оливковых деревьев — и только их. Статуты Сен-Жиля запрещали экспорт оливкового масла с той же настойчивостью, с какой запрещали импорт вина[1633]. Распоряжения властей о мерах веса и объема содержат упоминания все о той же средиземноморской триаде: зерно — вино — масло[1634]. Редкость сведений об оливе в грамотах может объясняться особенностями местного аграрного пейзажа: оливковые деревья здесь сажали рядом с лозой, и такой участок мог фигурировать в документах как vinea и даже campus[1635]. По случайным обмолвкам, можно понять, что пожалование земли ad panem et ad vinum никак не исключало того, что наряду со злаками и лозой на ней будут выращивать также оливу и миндаль[1636]. Это предположение подтверждается практикой классического средневековья и нового времени[1637]. Знатоки традиционной южнофранцузской агрикультуры отмечают, что в винограднике часто выращивали оливковые, миндальные, персиковые деревья, а между рядами — спаржу, порей, ягоды (особенно клубнику), а также хмель[1638].

Эти соображения призваны смягчить категоричность выводов об упадке оливы в средние века. Однако вполне очевидно, что в этот период она переживала не лучшие времена. Если редкость упоминаний о самих маслиновых деревьях можно трактовать двояко, то редкость оливкового масла и оливок в составе сеньориальных повинностей спецификой источников не объяснить. Не менее показательны данные о потреблении этих продуктов. Чаще всего говорится о масле не для кухни, а для лампад, но и при этом источники оставляют впечатление, что храмы в это время освещались по преимуществу свечами[1639]. В некоторых агиографических сочинениях, где не раз заходит речь о пожертвованиях ad luminaria, растительное масло не упоминается вовсе — в отличие от воска[1640]. Что же касается пищи, то, судя по материалам XIV–XV вв., пики потребления растительного масла приходились на время постов; в расходных книгах его покупка, как правило, значится рядом с покупкой рыбы, которую жарили именно на нем; большинство других блюд готовили на сале[1641]. Бенедикт Анианский, сам никогда не евший мяса, попытался было запретить в своей обители приготовление пищи на животных жирах, но вынужден был отступить[1642]. В 1273 г. монахам Сен-Мартен-де-Канигу (Руссильон) подавали на праздничный обед, в числе прочего, olera cum sagmo, т. е. овощи с салом[1643]. Думаю, что монахов V–VI в. такая трапеза привела бы в ужас, и не только по религиозным, но и по общекультурным соображениям. Заменить или существенно потеснить оливковое масло в рационе питания суждено было именно жирам животного происхождения, в меньшей мере — также молочным продуктам, которые почти не использовались в приготовлении пищи. Есть основания полагать, что разведение скота потеснило оливководство не позднее VIII–IX вв., став с этого времени неотъемлемой частью южнофранцузской поликультуры.

Наряду с распространением ячменя, ржи и овса в ущерб пшенице, это обстоятельство следует считать наиболее серьезным проявлением глубинных сдвигов в сельском хозяйстве и диете изучаемого региона. Олива является наиболее знаковой из трех средиземноморских культур, в наибольшей мере определяющей уровень и характер культуры общества. Ее упадок — важное свидетельство огрубления повседневной жизни и одно из базовых отличий средневековой цивилизации от античной. Что именно вызывало этот феномен, остается загадкой. Поскольку олива восстановила свои позиции не ранее XIV–XV вв., ее кризис в раннее средневековье нельзя списать на ухудшение климата. Еще менее обоснованы попытки увязать этот кризис со вторжением арабов, безразличных к этой культуре. Такое объяснение нельзя считать безупречным даже применительно к Испании, Сицилии или Северной Африке[1644], тем более к Средиземноморской Франции, где присутствие арабов было недолгим. Причины кризиса оливы нужно искать во внутренней истории региона, притом задолго до VIII в. Очевидна взаимосвязь этого явления с распространением скотоводства, но что в данном случае было причиной и что следствием установить пока не удается.

Служа надежной основой здоровой и рациональной диеты, средиземноморская триада сельскохозяйственных культур обладает существенным недостатком: обеспечивая человека необходимым количеством калорий, углеводами, растительными жирами и сахаром самого высокого качества, она катастрофически недодает ему белков. В разные времена с этой проблемой боролись по-разному, хотя набор решений невелик. В Средиземноморье никогда не потребляли много мяса, а в раннее средневековье, в связи с оттоком населения от побережья и страхом перед морской стихией, резко уменьшилось и потребление рыбы и морепродуктов, игравших важную роль в античной диете[1645]. В этих условиях единственным выходом из положения была ставка на растительные белки.

В этом отношении, на первое место нужно поставить бобовые культуры. В раннесредневековых источниках упоминания о них единичны, но это не должно смущать, поскольку единичны сведения и о других культурах, исключая зерновые и виноград. Для их обозначения используются два термина, иногда порознь, иногда вместе: olera et legumina. Отцы церкви, а вслед за ними и авторы некоторых агиографических текстов, употребляют оба термина[1646], грамоты — по большей части, второй, привычно противопоставляя legumina зерну[1647]. При этом ясно, что olera — это огородные культуры[1648], a legumina — нет[1649]. Кассиодор, вслед за апостолом Павлом, считал, что больным положено есть olus[1650], из чего следует, что речь вдет о вареных овощах, и, по некоторым данным, olera действительно варили[1651]. Но тот же Кассиодор сближает понятия olus и herba[1652], иначе говоря, травы и коренья. Цезарий, вслед за Евангелием, к числу olera относил горчицу[1653]. С другой стороны, Григорий Турский отличал olera от лука и чеснока[1654]. Из его зарисовок следует, что olera подавали в начале трапезы и что наесться ими было проблематично[1655]. Упомяну, наконец, что для Исидора Севильского legumina — это прежде всего бобовые: собственно бобы, чечевица, горох, фасоль, люпин[1656]. Л. Стуф, специально изучавший этот вопрос на материале XIV–XV вв., полагает, что legumina — это именно и только бобовые[1657].

Бобы считались грубой пищей, которую не зазорно было есть даже праведникам. Иоанн Кассиан предписывал монахам чечевицу и горох[1658]. В житии св. Сеголены с пиететом рассказывается, что в пост ее пища состояла из чечевицы и корений[1659]. Библейские реминисценции очевидны (прежде всего, конечно, Быт 25.29), но уместно сказать, что как раз в Библии ни чечевица, ни горох, ни другие бобовые не ассоциируются с умерщвлением плоти (ср., например: 2 Цар. 17.28; Иез. 4.9). Сходным образом, некоторые позднеантичные авторы, например, Идаций, также упоминают чечевицу в нейтральном контексте[1660]. Бобовые фигурируют и в грамотах, прежде всего — собственно бобы[1661], есть также данные о горохе[1662] и чечевице[1663].

Вторым источником растительных белков в изучаемом регионе были орехи, прежде всего грецкие, миндаль и фундук, также каштан и плоды букового дерева. Другие разновидности ореха, например фисташки, привозили из-за моря[1664]. В средние века эта культура играла заметно большую роль, чем в наши дни, в частности, из-за того, что за пределами произрастания оливы растительное масло чаще всего получали именно из орехов[1665]. Ореховое дерево ценилось строителями и плотниками, скорлупа использовалась как дубильное вещество и краситель, а еще как средство быстро натопить помещение. Однако, с точки зрения продовольствия, главная ценность ореха связана с высоким (до 25%) содержанием белков.

Исключая единичное упоминание у Цезария[1666], ранние свидетельства об орехе в основном топонимические[1667], к слову, ставящие под сомнение распространенное представление о том, что орех — это культура гор, хотя распространенность ее в горах очевидна. Ореховые деревья упоминаются и в формулах принадлежности[1668], и при описании границ[1669] и как отдельные объекты сделок[1670], но сравнительно редко — возможно, потому, что росли они (наряду с фруктовыми деревьями), по большей части, в виноградниках[1671]. Эта практика, затемняющая нам общую картину, сохранялась и в классическое средневековье, и в новое время[1672]. К счастью для историка, орехи облагались повинностями[1673] и, само собой разумеется, таможенными и иными пошлинами[1674].

Судя по всему, nux средневековых текстов — это в основном грецкий орех. Ломбардский, иначе фундук, по-видимому, считался лесным плодом и ценился меньше; он, несомненно, играл немалую роль в пищевом рационе горных местностей, но убедительные свидетельства о нем мне не встретились. Существенно больше известно о миндале. Исходя из того, что пища св. Консорции (VI в.), чьи поместья находились в районе Экса и Маноска, состояла из ячменного хлеба и миндаля[1675], он никак не был здесь лакомством. Его также выращивали вместе с другими садовыми деревьями, в том числе в пределах виноградника[1676]. По непонятным причинам, он не всегда облагался сеньориальными повинностями[1677], и крестьяне пользовались этим, сажая помногу миндальных деревьев в своих виноградниках. Сеньоры, естественно, возражали и, например в округе Маноска в 1234 г., добились, чтобы это правило не распространялось на посадки, превышающие 5 деревьев на квартаирату виноградника, т. е. приблизительно на 20–24 ара[1678]. Это касалось всех плодоносящих деревьев. Миндаль достаточно часто упоминается в источниках высокого средневековья — в тех же статутах[1679], перечнях торговых пошлин[1680], в записях расходного характера[1681], в судебных документах[1682]. В грамотах, по крайней мере раннесредневековых, сведения о нем более редки и лаконичны, но не вызывают сомнения в важности этой культуры[1683].

Особо следует сказать о каштанах. Их часто называют "хлебом на деревьях". С не меньшим основанием можно было бы говорить о "бобах на деревьях", поскольку каштаны, при прочих их достоинствах, компенсируют нехватку не только углеводов, но и растительных белков. Каштановые деревья не требуют особого ухода, устойчивы к непогоде, растут по 70 лет, из них последние 35 плодоносят и дают урожай от 0,5 до 1,3 тонн с гектара, причем один человек в состоянии собрать за день до 200 кг. Кроме того, каштаны созревают лишь к середине октября, не раньше, так что сбор их, растягивающийся до Рождества, приходится на то время, когда основные работы уже завершены, и крестьянин наиболее свободен. Не удивительно, что до недавнего времени каштаны занимали видное место в пищевом рационе южнофранцузского крестьянина[1684], по крайней мере, в горных местностях. Их не только пекли, из них делали суп (который в Севеннах ели каждый день, нередко дважды), добавляли в лепешки и пироги, наконец, давали скоту, прежде всего свиньям. Ценилось и само дерево: малопригодное в монументальном строительстве, оно широко использовалось в судостроении, для изготовления мебели, бочек (поскольку не давало привкуса) и всякой утвари. В частности, из него делали посуду, достойную упоминания в завещании[1685].

Вплоть до середины 80-х годов подавляющее большинство специалистов исходило из презумпции исключительно важной роли каштана в средневековой экономике горных районов Южной Франции. Наиболее ясное отражение эта точка зрения нашла в работах А. Брюнетон-Говернатори[1686]. Однако сегодня ученое сообщество склоняется к мнению Ж.-Р. Питта, согласно которому в Средиземноморье (не только французском) каштан получил массовое распространение лишь с XIII–XV вв. Не считая себя специалистом в этом вопросе, попытаюсь все же сформулировать свою позицию, тем более что оба названных автора — географы, чьи методы работы с источниками неизбежно отличаются от методов, привычных для историка.

Думаю, что в какой-то мере мы имеем дело с различиями в расстановке акцентов: мнение Ж.-Р. Питта на этот счет далеко не столь категорично, как принято считать. Речь идет, конечно, не о появлении, а именно о распространении каштана, известного в Средиземноморье издревле, о чем он пишет довольно подробно[1687]. Что же касается тезиса об упадке этой культуры, начиная с поздней античности, представленная им аргументация, на мой взгляд, недостаточно убедительна. Перечень цитируемых им авторов этой эпохи можно расширить и продолжить[1688]. Дальше — действительно провал, вплоть до каролингской эпохи, но, принимая во внимание скудость и сам характер источников VII–VIII вв., этому молчанию не приходится удивляться. С другой стороны, нельзя не признать, что и позднее (до XII в.), несмотря на уже значительный объем документации, упоминания о каштанах единичны. Они редки даже в формулах принадлежности[1689] и представлены в основном топонимами[1690]. Возможно, это объясняется тем, что горные местности, где, по большей части, и произрастает каштан, в раннесредневековых текстах освещены довольно слабо.

Есть основания полагать, что продвижение каштана в горные районы Виварэ и Жеводана связано с их колонизацией, поскольку пахотных земель, как и земель, годных для устройства огородов, здесь слишком мало. Колонизация эта действительно приходится на XII–XIII вв. Скудость более ранних источников, относящихся к этим районам, не позволяет с точностью судить о роли каштана в предшествующие столетия. Но в других местностях, лучше обеспеченных источниками, каштаны зафиксированы уже в каролингское время — в первую очередь, благодаря топонимам, но не только им. Важную роль в распространении каштана сыграло то обстоятельство, что его плоды, как правило, не облагались сеньориальными повинностями[1691] — исключая те местности, где эта культура была одной из главных[1692]. Но именно это и затрудняет изучение истории данной культуры. Выручает то, что уже в середине XII в. каштаны облагались торговыми пошлинами[1693], наряду с другими товарами подпадали под распоряжения городских властей об использовании определенных мер веса и объема[1694], учитывались в записях расходного характера. Сведения эти, разумеется, относятся к чуть более позднему времени, но, на мой взгляд, их правомерно экстраполировать на изучаемую эпоху. Ведь речь идет не просто о более поздних документах, но о документах другого типа, ранее неизвестных и освещающих действительность под совершенно другим углом зрения. Другое дело, что, как и сегодня, каштаны росли не повсеместно. Они были распространены в горной местности, особенно в Севеннах, ближе к морю мы их уже не встречаем, разве что в горных местностях, таких, как массив Maures к северу от Тулона. Дело, таким образом не столько в близости к морю, сколько к горам. Например, в равнинной части Виварэ каштаны были редкостью еще в XV в.[1695] В Арле того же времени каштаны считались привозными продуктами, а потому лакомством. Напротив, в Авиньоне включение каштанов в 1382 г. в рацион монастыря миноритов объяснялось нехваткой обычных продуктов (quia pitancia erat satis parva)[1696].

Несколько слов об огородных культурах, важных как источник витаминов и клетчатки, в меньшей мере — углеводов.

Чаще всего упоминается лук, причем как в сочинениях отцов церкви[1697], так и в грамотах[1698]. Есть единичные свидетельства о капусте — бесспорно, важнейшей из местных огородных культур[1699], а также о чесноке[1700], порее[1701], репе[1702] и моркови[1703]. Капуста и особенно репа считались деревенской пищей[1704]. В проповедях Цезария упоминаются и некоторые другие овощи, но к этим сведениям надо относиться с осторожностью. Характер аллюзий к евангельской притче о горчичном зерне[1705] не оставляет места сомнению в том, что прихожанам Цезария это растение было хорошо известно. Когда же он, комментируя известный пассаж из Книги Чисел о евреях, с тоской вспоминающих в пустыне о египетских яствах, называет тыкву и огурцы (точнее некие овощи, которые по традиции считаются тыквой и огурцами — оригинал, в данном случае, допускает разные толкования)[1706], — правомерно задуматься о том, понимали ли арлезианцы, о чем идет речь. С другой стороны, судя по текстам классического средневековья, огородничество в регионе процветало[1707]. Этому способствовали особенности рельефа, затрудняющие устройство полей, а также особенности климата и связанного с ним сельскохозяйственного календаря: в Средиземноморье огородные культуры требуют наибольшего внимания весной, когда здешний хлебопашец относительно свободен.

Сельское хозяйство Средиземноморской Франции немыслимо представить без садоводства. Оно было развито уже в древности: раскопки выявили орех, персик, черешню, абрикос и сливу[1708]. В письменных источниках сведения о конкретных садовых культурах нечасты и случайны даже в классическое средневековье. В большинстве случаев источники, как нарративные[1709], так и документальные[1710], не вдаваясь в подробности, говорят просто о садах и плодах. Львиная доля свидетельств приходится на формулы принадлежности.

Чаще других упоминаются финики, они же фиги и смоквы. О них, комментируя известные библейские пассажи, говорит уже Цезарий[1711], считая излишним объяснять прихожанам, что это за фрукт, — в отличие, например, от "пунийских яблок"; в этом случае он растолковал им, что речь идет о гранатах[1712]. Григорий Турский оставил красочный рассказ о затворнике, закованном в цепи в башне под Ниццей: одетый во власяницу, он питался хлебом, финиками и особыми кореньями, которые ему доставляли из Египта[1713]. По сообщению арагонского хрониста, осаждая в 1343 г. Перпиньян, король Педро IV приказал выкорчевать или сжечь окрестные виноградники, насаждения маслин и других плодоносящих деревьев, кроме финиковых, поскольку предпочитал их другим фруктам[1714]. Судя по документам, эта культура была распространена практически по всему региону[1715]. Финиковые деревья зафиксированы даже в некоторых горных местностях, где уже не росла олива[1716], и кое-где, например на Ривьере, они составляли важный элемент пищевого рациона[1717]. Наряду с миндалем, фиги были заметной статьей экспорта — в частности, через Марсель, хотя массовое распространение этой культуры в округе самого Марселя относится уже к XV в.[1718] Финиковые деревья выращивали по соседству с лозой, маслиной, орехом и миндалем[1719].

Из других культур выделялась слива, которая и в наши дни во многом определяет облик южнофранцузских садов[1720], и черешня — помимо топонимических данных[1721] и упоминаний в городских статутах, например Йера[1722], сошлюсь на неопубликованный руссильонский текст X в.[1723]. На первый взгляд, удивительно отсутствие внятных сведений о яблоках, но их здесь и сейчас не так много; кроме того, не забудем, что рота — это не только "плод", но и "яблоко". Напротив, есть разнообразные известия о груше. Согласно Григорию Турскому, в Амбрене, на могиле мучеников Назария и Цельса, росла груша, чьи плоды исцеляли всякую болезнь, — так продолжалось до тех пор, пока святые, явившись во сне владельцу сада не потребовали ее срубить, дабы высвободить место для возведения храма[1724]. По его же сообщению, в Арле, на месте, где св. Генезий когда-то лишился головы, росло шелковичное дерево, также обладавшее чудодейственными лечебными свойствами, но его погубили сами верующие, ломавшие его ветки и даже обдиравшие кору на реликвии[1725]. Известно также, что святая отшельница Сеголена запивала ячменный хлеб, чечевицу и овощи грушевым сидром[1726]. Диких груш в Севеннах (как и в Альпах) немало и в наши дни, упоминаются они и в средневековых грамотах[1727], так что напиток этот никак не был лакомством. Важнее, однако, другое: агиограф подчеркивает, что Сеголена не пила даже вина. Перед нами крайний случай аскетизма, который только может вообразить себе южнофранцузский автор: отказ от всех трех базовых средиземноморских культур.


2. Севообороты

Сведения о севооборотах скупы и противоречивы. В целом, как показал еще М. Блок, здесь господствовало двуполье[1728]. Работы последних десятилетий, в частности Э. Леруа Ладюри, Ж. Дюби, Л. Стуфа, М. Бурэн, А. Дюран, подтверждают этот тезис. Однако внимание исследователей все больше привлекают отклонения от этой нормы. Установлено, что, начиная, по крайней мере с XIV в., в некоторых местностях, и на равнине, и в горах, встречались островки трехполья[1729]. Сенсацией стал вывод Н. Куле о том, что в округе Экса в XIV–XV вв. очень важную роль играло трехполье[1730]. Известно также, что в горах вплоть до XV в. кое-где сохранялся перелог, притом в самых архаичных формах: известны случаи, когда земля оставалась под парами по 12 лет[1731].

Один из основных парадоксов аграрной истории региона заключается в том, что трехполье практиковалось на полярно различных по качеству почвах: с одной стороны, на жирных почвах вулканического происхождения в округе Агда, на аллювиальных почвах в низовьях Роны или на особо плодородных землях в Тулузене[1732], с другой стороны, — на некоторых легких и бедных почвах альпийских предгорий, где двуполье зафиксировано как раз на аллювиальных террасах[1733]. О причинах столь различных хозяйственных решений остается догадываться; исследователи сходятся в том, что для обобщений данных пока недостаточно. Тем не менее накопленный материал позволяет сделать некоторые частные заключения. Что касается предгорий, есть основания говорить об относительно позднем распространении трехполья, с помощью которого были освоены многие участки, лежащие вдали от древних поселений, создававшихся, разумеется, в наиболее плодородных местностях[1734]. Ясно также, что, способствуя введению в оборот новых земель, трехполье не было безусловным признаком, тем более залогом, интенсивного экономического роста. Слишком многое упирается в географические нюансы, суть которых, похоже, довольно часто от нас ускользает.

Меньше всего данных, естественно, о горах, и почти все они более позднего времени. При всей пестроте локальных ситуаций, двуполье господствовало и здесь, но от равнины его отличала важная особенность. Жара и сухость ощущались здесь не так сильно, как на равнине, поэтому в некоторых местностях Севенн и Альп предпочитали яровые, и сев начинали в марте[1735]. Эта практика уходит корнями в древность: во всяком случае, согласно Плинию, в Альпах сеяли именно весной[1736]. На равнине же ставку делали почти исключительно на озимые: из-за недостатка влаги и рано начинавшейся жары, весенние культуры произрастали плохо. Сеяли в ноябре и даже в первой половине декабря, урожай убирали во второй половине июня и в июле[1737].

Эти данные получены на материале классического средневековья. Применительно к раннему средневековью, сведения о севооборотах редки и не столь однозначны. Прозрачные, не вызывающие сомнения сообщения появляются лишь с начала XII в.[1738] До этого времени главным источником сведений по этому вопросу являются изредка встречающиеся упоминания церковных праздников, на которые выпадали сеньориальные платежи. Конечно, эти праздники далеко не всегда совпадают со сроками завершения сельскохозяйственных работ. Свидетельством тому упоминание в одном документе сразу нескольких праздников. Так, из завещания лодевского епископа Фулькрана (988 г.) следует, что платежи приходились на Рождество, Богоявление, Святую субботу, Пасху, Вознесение, Троицу, Сретенье, первый день Великого поста, Чистый четверг, день св. Петра, день св. Генезия, День всех святых, некоторые другие праздники[1739]. Ясно, что связь с сельскохозяйственным календарем здесь никак не прослеживается. Однако такое многообразие исключительно. Обычно платежи приурочены к одному, редко — к двум праздникам. Иногда это праздник святого покровителя данной церкви. Например, в районе Сен-Жиля, где особо почитали св. Эгидия, повинности часто относились ко дню этого святого (1 сентября)[1740]. Поскольку храм госпитальеров в Тренкетае был посвящен св. Фоме, картулярий этого "дома" содержит соответствующие отсылки к дню св. Фомы (21 декабря)[1741]. По той же причине в завещании епископа Фулькрана упоминается день св. Генезия (25 августа) — собор г. Лодева был воздвигнут в его честь.

И все же уплату повинностей старались приурочить ко времени сбора урожая[1742]. Подтверждение этому мы найдем уже у Цезария, который, читая проповедь перед днем Иоанна Крестителя (22 июня), напомнил прихожанам, что с урожая, который вот-вот поспеет, надлежит уплатить десятину[1743]. Несколько веков спустя сеньориальные повинности, как правило, также уплачивали летом, начиная со дня Иоанна Крестителя[1744], но чаще в августе и сентябре: на успение Богородицы (15 августа)[1745], также на день св. Петра (1 августа)[1746], на рождество Богородицы (8 сентября)[1747] и день св. Михаила (28 сентября)[1748]. Впрочем, зафиксированы платежи зерном на День всех святых (1 ноября)[1749] и даже на Рождество[1750]. Дата зависела не столько от климатических особенностей той или иной местности, сколько от того, о каких культурах шла речь: в августе поспевали зерновые, в сентябре — виноград, в октябре — олива и т. д. Поэтому, например, платежи вином упоминаются не ранее дня св. Михаила[1751]. Но не забудем, что дата платежа не обязательно совпадает с датой завершения сбора урожая, это своего рода terminus non post quem, не более того. Надо также иметь в виду, что сроки сбора винограда разнились, в зависимости от местности и погодных условий. В Битерруа это происходило обычно в середине сентября, в Эксе — с последних чисел августа до начала октября, в Приморских Альпах — несколько позже, но не позднее Дня всех святых, причем каждый год местные власти решали этот вопрос заново, сообразуясь с погодой[1752].

Дополнительную информацию о севооборотах можно извлечь из сообщений о двукратных платежах в течение года. Чаще всего они обусловлены трудностями транспортировки и хранения зерна[1753]. Но иногда причина кроется в особенностях севооборота. Так, судя по тому, что зимний альберг (со Дня всех святых до начала Великого поста) уплачивался, среди прочего, овсом, тогда как летний альберг (от дня св. Иоанна до Успения Богоматери) такой платеж не предусматривал, — овес к этому времени еще не поспевал[1754]. В перечнях же повинностей, уплачиваемых ко дню св. Михаила, он встречается довольно часто[1755]. Эти факты согласуются с данными палеоботаники о том, что в изучаемом регионе овес был, в отличие от всех остальных, преимущественно яровым злаком, вызревавшим лишь к началу осени, но, как уже отмечалось, на этот счет есть разные мнения, возможно, отражающие внутрирегиональные нюансы.

По авторитетному мнению А. Дюран, распространение данной культуры сопровождалось переходом к трехполью по схеме: пшеница (или ячмень) — овес — пар. Не ставя под сомнение преобладание двуполья и предостерегая против отождествления южнофранцузского трехполья с северофранцузским, она тем не менее достаточно убедительно доказывает, что многочисленные и, географически, разнообразные островки трехполья совпадают, в целом, с ареалом распространения именно овса. Так, на землях Магелонской церкви платежи овсом сочетаются с поставкой барана "каждый третий год"[1756], когда — как можно домыслить — поле отдыхает и служит пастбищем. Об этой же практике, по всей видимости, свидетельствуют довольно частые случаи заклада земли на три года. Так, некий сеньор, отправляясь в паломничество к Гробу Господнему, передает Анианскому аббатству четвертую часть причитающихся ему доходов с некоего владения с тем, чтобы монахи держали его in pignora tres annos usque dum habeant tres blatos receptos[1757].

Конечно, было бы ошибкой считать любое упоминание об овсе свидетельством о трехполье. Подавляющее большинство из них оснований для этого не дает. Чаще всего овес упоминается отдельно от других культур и, по крайней мере, в горах являлся самодостаточной культурой. В горах всегда преобладало двуполье, поэтому под овес, как и под всякий другой злак, отводилось особое поле. С другой стороны, по мнению А. Дюран, есть основания полагать, что правильные севообороты, будь то дву- или трехполье, в некоторых местностях (в частности, на гарриге центрального Лангедока) поразительным образом сочетались с периодическим забрасыванием пахотных земель на долгие годы и превращением их в пастбища; она даже считает возможным говорить о "блуждающем" земледелии[1758]. На мой взгляд, для такого суждения приведенных ею доводов недостаточно, однако уже сама возможность появления этой точки зрения говорит об огромном своеобразии южнофранцузского аграрного пейзажа.

Серьезным изъяном описанного типа трехполья является неминуемое, рано или поздно, истощение почв: химический обмен озимых и яровых злаков с почвой не настолько различен, чтобы их чередование обеспечило поддержание почв в должном состоянии. Расплатой было периодическое забрасывание полей. Другой недостаток южного трехполья еще более очевиден: как и двуполье, оно не решает проблему нехватки растительных белков. Самым естественным выходом из положения было чередование зерновых культур с бобовыми, и нельзя сказать, чтобы Средиземноморская Франция вовсе не знала этот тип севооборотов, но по причинам, о которых я пока остерегаюсь говорить с уверенностью (скорее всего, дефицит влаги и удобрений), он не получил в регионе повсеместного распространения. И речь идет не о географии, а о типологии полей.

Уместно напомнить, что терминология изучаемой эпохи была куда более дробной, чем в наши дни, так что, в зависимости от особенностей того или иного пахотного участка, он мог называться по-разному. Наряду с общим для всех видов полей термином campus (и намного менее употребительным ager), а также выражениями terra aratoria, или arabile[1759], terra laborativa, или laboriva[1760], terra culta ad laborendum panem[1761] и просто словом terra, противопоставляемым vinea, ortus, pratus[1762], существовали специальные термины, применимые к полям разного качества, формы, хозяйственного назначения и расположения. Так, пшеничное поле изредка именуется rubina[1763], поле, отведенное под лен, — linaria[1764], коноплянник — cannabaria, или cannaria[1765]. Особенно хорошее поле могло называться condamina; к отчаянию историков, этот термин употребляли также в значении "господская земля". (Об этом речь еще впереди, сейчас же замечу, что непреодолимого противоречия здесь нет: домен состоял, естественно, из лучших, давно освоенных земель). Иногда condamina и campus являются синонимами[1766], иногда между ними проводится непонятное нам различие[1767], но в любом случае condamina — это именно пахотная земля, четко отличаемая от виноградников и садов и высоко ценимая[1768]. Еще одно многозначное слово из того же ряда — ferrago (от лат. ferax — "плодородный"). Распространено мнение, что так называли луг, отведенный под фураж[1769], но если такая трактовка и верна, то далеко не всегда. В некоторых документах этот термин приближен к термину ortus[1770], в других — к термину campus и даже выступает его синонимом[1771]. В таких случаях иногда выясняется, что на таком поле выращивали ячмень[1772].

Более убедительно объяснение М. Бурэн, полагающей, что ferrago — это участок интенсивно обрабатываемой земли, чаще всего расположенный в пойме реки и поэтому не испытывающий нехватки влаги, а кроме того хорошо унавоживаемый. На таком участке выращивали и зерновые, и бобовые — скорее всего, поочередно, хотя прямых сведений об этом нет[1773]. Тем не менее, есть основания полагать, что трехполье и связанный с ним отказ от пара получили распространение как раз на таких участках, которые по своим почвенным характеристикам были в регионе наименее типичными.


3. Аграрный пейзаж

Аграрный пейзаж Средиземноморской Франции пестр и живописен. Даже сегодня здесь почти нет больших массивов обрабатываемых земель: поля, виноградники, огороды и сады, по большей части, находятся в окружении пустошей, зарослей дикого кустарника, иногда и настоящих лесов. Чем выше в горы, тем реже участки возделываемой земли. Во многих местностях они выглядят островками, затерявшимися в море живого дерева и камня. Камня много и на равнине, притом не только валунов и щебня, но и внушительных скал, нависших над полями, и огромных горизонтальных пластов породы, едва прикрытых растительностью и непригодных для земледелия. Дикая природа почти повсюду соседствует с "культурой", и совсем не редко задает тон.

В средние века это соседство было еще более очевидным. Огромное количество земли не обрабатывалось вовсе. Дикие места были совсем рядом. Устав св. Ферреола запрещал монахам охотиться — "ни местный обычай, ни манящая близость лесов, ни легкая доступность гор, ни привлекательные ложбины долин, ни густота рощ и кустарников" не могут служить оправданием: монах должен добывать себе пропитание не охотой, а возделыванием земли[1774]. В изображении Цезария, охота была одним из излюбленных занятий богатых арлезианцев[1775]. Крестьяне, работающие на землях основанного им монастыря, жаловались на готских комитов и солдат, что те охотятся на их землях на вепря[1776]. Дикие звери встречались в изобилии и позднее, особенно в дельте Роны, где на протяжении всего средневековья водились косули[1777], не говоря уже о мелких животных и птице, и, конечно же, на землях гарриги и в горах[1778]. Засвидетельствована соколиная охота[1779].

Данные биоархеологии свидетельствуют, что в наши дни, в результате ограничения вырубки лесов и планомерных посадок, в отдельных местностях, например в Сердани, леса занимают большие площади, чем, скажем, в XIII в., отмеченном особо активными расчистками[1780], однако этот вывод, безусловно, не распространяется на раннее средневековье. Как показала еще Т. Склафер, сведение лесов приняло массовый характер именно к концу классического средневековья[1781]. В раннее средневековье они занимали гораздо большие площади, чем сегодня, в том числе у побережья. Рассказ Лиутпранда Кремонского о непроходимых чащах Ле Френэ[1782] еще можно воспринимать с долей скептицизма — об этой местности он судил с чужих слов, а сюжет (бесчинства арабских пиратов) как нельзя лучше располагал к нагнетанию страстей. Но о лесах у самого моря говорится и в бесстрастных, как правило, грамотах, не оставляющих сомнения в том, что речь идет о достаточно крупных массивах, активно используемых в хозяйственных целях[1783]. И на равнине, и в горах леса, как и естественные луга, считались очень важным имуществом[1784]. Кстати, луга ценились не только как источник корма для скота, но и как место для устройства пчелиных ульев[1785].

Из-за особенностей ландшафта пустошь соседствовала на каждом шагу с полями, виноградниками и другими участками возделываемой земли[1786]. Аграрная колонизация усиливала этот эффект. Необрабатываемая земля — terra inculta, terra herma[1787], terra arida[1788], terra vacua[1789], terra absa[1790] — была двух видов. Иногда речь идет о земле, на которой земледелие вообще невозможно; это garriga, или frigolaria, где не растет ничего, кроме ароматических трав, уцепившихся корнями за камни[1791]. Достаточно часто речь идет и о самих камнях, для обозначения которых писцы употребляли целый набор слов: ker[1792], lapides[1793], petra[1794], roca[1795], saxum[1796], serra[1797]. Они упоминаются в числе объектов сделок[1798] и при описании их границ[1799]. Камни, или скалы, не только окаймляли обрабатываемые земли, но попадались и среди полей[1800].

В других случаях это залежь, вполне пригодная для распашки или насаждения виноградника, что и оговаривается при заключении соответствующих контрактов[1801]. Подчеркну, что объектом сделки могла быть не только обрабатываемая земля, но и пустошь[1802]. Их обменивали[1803], оценивали в одних и тех же мерах[1804], не всегда даже уточняя, сколько какой земли имеется на отчуждаемой территории[1805]. В сотнях грамот из всех архивов региона, в формулах принадлежности, а также в их фрагментах, уже практически не отличимых от описаний реальных участков, обрабатываемая земля упоминается наряду с необрабатываемой: cultum vel incultum[1806], tam cultum quam eremum[1807] и т. д.

Исключая докаролингскую эпоху, о которой сохранилось мало сведений, распашки нови зафиксированы в огромных количествах на протяжении всего изучаемого периода, притом практически повсеместно[1808]. На этот счет имеется также масса топонимических данных[1809]. Активно осваивались и болота, которые, наряду с традиционным использованием (выпас скота, рыбная ловля), осушали под поля и виноградники[1810]. По соседству с болотами устраивались луга[1811].

Даже на равнине массивы однородных в хозяйственном отношении земель были редкостью. Нормой следует считать бесконечную череду полей, виноградников, садов, огородов, лугов, то и дело перемежаемых участками пустоши[1812]. Освоенные участки принимали форму, допускаемую ландшафтом. Отсюда — круглые поля[1813], длинные луга[1814] и т. д.

Сведения о размерах и форме южнофранцузских полей с трудом укладываются в какую-то схему. Чем внимательнее вчитываешься в источники, тем более сложной и неоднозначной представляется картина. Ситуация осложняется тем, что способы описания полей, как и соответствующая терминология, сильно разнятся от скриптория к скрипторию[1815]. И без того не слишком многочисленные данные о размерах и форме полей известны далеко не для всего региона. Провансальские писцы, в массе своей, оговаривать их считали излишним, предпочитая уточнять количество зерна, которым можно было засеять тот или иной участок, или объяснять, с какими участками они граничат. Что касается Лангедока, то в тех случаях, когда в нашем распоряжении имеются лишь копии эрудитов — это характерно, например, для Нарбонэ — сведения такого рода также редки, потому что историкам XVII–XVIII вв. они были, в целом, неинтересны, и их почти всегда опускали. Но в картуляриях они обычно воспроизведены, поэтому применительно к диоцезам Нима, Изеса, Безье, Агда, Лодева информации на этот счет довольно много, и она в основном обобщена[1816].

Изучение этого вопроса сильно затруднено отсутствием ясности по поводу соотношения и содержания использовавшихся в изучаемую эпоху мер. Некоторые из них, например dexter и modius, были унаследованы от римлян, однако доказано, что значение их не совпадало со значением римских мер и к тому же не было постоянным. Это касается и других мер, изобретенных уже в средневековье[1817]. Их реальное значение остается загадкой, по крайней мере, до XIII в.[1818]; по мнению ряда историков, подлинную ясность в этот вопрос вносит лишь эпоха Наполеона, когда были установлены метрические эквиваленты провинциальных и локальных мер эпохи старого режима[1819]. Эти эквиваленты, безусловно, заслуживают доверия; беда в том, что меры XVIII в. никак не тождественны раннесредневековым.

Отклонение абсолютных значений средневековых мер от античных началось не позднее каролингской эпохи и было неразрывно связано с вытеснением общих для латинского Запада мер их локальными разновидностями. Оба эти процесса растянулись на столетия, достигнув апогея в период старого режима. В Средиземноморской Франции не только города[1820], но и некоторые бурги и даже виллы имели свои меры уже к XI в.[1821] Многие церковные учреждения также устанавливали свои меры, которыми надлежало пользоваться при уплате повинностей[1822]. Значения этих локальных мер нам неизвестны; притом, что одноименные меры не могли различаться кардинально (случались и совпадения[1823]), вариантов было великое множество. В одной и той же области в одно и то же время использовались одноименные меры разного значения, о чем имеются и прямые указания источников[1824]. Различались меры новые и старые[1825], большие, малые и средние[1826], деревенские[1827] и рыночные[1828], а также "законные"[1829], "мирские"[1830]… Их соотношение оговаривается редко и не слишком вразумительно[1831].

В раннее средневековье квадратные меры постепенно вышли из употребления. В изучаемом регионе арпан[1832] был известен лишь в Верхнем Лангедоке, преимущественно в Тулузене. При описании земельного участка, как правило, отмечалась длина его сторон: двух, если участок был прямоугольным, трех или четырех, если речь шла о парцеллах неправильной, но все же четырехугольной формы. Единицей измерения служили обычно старые римские меры (dexter, pes и т. д.), правда, неясных значений, хотя использовались и новые, например braciata[1833] — равная, вероятно, ширине раскинутых рук. Пертика означала и линейную, и квадратную меру[1834]. Зафиксированы также загадочные случаи описания участка путем указания размеров лишь одной из его сторон[1835]. Насколько мне известно, во Франции этот феномен до сих пор не привлек внимания исследователей (молчаливо предполагается, что мы имеем дело с квадратными участками или же с ошибкой писца); между тем он достаточно хорошо изучен в отечественной историографии, хотя и на материале другого региона, а именно Южной Бургундии. Этим вопросом занимался Я.Д. Серовайский, а в последние годы его ученик Ю.Н. Каняшин, которого следует поздравить с только что опубликованной интереснейшей монографией. Оба пришли к выводу, что такие описания имели смысл лишь в том случае, если речь шла об участках перпендикулярной формы, нарезанных в пределах поля, длина которого известна и едина для всех участков[1836]. Это объяснение представляется вполне убедительным. Редкость таких описаний в южнофранцузских источниках, вероятно, связана с гораздо более неровным ландшафтом и преобладанием полей неправильной формы, нехарактерных для центральной и северной Франции.

Размеры земельного участка оценивались также по количеству зерна, которое требовалось, чтобы его засеять; речь шла, соответственно, о модии, секстарии, квартарии зерна[1837], но чаще писали: modiata terre, sextariata terre и т. д.[1838] Любопытно, что так измеряли не только пашню, но и виноградники, сады[1839] и даже луга и пустошь[1840], как если бы те также предстояло засеять зерном. Размеры раннесредневековой модиаты ускользают от нас не менее успешно, чем размеры раннесредневекового модия, тем более что в обоих случаях существовало множество местных разновидностей этих мер. В этом разнообразии была своя логика, но понять ее непросто. В Нижнем Лангердоке различие в их значениях могло быть троекратным. Согласно наблюдениям А. Фальк-Вера, к XVII в. в горах Дофинэ (включая территорию Верхнего Прованса) средние размеры модиаты были, в среднем, вдвое меньше, чем на равнине. Очевидна корреляция с меньшими, чем на равнине размерами полей, что связано как с особенностями почв и ландшафта, так и с перенаселением, однако собственно агротехническая подоплека этого явления не просматривается. Не ясно и то, когда возникли эти различия. Современные специалисты поэтому, как правило, скептически оценивают возможность выразить эти меры в привычных нам единицах и даже привести их к общему знаменателю, предпочитая оперировать не абсолютными, а относительными показателями. Встречающиеся в литературе оценки носят условный характер, но небесполезны, поскольку, по крайней мере, дают о предмете некоторое представление.

В пределах одной и той же местности можно встретить поля очень разных размеров, например в Биттеруа — от 2 до 4 га[1841], но преобладали небольшие. Общая тенденция заключалась в уменьшении размеров, и в XIII в. средние размеры поля составляли около гектара[1842]. Это объясняется, с одной стороны, сильно пересеченным ландшафтом (холмы, балки, ручьи) с частыми вкраплениями каменистых почв, с другой — особенностями аграрной колонизации, в ходе которой осваивались в основном небольшие участки мало-мальски пригодной земли. Следует иметь в виду и то обстоятельство, что в грамотах далеко не всегда проводится различие между полем как таковым и частью поля, принадлежавшей тому или иному владельцу. Так, в некоторых авиньонских грамоте XI–XII вв. словом petia названы весьма крупные участки пахотной земли, в том числе со сторонами в 60, 51, 42 и 67 или 200, 200, 39 и 5 локтей[1843] — в других районах, а иногда и в Авиньоне, участок такого размера обычно считался полем[1844].

Южнофранцузские поля, конечно, не квадратные, как иногда пишут (такие встречаются редко[1845]), и не обязательно даже прямоугольные (хотя их немало[1846]) — этому мешают особенности почв и рельефа. Корректнее вслед за М. Блоком говорить об "открытых полях неправильной формы", ширина которых сопоставима с их длиной[1847]. Речь идет как о небольших отклонениях от правильных геометрических форм, коими можно пренебречь[1848], так и о самых причудливых конфигурациях, которые вряд ли имели место на севере страны[1849]. Как свидетельствует топонимика, в регионе встречались и удлиненные поля[1850], но именно потому, что они в ряде случаев дали название соответствующим местностям, можно заключить, что такие поля (кстати, как и округлые) были здесь в диковинку. Подчеркну, что речь идет именно о полях, а не о полосах, принадлежащих тому или иному домохозяйству в пределах поля; в отличие от полей как таковых, подобные полосы могли быть достаточно длинными и называться характерным словом longia[1851]. Это не всегда принимается во внимание: случается, что поля и их доли не совсем правомерно объединяют словом "парцелла".

Менялась ли форма полей на протяжении изучаемой эпохи? Данные воздушной и полевой археологии, скорее, говорят об устойчивости рисунка полей со времен римской кадастрации[1852]. Свидетельства грамот касаются в основном парцелл, подверженных большим изменениям, чем поля как таковые. Есть основания полагать, что в каролингское время доля полей правильной формы была больше, чем в дальнейшем, что объясняется не столько дроблением уже существующих полей, сколько постепенным освоением целинных земель, в том числе небольших участков, границы которых были заданы рельефом[1853]. Как писал Ж. Сион, "поля завоевывались поштучно в ложбинах или на тех горных склонах, где почвы были наименее плохи, среди бесплодной гарриги"[1854]. В грамотах упоминаются поля, лежащие inter terras et garrigas[1855] и даже заимки in garriga[1856]. В тех случаях, когда позволял рельеф, конфигурация полей, возникших в XII–XIII вв. (например, в grangiae цистерцианцев), менее причудлива[1857].

Симптоматично, что уже в это время многие поля имеют устойчивые названия. Наряду с более распространенными обозначениями поля по имени держателя или владельца (отличить их очень непросто, но это уже совсем другой вопрос, который будет рассмотрен ниже)[1858], в грамотах встречаются названия полей как таковые, связанные с их формой, элементом рельефа и пр.[1859]

Форма южнофранцузских полей объяснялась по-разному. М. Блок относил ее на счет "аграрного индивидуализма", унаследованного от античности[1860], но он же давал и более заземленное объяснение, связанное с характером используемого на Юге плуга — легкого, без колес, который можно поворачивать, не портя при этом землю, а потому не влекущего за собой необходимость удлинять до бесконечности борозды[1861]. Следует добавить, что чересполосица, ненужная при использовании легкого плуга, в Средиземноморье кроме того, как правило, еще и невозможна из-за малых размеров полей.

Сведения о границах полей несколько противоречивы. Конечно, любое поле имеет края, но не обязательно межевые знаки, тем более ограждения. В древнем Риме широкие межи и межевые знаки составляли неотъемлемую часть римского аграрного пейзажа[1862]. Похоже, что эта практика пережила античность. Во всяком случае, для отцов Церкви она была настолько само собой разумеющейся, что послужила основой для метафор.

Так, Винцент Леренский цитирует, по Vetus Latina, стих из Притчей Соломоновых: "не преступай пределов, которые установили отцы твои", аргументируя этот тезис цитатой из Послания апостола: "храни установленное, избегая нечестивые новшества словес"[1863]. Это рассуждение следует считать аллюзией одновременно к Библии и к реалиям повседневной жизни римского общества. Похожие сентенции имеются и у ряда других авторов той эпохи, например, у Кассиодора и Григория Великого[1864]. Цезарий предостерегает от нарушения границ соседского поля[1865], но о межевых знаках как таковых не говорит. Однако Lex Visigothorum не оставляет сомнения в том, что их установление было обычной практикой[1866]. В тех районах, где вестготское законодательство оставалось в силе (например, в Руссильоне), межевые камни устанавливались и в каролингское время[1867]. Сошлюсь также на документы более позднего периода[1868]. Пограничными знаками служили и камни, и кресты, и деревья[1869]. Данные из Прованса менее определенные, но, скорее всего, свидетельствуют о том же. Обычно речь идет о границах между виллами или комплексами частных владений[1870], но есть единичные сведения и о границах между полями[1871]. В Провансе, а также в Бургундии, Лигурии, некоторых других областях писцы Х–XII вв. аргументировали запрет нарушать условия сделки все теми же сентенциями из Притчей и Второзакония, а чаще их парафразами[1872].

Большинство полей не имело ограждений; их устройство затруднило бы выпас скота и потому запрещалось местными властями[1873]. Исключения составляли лишь отдельно лежащие поля, притом расположенные в таких местностях, где угроза потравы была наиболее реальной, например в лесу или в гарриге. Такое поле называли defensum или devesum, т. е. "защищенное"[1874]. Этот термин обозначал также ограждение как таковое[1875] и поэтому употреблялся в отношении разных хозяйственных объектов, не исключая даже огороженных участков реки[1876], но прежде всего полей и виноградников[1877], реже — садов[1878]. Судя по тому, что огражденные участки упоминаются даже в формулах принадлежности[1879], они были весьма многочисленны.

В целом, однако, грамоты вполне четко противопоставляют неогороженные поля огороженным виноградникам[1880], а также садам, оливковым рощам и (прошу прощения за неизбежную тавтологию) огородам[1881]. Похоже, что в пределах каждого манса имелось огороженное пространство[1882]. Конечно, нет оснований считать, что любой виноградник был огорожен — ландшафт иногда сам служил ему защитой от животных, но типичной была, видимо, именно такая ситуация. Упоминания не огороженных виноградников, по большей части, кажущиеся: не говоря уже о том, что это подразумевалось, некоторые vineae, которые, за отсутствием уточнений, можно было бы считать лишенными изгородей, на деле являются частью большого огороженного пространства, именуемого defensum[1883], inclavatura[1884], а чаще всего — clausum[1885], внутри которого и локализуются отчуждаемые виноградники или их участки. Упоминаются, кроме того, clausa без хозяйственной спецификации, но постольку, поскольку речь не идет о топонимах (а их в регионе не счесть[1886]), в этих случаях, скорее всего, также имеются в виду виноградники[1887]. В пределах clausum могли расти фруктовые деревья[1888]; их последовательно отличали от orti как таковых[1889]. Во избежание потравы, виноградники огораживали рвом, плетнем и даже невысокой каменной стеной, которая, впрочем, более характерна для садов и огородов[1890].

В некоторых местностях (особенно вблизи городов) существовали большие массивы виноградников, защищенные общими ограждениями[1891]. Такие массивы называли vinearium и vinetum[1892]. Новые насаждения, еще не давшие плодов, именовали plantata[1893], vinea juvenis[1894], а также malliolus[1895].

Размеры виноградников даются в источниках редко и, конечно, очень различны. Они могли быть самой разной конфигурации, в том числе вытянутые в длину и очень узкие[1896], квадратные[1897] и круглые[1898], хотя преобладали участки неправильной формы[1899]. Виноградники устраивали по соседству с полями и даже в окружении полей. Так было и во времена Цезария, и в XI в.[1900], и в начале нового времени[1901], такую же картину кое-где можно наблюдать и сегодня. Нередко виноградник разбивали на месте бывшего поля[1902], случалось, что и виноградник выкорчевывали под поле[1903]. Этот процесс характеризовался глаголом arrabar; следы его сохранились в ономастике наших документов[1904].

Овощи и травы часто сажали рядом с посевами; по этой причине, а также из-за карликовых размеров возделываемых участков, отчасти и сходства в способах обработки, грань между полем и огородом иногда стиралась. На участке, именуемом полем (campus) могли расти маслины[1905], а на огороде (ortus) — злаки[1906]. В составе поля могли числиться, в качестве "тянущих" к нему, огород и луг[1907]. Для исследователя ситуация усугубляется тем, что ortus — это и огород, и сад, причем грань между ними была несколько условной[1908]. Источники редко уточняют, какие именно деревья росли в orti[1909], хотя известно, что среди них могли быть маслины[1910] и смоковницы[1911]. Оливковая роща могла считаться садом[1912], ореховую отличали и от садов, и от виноградников[1913]. Случалось, однако, что ореховые деревья росли в винограднике или, по крайней мере, рядом с ним[1914].

Комплекс садов и огородов иногда назывался viridarius, иначе virgarius или verdegarius — "вертоград". Его отличали от ortus[1915]. Отличие состояло, видимо, в том, что достаточно часто он находился рядом с домом, в т. ч. господским[1916], тогда как orti устраивались поодаль. С другой стороны, ortus мог считаться частью verdegarius'a[1917]. В пределах последнего, бывало, выращивали и виноград[1918]; такой участок отличали и от vinea[1919], и от clausum[1920]. Случалось, что в саду находились пчелиные ульи[1921].

Садоводство и огородничество было тесно связано с ирригацией. Огороды и сады часто устраивались рядом с рекой и водяными мельницами[1922]. Об ирригации садов, как о чем-то само собой разумеющемся, говорят Иоанн Кассиан и Цезарий[1923]. Грамоты также насыщены упоминаниями об оросительных каналах, которые подводили не только к виноградникам, садам и огородам, но и к полям и даже лугам[1924]. Показательно, что упоминания об оросительных каналах вошли в формулу принадлежности практически всех скрипториев региона. Эго явление досконально исследовано на руссильонском материале С. Коканас; данные, относящиеся к другим районам, изучены хуже. Тем не менее, ясно, что ирригация играла важную роль в течение всего рассматриваемого периода и практически повсеместно, не исключая и горные местности[1925].

Поскольку непригодные для выращивания злаков участки земли очень часто располагались вперемежку с пахотными, поля оказывались со всех сторон обсаженными виноградниками и плодоносящими деревьями. Для такого соседства имелась и другая причина: ветры. Они столь сильны, что спасти посевы можно только с помощью живых изгородей. В наши дни для этой цели чаще всего используют кипарис. Но еще в XVIII в. нужда заставляла крестьян защищать свои поля такими деревьями, которые сами давали урожай.


4. Скотоводство

История раннесредневекового скотоводства в регионе изучена плохо. На этот счет нет ни одной специальной работы, а лишь разбросанные здесь и там более или менее случайные наблюдения. Историки занимались до сих пор более поздним периодом, как правило, начиная с XIII в., мотивируя нежелание углубиться дальше в прошлое отсутствием источников. Эти исследования, безусловно, полезны, но принимать их за точку отсчета рискованно, скорее уж, за референтную модель, — иначе слишком велика вероятность искажения исторической перспективы. Опираясь на собственно раннесредневековые тексты, нужно оговорить, что источники, хотя и не такие уж скудные, обладают рядом изъянов, и едва ли не главный из них — крайне неравномерное географическое распределение. Равнина освещена в них намного лучше, чем горы. Это особенно верно в отношении докаролингского периода.,

Начнем с сообщений Цезария Арелатского. Подавляющее большинство его сельскохозяйственных параллелей носит ярко выраженный земледельческий характер. Это и уподобление несомого проповедником слова Божьего посеву зерна[1926], и рассуждения о молотьбе, в ходе которой зерно отделяется от соломы (которую он сравниваете дурными помыслами)[1927], и о "небесных закромах", куда, по завету Христа, надлежит собирать духовный урожай[1928], и выражения типа "в поле сердца своего"[1929], "в закромах сердца своего"[1930], "в мельнице сердца своего"[1931], или — другой ряд—"духовный урожай"[1932], "урожай справедливости"[1933], "урожай божественного милосердия"[1934].

Говоря о необходимости "возделывать душу", он подробно описывает подготовку земли к пахоте: корчевание, удаление камней, саму пахоту, посев и прополку[1935]. С заботой о душе Цезарий сравнивает и уход за виноградником — подрезание лозы и т. д.[1936]. Порицая прихожан за сексуальные отношения с беременной женой, не имеющие оправдания в намерении продолжить род, а значит, совершенно недопустимые, он спрашивает их: вы же не засеваете поле дважды[1937]? Испытания, выпадающие на долю праведных, он уподобляет гнету, которому подвергаются в давильне виноград и оливки, прежде чем, уже в виде вина и масла, очищенные от жмыха, они обретут успокоение в кладовой[1938]; взаимопомощь богатых мирян и бедных священнослужителей — могучему, но бесплодному вязу, дающему опору беззащитной, но плодоносящей лозе[1939]. Обращаясь к приходским священникам, он призывает их возделывать вертоград Христов, по крайней мере, с тем же тщанием, с каким земледельцы возделывают свои сады и огороды[1940]. Неоднократно говорит о непогоде, мешающей работе земледельца, о засухе и граде, которые губят урожай[1941], о чересчур обильных дождях, сносящих мельничные запруды[1942] и превращающих почву в непригодную для обработки грязь[1943]. Вспоминает о сорняках, губящих засеянное поле[1944], и о навозе, приносимом в сад и на поле в корзинах[1945], и о запущенном винограднике, который приводят в порядок с помощью родственников и соседей[1946].

При этом Цезарий почти не использует столь естественные, казалось бы, для воспитанного на Библии проповедника скотоводческие аллюзии. Обращаясь к прихожанам, он на удивление редко апеллирует к их знакомству со скотоводством: дальше различения животных на чистых и нечистых[1947] и отделения овец от козлищ[1948] дело обычно не идет, и количественно земледельческие образы несомненно преобладают. Священник у него, конечно, пастырь[1949], но чаще — "возделыватель душ"[1950], и даже Христос — "небесный земледелец"[1951]. Домашние животные, которых он упоминает, в большинстве случаев так или иначе связаны с земледелием. Это рабочий скот, используемый на полях[1952], а также на гумне во время молотьбы[1953], ослы и мулы, идущие по кругу с завязанными глазами и приводящие в движение мельницу, — им проповедник уподобляет грешника, не ведающего, что творит[1954]. Приведенное в связи с этим выражение mola asinaria восходит к евангельскому тексту[1955] и встречается у многих христианских авторов, в том числе Хромация Аквилейского, Иеронима, Августина, но, насколько мне известно, ни один из них не дает описание такой мельницы. Поэтому больше оснований видеть в приведенном пассаже отражение реальной галло-римской практики[1956]. Именно в такой мельнице был раздавлен св. Виктор Марсельский[1957].

Конечно, далеко не все аграрные зарисовки Цезария столь же оригинальны. То, что многие из них навеяны Писанием или вовсе являются комментарием к тому или иному библейскому пассажу сельскохозяйственной тематики, само по себе не обязательно умаляет их ценность — в известных пределах симптоматичен сам выбор таких заимствований. Проблема в том, что информативность этих аллюзий весьма различна. Некоторые его рассуждения, например о том, что даже чужому животному надо помочь выбраться из грязи[1958], и об овцах, которых пастухи должны защищать от волков[1959], достаточно тривиальны. Среди более оригинальных зарисовок — описание коровы, щиплющей траву в полях, лугах, вокруг виноградников и оливковых рощ[1960]; совершенно ясно, что речь идет о подсобном животноводстве, самостоятельной роли в хозяйстве не играющем. Однако проповеди запечатлели и собственно скотоводческое хозяйство. Так, Цезарий различает имущество, состоящее, с одной стороны, из "плодов полей", с другой — из стад[1961], порученных заботе рабов, обладающих определенной хозяйственной самостоятельностью[1962]. Скорее всего, речь идет об овцеводстве — как уже говорилось, в пределах Арльского диоцеза находились пастбища Каменистых полей, и Цезарию там принадлежало немало земель. Но в проповедях о них ничего не говорится, и лишь по косвенным данным можно заключить, что прихожане были знакомы с овцеводством не понаслышке. Так, в Арле, наряду с льняными тканями, изготовляли шерстяные[1963]. Люди, к которым обращался Цезарий, знали, что в пищу овцам, как и другим жвачным животным, добавляют соль[1964].

Что же касается отгонного овцеводства, то оно практически не получило отражения в текстах Цезария. Горы занимают в его проповедях очень скромное место[1965], что, в общем, не удивительно, принимая во внимание равнинный облик Арльской округи. Можно сослаться лишь на сближение понятий "горы" и "овца", подсказанное Евангелием и зафиксированное в двух проповедях, написанных под сильным влиянием Августина[1966]. Но здесь пора остановиться: предметом данного исследования является все же не форма отражения действительности в творчестве Цезария, а то новое, что можно почерпнуть у него для постижения этой действительности. В целом, есть основания считать, что в хозяйственной жизни его прихожан скотоводство занимало сравнительно скромное место.

Вправе ли мы распространить этот вывод на весь регион? Это очень непростой вопрос. С одной стороны, не только Цезарий, но и другие авторы его эпохи не проявляют особого интереса к скотоводству, так что может сложиться впечатление, что и для них сельское хозяйство по преимуществу земледельческое. Не забудем, однако, что античный автор — это или горожанин, или житель villa urbana — загородной резиденции, ориентированной на создание комфорта, а не производство продуктов. Такая вилла предполагала наличие виноградников и садов, но никак не отар овец. Поэтому личный опыт римского писателя был в гораздо большей степени основан на знакомстве с земледелием, чем со скотоводством. Законы литературного жанра, принятые в античной древности, также ориентировали на любование возделываемой землей, но не стадами скота и не пастбищами и лесами, где его пасли. Исключая Вергилиевы "Буколики" и, конечно, сельскохозяйственные трактаты, тексты римских писателей содержат очень мало зарисовок, связанных с животноводством; стада находятся, словно на периферии их кругозора и интересов. Позднеантичные галльские писатели, такие как Авсоний, Сульпиций или Сальвиан[1967], чье творчество более самобытно и к тому же теснее связано с городом, следовали этим принципам с еще большим старанием, чем авторы классической эпохи. Особенно важно подчеркнуть, что в поле их зрения (как и в поле зрения их читателей) очень редко попадали горные районы. Очевидное исключение составляет Сидоний — уроженец и патриот горной Оверни. Будучи очень внимателен к деталям пейзажа, он многократно упоминает стада, пасущиеся на склонах гор[1968].

Раннесредневековые источники — принципиально другого типа, поэтому существует опасность принять другой ракурс освещения действительности за изменение экономической ситуации. Ограничусь поэтому констатацией того, что в раннее средневековье скотоводство играло в крупных вотчинах, как церковных, так и светских, немаловажную роль.

Так, в завещании Аббона, наряду с prata, упоминаются альпийские луга (alpes) — применительно к тем его владениям, что были расположены в округе Амбрена, Бриансона, Гапа, других горных местностей[1969]. В некоторых из этих владений указаны verbecarii, т. е. пастухи овец[1970]. Последний термин встречается также в Марсельском политике при описании расположенной в горах к северу от Диня виллы Галадиус[1971]. Некоторые из здешних держаний названы не colonica (как обычно), a vercaria, причем в 16 из 22 случаев в источнике дано множественное число: vercarias; речь несомненно идет о высокогорных овчарнях, посетить которые и как следует описать составители полиптика не смогли[1972].

В дальнейшем значительная часть альпийских пастбищ также находилась в руках церковных учреждений[1973]. Однако скот (притом отнюдь не только овец) пасли и в равнинных лесах, и на гарриге, которая часто соседствует с лесом[1974]. Этим, по-видимому, объясняется то внимание, которое уделяется в документах лесам и рощам, изымаемым из состава дарения[1975]. Скот, особенно свиней, пасли также в приморских низинах, в частности в дельте Роны[1976].

И все же расцвет скотоводства приходится в регионе уже на XII и следующие столетия, когда для многих сеньорий оно становится главной отраслью хозяйства. Лидерами были, вне сомнения, цистерцианцы[1977], также госпитальеры[1978], тамплиеры[1979] и картезианцы[1980], но немалую роль сыграли и монастыри древнего бенедиктинского ордена. Аббатству Сен-Виктор-де-Марсель только в Тулонэ (видимо, в районе массива Maures) в середине XII в. принадлежало не менее 1600 овец и коз, по 200 быков и свиней, 100 ослов и мулов[1981]. В Альпах, в частности в долинах Ubaye и Boscodon, держали стада сразу несколько церковных сеньоров[1982]. Хозяйство ряда старых руссильонских монастырей также не в последнюю очередь было ориентировано на скотоводство. Наконец, освоение Камарга и прилегающих к нему болотистых местностей юго-восточного Лангедока стало возможным благодаря скотоводческим хозяйствам бенедиктинцев и госпитальеров.

К вопросу о скотоводстве можно подойти с двух позиций: с точки зрения производства продуктов питания, а также кожи и шерсти, и с точки зрения использования животных в качестве рабочего скота, дающего к тому же органические удобрения.

Как уже говорилось, в средние века ели больше мяса и мясных продуктов, чем в древности. Мясные продукты часто упоминаются в составе десятины[1983], альберга[1984], некоторых других повинностей[1985]. В тех случаях, когда источник сообщает о содержании таких платежей, речь почти всегда идет о свинине или о баранине[1986]. По некоторым данным, крестьянин мог в виде альберга, по своему усмотрению, предложить рыцарям и их слугам либо свинью, либо барана[1987]. Говядина упоминается в этой связи намного реже[1988]. Пища монахов также в большой мере состояла из мяса[1989]. Нищим, помимо прочего, давали солонину[1990]. Ставка на баранину и свинину была обусловлена также потребностью в жире и сале, на которых, в условиях упадка оливководства, и готовили, по большей части, пищу. Роль свиноводства, в этом отношении, недооценена. Между тем сведения о нем встречаются в самых разных источниках, например в Марсельском полиптике[1991], в житии св. Изарна[1992], в десятках, если не сотнях грамот[1993]. Свинина упоминается наряду с хлебом и вином как пища, которую в нарушении должного порядка потребовали в церковных имениях Нарбонэ некий граф и его люди[1994]. В крупных вотчинах для ухода за свиньями держали специальных пастухов[1995]. Власти Грасса были озабочены тем, что стада свиней разгуливают по городу[1996]. Свиньи, однако, имелись не в каждом хозяйстве[1997].

Ели, конечно, и птицу, особенно кур[1998] и гусей[1999], упоминаемых иногда в составе оброка. Запрещая потребление мяса в пост, церковь делала в отношении птицы послабления, в частности, разрешая ее есть больным[2000].

Из молочных продуктов упоминается только сыр, так как только его можно было долго хранить и перевозить на большие расстояния[2001]. По сообщениям римских авторов, и равнинные, и горные местности Нарбонской Галлии славились своими сырами: Марциал хвалил сыры из Толосы, Плиний — сыры из Нима и Габал[2002]. Пять столетий спустя здешние сыры упоминает Григорий Турский[2003].

Сыр считался одним из важнейших продуктов питания. При всем своем аскетизме, Иоанн Кассиан рекомендовал его монахам[2004], как и более снисходительный Аврелиан Арелатский[2005]. Цезарий также исходил из того, что прихожане его знакомы с сыром[2006]. Сыр (caseum, fromagium) эпизодически упоминается в составе крестьянских повинностей в районе Альп[2007] и Севенн[2008], реже — на равнине[2009]. Имелось ли между этими двумя терминами различие, установить пока не удается. Сыр был, по-видимому, в основном овечий[2010], сообщения о коровьем единичны[2011]. Характерны конструкции "хлеб, мясо и сыр" или "хлеб, вино и сыр"[2012].

Исключительно важная роль овцеводства объясняется также тем, что в средние века одежда изготовлялась в основном из шерсти. Льняные ткани не были неизвестны, но, похоже, были редкостью; во всяком случае, сведения о них отрывочны и скупы. Согласно Цезарию, изо льна делали нижнюю одежду, из шерсти же — верхнюю[2013]. Сам он отказывался носить льняную одежду; его тело запеленали в лен лишь после смерти[2014]. Устав Ферреола прямо запрещал монахам носить льняную одежду как слишком "деликатную"[2015], хотя ее носили и сельские жители глухих горных местностей[2016]. Особо тонкая льняная ткань именовалась, как и в наши дни, биссоном — это слово довольно часто встречается в метафорах[2017]. В свете евангельских реминисценций, льняная ткань имела и ритуальное значение: ею полагалось вытирать ноги приглашенных в дом путников[2018], в нее заворачивали реликвии, ею же собирали сочившуюся из мощей кровь и накрывали саркофаги святых[2019].

В грамотах лен упоминается редко, в основном — в составе десятины[2020]. Есть также единичные свидетельства о т. н. linaria — участках, отведенных под лен[2021]. Обычная одежда была, вне сомнения, из шерсти, что подтверждается и достаточно частыми упоминаниями шерсти в составе оброка[2022]. К сожалению, почти нет сведений об изготовлении одежды или обуви из кожи[2023].

Разведение крупного рогатого скота шло рука об руку с хлебопашеством. Пахали в основном на быках, поэтому там, где хлебопашество развито было относительно слабо (например, в округе Ниццы), мало было и быков[2024]. Строго говоря, внятно в раннесредневековых источниках говорится только о пахоте на быках. Так пахал св. Евтропий Оранжский[2025], об этой практике как о чем-то само собой разумеющемся говорят Иоанн Кассиан и Цезарий[2026]. Нарбонский собор 589 г., подтверждая запрет работать по воскресным дням, уточнил, что возбраняется "запрягать быков"[2027]. Именно на быках принялись распахивать в конце X в. пустующие земли в Тулонэ[2028], в посткаролингское время пахота также ассоциировалась с быками[2029]. Размеры держания нередко измерялись отрезком времени, необходимым, чтобы вспахать его упряжкой быков. Похоже, что чаще всего запрягали по два быка[2030], хотя, если читать иные грамоты буквально, пахали и на одном[2031].

Известия о пахоте на других животных редки и несколько туманны. Так, в одной руссильонской грамоте говорится о пахоте "на быках и других животных"[2032]. Начиная с XI–XII в. появляются данные об использовании на сельскохозяйственных работах, в том числе посеве, ослов, хотя прямых указаний на то, что их запрягали, нет[2033]. Напротив, в некоторых грамотах четко противопоставляются идущие под ярмом быки и везущие поклажу ослы[2034]. В XV в. в округе Арля на пахотных работах изредка использовали мулов[2035], но в источниках изучаемой эпохи известий об этом нет. Первые редкие сведения о пахоте на лошадях относятся к XIII в.[2036], что, впрочем, характерно не только для Средиземноморья[2037]. Валериан Симьезский и Сидоний Аполлинарий противопоставляют ездовую лошадь идущему под ярмом быку[2038]. Из зарисовок Цезария также можно заключить, что лошадей использовали не иначе, как для верховой езды и считали признаком богатства[2039]. Так было и позднее: в текстах каролингской и посткаролингской эпохи лошади упоминаются почти исключительно в связи с рыцарями. Лошади ценились намного выше, чем быки: в XI в. в Провансе за коня давали от 25 до 100 солидов[2040], тогда как бык стоил 6–7 солидов[2041].

Причины многовекового предпочтения быка лошади хорошо известны. На неглубоких и неровных почвах Средиземноморья быки удобнее: двигаются они медленно, так что, сообразуясь с наклоном участка, рало можно приподнять или опустить, чтобы пахать ровно, тем более что, в отличие от тяжелого плуга, оно быкам вполне посильно. Кроме того быки (по крайней мере, волы) терпеливы, а это особенно важно на каменистых и небольших полях, где то и дело приходится разворачивать упряжку. С другой стороны, бык неприхотлив в еде, тогда как лошади желателен овес, который из-за жары произрастает на равнине не слишком хорошо, или ячмень, шедший в пищу самому хозяину. Уже хотя бы по этой причине содержание быка обходится дешевле, а когда он перестают хорошо работать, его можно забить на мясо[2042]. Поэтому, хотя лошадь, по крайней мере, вдвое производительнее быка, в Провансе и Лангедоке всегда предпочитали последнего[2043].

Как и повсюду в Средиземноморье, в Провансе и Лангедоке вплоть до конца XIX в. использовался почти исключительно легкий бесколесный плуг, или рало, — aratrum[2044]. Объясняется это не отсталостью здешнего сельского хозяйства, а особенностью почв, неглубоких (в среднем меньше полуметра) и сухих. Эту землю опасно переворачивать: она может потерять остатки влаги и, рассыпавшись в пыль, стать добычей для ветра. Пахать глубоко нельзя еще и потому, что вокруг много плодоносящих деревьев, чьи корни по необходимости растут вширь. В этих условиях легкий плуг, оставляющий за собой ровную симметричную борозду глубиной не более 10 см (северяне говорили, что он не столько взрыхляет, сколько царапает землю), был незаменим. Поскольку почва должна тем не менее проветриваться, пахали по нескольку раз. "Вы ведь знаете, дражайшие братья, как обычно возделывается земля, — говорил своим прихожанам Цезарий Арелатский. — Сначала удаляют сорняки, выбрасывают камни, затем пашут саму землю, и снова, и в третий раз; потом при четвертой или пятой пахоте в должном порядке сеют. Так же… нужно поступать и с душой. Сначала выдирают сорняки, т. е. дурные помыслы. Потом выносят камни, т. е. очищают от всякого зла и жестокости. Затем евангельским ралом и сошником креста сердце наше взрыхляется и бороздится и… приготовляется для семени Господнего"[2045]. Насколько мне известно, применительно к этой эпохе, это единственное западноевропейское свидетельство о многократной пахоте. Позднее, похоже, ограничивались тремя вспашками — во всяком случае, перечни повинностей различают три разновидности "барщины с быками": in sublevandis terris, иначе assolevare, т. е. "для поднятия земли"; binare, т. е. для повторной пахоты; in setnentias, ad semenar, т. e. для пахоты в момент сева[2046]. Впрочем, не так уж редко упоминается только последний тип пахоты[2047], поэтому нет уверенности, что сев не сочетали иногда со второй и даже с первой вспашкой[2048]. В XIV–XVI вв. и в Лангедоке, и в Провансе вновь практиковалась многократная пахота — до 9 раз[2049]. Дело не только в трудолюбии: на средиземноморских почвах неоднократная пахота — это еще и средство уберечь их от чрезмерного испарения влаги. При этом, стремясь защитить землю от обезвоживания, пахали то вдоль, то поперек, благо разворачивать бесколесный плуг легко, а необходимости любой ценой увеличивать длину полос нет[2050].

Впрочем, так поступали не везде, и нужно подчеркнуть, что менее интенсивная пахота не обязательно означает низкий уровень агрикультуры: на некоторых почвах, особенно в горах, пахать по несколько раз бессмысленно и даже небезопасно, поскольку это грозит эрозией. На легких почвах Бриансонэ даже в конце XVIII в. ограничивались одной-двумя вспашками, в том числе на коровах; в соседней Амбренуа требовалось уже две-три вспашки и непременно на быках[2051]. На многих участках затруднено и использование рала; вблизи виноградников, садов и на неудобно расположенных маленьких полях его приходилось сочетать с мотыгой и лопатой. Согласно Э. Боза, наблюдавшего последний этап существования в Провансе традиционной агрикультуры, в окрестностях Апта ручная обработка земли обеспечивала добрую половину урожая[2052]. За четырнадцать веков до этого Сальвиан писал о рабах, возделывающих землю ралом или мотыгой[2053], а Иоанн Кассиан, наряду с ралом, упомянул тяпку — правда, в связи с огородничеством[2054]. Под названием aixata инструменты этого типа упоминаются и в средневековых текстах[2055]. Вполне вероятно, что некоторые крестьяне возделывали землю, обходясь без тяглого скота. По крайней мере, источники XI–XII вв. говорят о крестьянах, не имеющих быков и потому не способных нести нормальную барщину[2056]. Скорее всего, этот факт следует трактовать не столько как проявление социального расслоения, сколько как свидетельство хозяйственной специализации: виноградарям и садоводам тяглый скот был просто ни к чему.

Однако, безотносительно специализации, все хозяйства испытывали потребность в навозе, тем более острую, что в связи с перегонным овцеводством большая часть его пропадала зря. С этой проблемой боролись простым, но обременительным способом: навоз собирали на пастбищах и переносили как в огороды, так и на поля. Об этом есть свидетельство у Иоанна Кассиана[2057], а также у Цезария, заимствовавшего у Августина пассаж о горшках с навозом, выносимых на поля[2058]. Несколько столетий спустя сбор навоза оставался одной из главных забот южнофранцузского земледельца[2059]. Власти некоторых коммун даже были вынуждены запретить складирование его перед домами[2060]. Урожайность старались повысить также при помощи золы от сожженной на корню соломы и тщательной прополки, а также ирригации, о чем есть данные уже у Цезария[2061]. Минеральных удобрений в изучаемом регионе не знали.

Несколько слов о других хозяйственных работах. Быки изредка перевозили урожай, случалось, и другие тяжелые грузы, будь то колонны для постройки храма[2062] или дрова[2063]. В такой повозке передвигались и сами люди, не исключая и некоторых епископов рубежа античности и средневековья, подчеркивавших таким образом свою rusticitas. Св. Вивиан въехал таким образом в Тулузу[2064], св. Аригий перебирался так со святыми мощами через Альпы, пока его быка не заломал медведь[2065]. Чаще, однако, при сборе и транспортировке зерна, винограда, сена, дров, меда, использовали ослов. Несельскохозяйственные товары, например соль, как правило, также перевозили на ослах. Эта практика была общей для купцов[2066], выполняющих барщинные или оброчные повинности крестьян[2067], ведущих свое хозяйство монахов — известно, например, что единственным имуществом Анианской обители поначалу был осел[2068]. Натуральный платеж даже измерялся количеством поклажи, которую мог перевезти осел[2069]. Соответствующая повинность называлась asinaria[2070]. Составители грамот отмечали, что, если у крестьянина не было осла, он должен был доставлять оброк на плечах[2071]. Грузы перевозили также на мулах[2072], которые ценились дороже, чем ослы[2073]. На мула можно было выменять целый манс[2074], ездить на них считалось незазорным, во всяком случае для слуг[2075]. Крестьяне передвигались, как правило, на ослах[2076]. В средние века старались не вспоминать, что Христос въехал в Иерусалим на ослице, и если св. Мартин демонстративно следовал его примеру[2077], то уже для Григория Турского, при всем его почтении, это было неприемлемо. Одному из его героев, агдскому епископу Льву, местный граф, в ответ на требование вернуть церкви ее имение, пригрозил посадить его на осла и возить на посмешище вокруг города[2078].

Отныне езда на осле становится одним из символов и средств крайнего самоуничижения, соблазнительным для тех, кто стремился как можно решительнее порвать с образом жизни знатного воина. Так поступал, например, постригшись в монахи, Гильом Желлонский — двоюродный брат Карла Великого, граф и один из богатейших людей в государстве, а до него его наставник Бенедикт Анианский, в миру — Витица, сын готского графа и сподвижник Карла Великого. Встав на путь аскезы, он совершил много религиозных подвигов: не брал в рот ничего, кроме хлеба и воды, почти не спал, никогда не мылся, ходил в рубище — и передвигался в поисках лучшей обители на осле[2079]. Как уже говорилось, этот осел был поначалу единственным имуществом основанного им монастыря, но очень скоро его монахи стали ездить на лошадях, в том числе сторожа пасущийся скот[2080]. И если рядовые иноки в дальнейшем время от времени путешествовали и на ослах, то для настоятеля благополучного монастыря, тем более для епископа, такое поведение было не вполне адекватным. Св. Изарн ездил только на могучем коне, никого другого к себе не подпускавшем, но под ним ведшим себя "как кроткий ослик"[2081], что, конечно, было почти чудом.

Что касается мелкого рогатого скота, то его массовое разведение было ограничено горными местностями[2082] и очень специфическими районами вроде болотистого Камарга или каменистой равнины Крау и чаще всего обусловлено практикой перегона скота на большие расстояния в горы. Преобладали, безусловно, овцы; козы чаще всего упоминаются рядом с ними и как бы на втором плане[2083], хотя источники говорят и об отдельных стадах[2084]. В составе повинностей козы встречаются опять-таки намного реже, чем овцы[2085].

В обычном крестьянском хозяйстве южнофранцузских низменностей и предгорий, по-видимому, насчитывалось всего по нескольку голов овец. Их отсутствие в составе оброка, нельзя, конечно, считать доказательством того, что в данном хозяйстве не было скота. Более существенным фактом следует признать редкость упоминаний особой повинности, связанной с выпасом скота, — pasquarium[2086]. Развитие скотоводства на равнине затрудняла и летняя жара. В районе Апта, как и много столетий спустя, в зной скот держали под плетеными навесами из ивовых прутьев[2087]; большие стада таким образом не убережешь. Есть и другие аргументы. Так, в округе Агда считалось вполне нормальным, что у крестьянина может не быть овец[2088]. Массовое разведение овец начинается не ранее XII в. и связано в первую очередь с ростом городов — не только центров сукноделия, но и более крупных, чем преимущественно земледельческая деревня, потребителей мяса. При этом есть основания полагать, что и в это время крестьянское хозяйство оставалось ориентированным, по большей части, на производство земледельческих продуктов, скотоводством же занимались крупные собственники нового типа, особенно цистерцианцы. Множится число грамот, оформляющих пожалования монастырям беспрепятственно пасти скот во владениях соответствующего сеньора[2089], появляются упоминания о сеньориальных платежах сеном[2090]. Забегая вперед, отмечу, что в предшествующие столетия домениальное хозяйство южнофранцузских сеньоров было развито довольно слабо (см. гл. 5).

В городских округах (может быть, и в сельских, о которых меньше данных) стада овец паслись и на скошенных полях, чинить им препятствия не дозволялось; исключения составляли, конечно, огражденные участки[2091]. Судя по текстам более позднего времени, конфликты из-за спорных лугов и потравленных по дороге посевов, хотя и были хроническими, решались в основном полюбовно. Дело, наверное, как в поддерживаемом перегонами торговом обмене между горами и равниной, так и в том, что благодаря пришлым стадам земледельцы получали дополнительное количество навоза, особо необходимого их полям ввиду бедности почв.

Говоря о перегонном скотоводстве, следует ясно различать два явления. В хозяйстве горцев скотоводство играло очень важную, зачастую даже главную роль, но своих овец и коз они перегоняли с альпийских лугов на укосные луга, убранные поля и пустоши близлежащих долин, где находились их дома, — и обратно. Перегоном скота на дальние расстояния занимались по большей части не они, а жители равнин[2092]. Так, когда в конце мая солнце начинало выжигать и без того объеденный овцами кустарник Камарга и Крау, арлезианские, марсельские, тарасконские пастухи отправлялись с ними, невзирая на границы, через весь Прованс в Альпы Бриансонэ, Дофинэ, Пьемонта и Савойи, а четыре месяца спустя по тем же дорогам (так что стадо нередко поручали вести старому ослу) возвращались домой. Сходным образом обстояли дела в приморском Лангедоке и Руссильоне, откуда скот гнали в Севенны, Монтань-Нуар, Корбьер и восточные Пиренеи[2093]. Стада овец, насчитывавшие иногда десятки тысяч голов, порой пересекали самые высокие горные хребты: так, из Тулузена их отгоняли не только в Гасконь, но и в Арагон[2094], тогда как Верхние Альпы принимали пушистых гостей из долины По[2095].

До недавнего времени считалось, что так было испокон веков. Некоторые специалисты даже полагали, что эта практика уходит корнями в неолитический период[2096]. Но в последние годы историки склоняются к тому, что она никак не старше XII–XIII вв., до этого же можно говорить лишь о локальных перегонах с альпийских лугов в предгорья. Действительно, более ранних сведений о перегоне скота на большие расстояния практически нет; первые внятные свидетельства мы находим в городских статутах XIII в.[2097], в материалах сеньориальных расследований и в грамотах этой эпохи[2098]. С другой стороны, нельзя не признать, что в дошедших до нас источниках история горных местностей получает сколь-нибудь надежное отражение именно с этого времени. На сегодняшний день этот вопрос лучше всего изучен на итальянском материале[2099]. Что касается Лангедока, Прованса и Каталонии, историки не столько располагают надежными доказательствами, сколько исходят из презумпции, что дело обстояло именно так[2100], — подобно тому, как до недавнего времени исходили из обратного. Поскольку специальных работ о скотоводстве в раннее средневековье до сих пор нет, возникает впечатление, что сторонники этой точки зрения преуспели в обосновании того, что в XIII в. и позднее перегон скота с равнины в горы и обратно — очевидный факт, тогда как характер скотоводства в предшествующие столетия остается неясным.

Вопрос этот нуждается в дальнейшем изучении. Однако ясно, что для функционирования перегонного скотоводства на большие, в десятки и даже сотни километров, расстояния необходимы, по крайней мере, два условия: 1) достаточно развитый рынок и разделение труда между географическими районами; 2) достаточно сильная территориальная власть, способная обеспечить безопасность отар и пастухов, защиту посевов от потравы и порядок на дорогах. В раннее средневековье оба эти условия отсутствовали. Другое дело — перегоны скота на сравнительно небольшие расстояния, которые, вне сомнения, практиковались и ранее, хотя сведения о них легче найти в источниках, чем в специальной литературе, все более скептической в том, что касается изучения этого явления на материалах старше XII–XIII вв.

В последние годы в обсуждение этой проблемы активно включились специалисты по античной истории, в том числе археологи. Исходя отчасти из тех же общих соображений, которые побуждают усомниться в вероятности развитого перегонного скотоводства в раннее средневековье, историки-антиковеды указывают на наличие необходимых для этой формы хозяйствования экономических и политических условий в период Pax Romana. Раскопки, как будто, подтверждают эти вполне разумные, но все же априорные суждения[2101]. Смущает отсутствие соответствующих сведений в письменных источниках[2102]. В лучше знакомой мне историографии истории раннего средневековья имели место случаи весьма сомнительной интерпретации текстов на предмет обнаружения следов transhumance. Так, со времен О. Буша, периодически ссылаются в этой связи на Кассиодора, которому, якобы, пришлось вмешаться в возникший на этой почве конфликт южно-провансальских городов с горцами. Между тем, этот текст адресован не жителям Прованса, а "провинциалам", и говорится в нем не о перегонном скотоводстве, а о банальной краже скота[2103]. Тем не менее, не подлежит сомнению, что некоторые монастыри, например Аниан, как и их безвестные соседи, занимались отгоном отар в горы уже в начале IX в.[2104] Иногда горы как таковые не упоминаются, и речь идет просто о перегонах скота, но, с учетом ландшафта местностей, где разворачиваются описываемые события, эти упоминания следует отнести на счет того же явления[2105]. Как косвенное доказательство этой практики следует расценить упоминания в дарственных грамотах и завещаниях альпийских лугов. Показательно, что уже в XI в. монастырям дарят вершины гор и холмов, непригодные для другой хозяйственной деятельности[2106], и что речь при этом идет не о заоблачных кряжах, практически недоступных для пастухов или вовсе лишенных растительности, а о сравнительно невысоких вершинах предгорий, словно специально созданных для отгонного скотоводства[2107].

В Приморских Альпах жители горных районов перегоняли скот на зимовку в долины, по крайней мере, с XI в.[2108], причем опять-таки следует подчеркнуть, что свидетельства об этом содержатся в наиболее древних из сохранившихся, применительно к этим местностям, документах. Этот тип перегонного овцеводства во французской историографии принято называть transhumance inverse — подразумевается, что "нормальным" был перегон скота с равнины в горы, известный по источникам более позднего времени[2109]. Ключевым в данном случае является вопрос о том, кому принадлежали эти отары — жителям гор или же равнины. Однако по мере того, как церковные учреждения и богатые сеньоры-миряне приобретают права собственности на высокогорные пастбища (этот процесс можно проследить с XII–XIII вв.), различие между двумя типами перегонного скотоводства становится условным.

Что касается более раннего периода, уместно привести также некоторые свидетельства, относящиеся к соседним регионам, но слишком важные, чтобы ими пренебречь. Так, Григорий Турский прямо говорит о летнем выпасе овец в горах Оверни[2110]. Житие св. Марцелла, епископа города Ди на юге Дофинэ, датируемый VIII–IX вв., сообщает о стадах, принадлежащих жителю равнинной области Баланса и отправленных в "альпийские места"[2111]. С особым удовольствием сошлюсь на остроумное толкование известного пассажа из "Хроники" Рауля Глабера, предложенное А. Фальк-Вером, которое он великодушно разрешил мне привести, не дожидаясь, пока сам его опубликует. Рассказывая о некоем проходимце, торговавшем фальшивыми мощами, Рауль Глабер язвительно заметил, что наибольший успех он имел среди легковерных альпийских жителей, чья общеизвестная глупость выражается, в частности, в том, что живут они "на много домов"[2112]. Пикантность ситуации заключается в том, что и в новейшее время большинство исследователей понимали образ жизни горцев с не меньшим трудом, чем Рауль Глабер, и потому не усмотрели в его словах ничего, кроме очередной средневековой странности. Хорошо зная и чувствуя реалии хозяйственной и бытовой жизни Западных Альп, А. Фальк-Вер предположил, что речь идет об обыденном для этих мест явлении: сочетании основной усадьбы "внизу" с летними времянками "наверху" — на мой взгляд, вполне убедительно.

Конечно, можно возразить, что эти свидетельства не имеют отношения к Средиземноморской Франции, поскольку, не говоря уже о Севеннах и Оверни, Ди отстоит от северных границ Прованса на целых 20 км, а истина, как известно, географически конкретна. Неловко доказывать, что природные условия горных районов Дофинэ и Прованса разнятся слишком мало, чтобы, изучая вопрос о таком межрегиональном, по определению, явлении, как отгонное скотоводство, пренебречь данными приведенного выше жития. К слову, насколько я могу судить, им не заинтересовались и историки Дофинэ. Предположу, что в основе таких источниковедческих сбоев все тот же досадный зазор между исследованиями, с одной стороны, "эпохи архивов", с другой — истории первых столетий средневековья, воссоздавать которую приходится по типологически совсем другим источникам. Знакомство с источниками обеих эпох и разновидностей и умение работать с ними слишком редко сочетаются в одном лице, и даже в облике одной бригады исследователей, что неминуемо сказывается на изучении долговременных явлений и процессов.


5. Промыслы

Этот сюжет находится на периферии, а иногда и за пределами аграрной проблематики, что, однако, никак не умаляет его важности. Было бы, например, небесполезно выяснить, где, как именно и в каких масштабах в Средиземноморской Франции добывали металлы. Известно, что все горные массивы региона богаты рудой — не настолько, чтобы горное дело стало когда-либо основой местной экономики, но достаточно, чтобы обеспечить потребности местных жителей в железе, цветных, в какой-то мере даже в драгоценных металлах. Уровень потребления металлов был невысок, но все же существенно выше, чем в странах, которые природа обделила рудой. Уместно сказать, что в Лангедоке железо и свинец использовались даже в строительстве мостов[2113]. Не менее важным было бы разобраться в обстоятельствах заготовки и обработки камня и древесины; соответствующие сведения пригодились бы, помимо всего прочего, при изучении способов приготовления и консервации пищи (без чего трудно понять реалии сельского хозяйства) или типа жилищ, что, в свою очередь, объяснило бы многое в форме поселений. Другой пример, относящийся уже к самой агрикультуре, — пчеловодство. В изучаемую эпоху мед был главным источником сахара, входившим в рацион питания самых разных слоев населения[2114], и применялся в кулинарии шире, чем в наши дни. С другой стороны, речь идет о производстве воска, а значит и свечей (не говоря уже об использовании его в других целях, в частности — для изготовлении печатей), что неожиданно выводит нас вновь на проблему оливководства. Словом, анализируя сельскую экономику как систему, игнорировать вопрос о промыслах непозволительно.

Беда в том, что история промыслов интересующего нас региона и периода изучена из рук вон плохо. Сетования на этот счет других авторов, занимающихся другими районами[2115], как нельзя лучше выражают ощущения исследователя, намеревавшегося "просто" прочитать об этом предмете, но в конце концов вынужденного заниматься им самостоятельно. Насколько мне известно, даже применительно к более поздней эпохе, более привлекательной для большинства медиевистов, не существует специальных работ, посвященных добыче и обработке металлов или тому же пчеловодству. На этот счет в литературе можно встретить лишь отдельные факты (например, о том, что мед был важной статьей экспорта[2116]), интересные и наводящие на размышления, но недостаточные, чтобы составить о проблеме связное представление. Таким сферам деятельности, как рыболовство и добыча соли, повезло больше, но даже в самых обстоятельных работах раннее средневековье вниманием почти всегда обделено. В силу особой важности этих двух секторов экономики, остановимся специально именно на них.

Как уже говорилось, в рационе питания римского мира рыба, особенно морская, и другие "дары моря" занимали очень важное место[2117], и изучаемый регион не был исключением. Письменных свидетельств на этот счет немного, но они все же есть и касаются не только рыбы, что почти самоочевидно, но и различных морепродуктов, например устриц. Об этом сообщают, применительно к дельте Роны, Страбон[2118] и, применительно к Нарбону, Орибаз[2119]. Позднее Авсоний, а затем Сидоний Аполлинарий напишут об устрицах и крабах Аквитании как о хорошо известных лакомствах[2120]. Эти сведения подтверждаются археологическими находками, сделанными не только на побережье (в частности, в районе Etang de Berre и Eyguieres[2121] — как и в наши дни, этанги изобиловали рыбой и моллюсками), но и достаточно далеко от него, например в Безье[2122] и в Эксе, где при раскопках кафедрального собора было обнаружено множество устричных раковин[2123].

Нет оснований сомневаться в том, что так же обстояло дело на протяжении всего изучаемого периода, однако, что применительно к первым столетиям средневековья данных об этом мало. Что касается "морских гадов", сведений нет вплоть до XV–XVI вв.[2124], что, возможно, отражает не столько реальную практику, сколько уважение религиозных запретов (Лев 11.9–10). В то же время, церковные предписания способствовали массовому потреблению рыбы: пост в средние века охватывал 140–150 дней в году.

Это настолько непреложный факт, что цитировать источники почти неловко. Порядка ради, сошлюсь на Цезария[2125] и монастырские уставы[2126]. Григорий Турский упоминает заморский корабль, пришедший в Марсель с грузом оливкового масла и liquamen — надо полагать, особого раствора для засолки рыбы, более известного как garum[2127]. В какой мере потребление морской рыбы сохранялось в VII–VIII вв., сказать трудно. Наметившийся в это время отток населения от моря этому, безусловно, не способствовал. Сведения об этом промысле возобновляются с конца VIII в., благодаря актовому материалу, в частности королевским дипломам, которыми южнофранцузским монастырям и соборам передавались, среди прочего, и права на беспрепятственный лов рыбы, как в реке, так и на море[2128]. Эти пожалования носили вполне конкретный характер и касались определенных территорий; соответствующие тексты заметно отличаются от упоминаний в формулах принадлежности[2129]. Рыбные места обычно рассматриваются как домениальные[2130], но зафиксированы случаи, когда piscatoria считались составной частью манса[2131].

На море рыбачили у самого побережья, особенно в этангах[2132]; данных о выходе в открытое море нет. Хозяйственная ценность этангов (облагавшихся десятиной[2133], чиншем[2134] другими повинностями[2135]) была связана в первую очередь именно с рыбными ресурсами и, конечно, с добычей соли[2136], которая в немалой мере шла как раз на засолку рыбы. На побережье ели в основном свежую рыбу, во внутренних районах — соленую, либо пресноводную[2137]. Значительная ее часть поступала из садков, устроенных рядом с мельницами[2138]. Упоминаются они не слишком часто, например, в огромном картулярии аббатства Леза — всего в 17 грамотах из 1744, причем лишь одна из них старше XII в. В Руссильоне, по авторитетному мнению С. Коканас, садки появились не ранее XI в.[2139] Рыбы, похоже, не хватало, что затрудняло пост, и даже такие многоземельные монастыри, как Анианский, прикупали ее на стороне[2140].

Другим важнейшим промыслом была добыча соли, значение которой исключительно велико не только в питании, но и в хозяйственной деятельности[2141]. Соль на побережье добывали издревле. На этот счет есть частные локальные исследования, в том числе высокого качества[2142], но нет обобщающих работ. То, что опубликовано, относится либо к античному периоду, либо к поздне — и посткаролингской эпохе. Сохранялась ли добыча соли в первые столетия средневековья, менялась ли география этого промысла, кто именно занимался им, где происходила торговля солью, как она использовалась для приготовления пищи и консервации продуктов, остается неясным. В лучшем случае, в литературе удается разыскать отдельные факты.

Конечно, многое упирается в источники, как почти всегда, когда дело касается экономики, слишком лаконичные и невнятные. И все же источники есть. Сидоний Аполлинарий в своем панегирике Нарбону говорит о его солеварнях[2143]. Соляные разработки на побережье неподалеку от Арля упоминаются в житии св. Илария. Борясь с праздностью, епископ собственноручно изготовлял некие устройства для добычи соли[2144]. В VI в. к берегам Средиземного моря (почти наверняка в Прованс) ездили из Юрских Альп[2145]. Цезарий ничего не сообщает о добыче соли, зато упоминает, что соль дают овцам. Насколько я могу судить, употребленное им при этом выражение sal doctrinae не имеет аналогов ни в латинских переводах Библии, ни в трудах других отцов церкви[2146]. Исследователи исходят из того, что в средние века эта практика имела место, но доказательств не приводят[2147]. Следующие по времени сообщения на этот счет, по крайней мере, увязывающие овцеводство и потребление соли, приходятся уже на XII в.[2148], однако они менее однозначны: ведь соль нужна также для изготовления сыра, выделки кожи и, разумеется, для заготовки впрок мяса. Солеварни (salinae) в округе Арля упоминаются в завещании Аббона[2149]. Здесь же, кстати, имеется уникальное свидетельство о добыче соли из минеральных источников в центре Прованса[2150], которые использовались с этой целью с древности; здесь возник городок Salinae[2151], расположенный вблизи средневекового Кастеллана. Со времени Карла Великого упоминания о соляных разработках становятся регулярными[2152]. Соль добывали почти на всем побережье на запад от Ривьеры, в частности в округах Фрежюса[2153], Йера[2154], Тулона[2155], Марселя[2156], Фоса[2157], на Камарге[2158], под Монпелье[2159], в Нарбоне[2160] и Руссильоне[2161]. Иногда говорится, что соль добывали in stagno[2162], in subteriori loco[2163], но чаще это следует из географических названий[2164]. Соль, естественно, выпаривали[2165]. Месторождения находились в руках не только церкви, но и частных лиц, как будто, не слишком большого достатка[2166]. Солевые разработки часто фигурируют в королевских пожалованиях[2167], упоминаются они и среди составных частей имения, отчуждаемого частными лицами[2168], причем могли рассматриваться как принадлежность виллы[2169] и даже манса[2170], облагались десятиной[2171], другими повинностями[2172]. В некоторых районах они считались общим имуществом местных жителей[2173].

Соль упоминается как важнейший и даже как единственный товар, достойный конкретизации[2174]. Городские власти уделяли большое внимание регулированию торговли солью, в частности, соответствующим мерам. Этот вопрос хорошо изучен на материале Тулузы[2175]. Сопоставимые сведения есть по ряду других городов[2176]. Набившее оскомину утверждение о том, что при натуральном хозяйстве через рынок перераспределялись только металлы и соль, заслуживает переосмысления. Соль всегда была предметом первой необходимости, там же, где основу хозяйства составляли скотоводство (особенно отгонное, предполагающее долгое пребывание в горах, где нехватка соли ощущается особенно сильно) или рыболовство, без соли невозможно и ведение самого хозяйства. Поэтому потребность уже в одном этом продукте обеспечивала поддержание рыночных связей, пускай на минимальном, но существенном уровне. Этот вопрос будет рассмотрен в следующей главе.

Оценивая состояние сельского хозяйства в целом, следует в первую очередь отметить, что, по сравнению с большинством стран Западной, и тем более Восточной Европы, оно развивалось в несравненно более благоприятных природно-географических условиях. Притом, что южнофранцузский крестьянин сталкивался и с бедностью почв, и с капризами климата и добывал хлеб, несомненно, в поте лица своего, он все же не был обречен на постоянную борьбу за выживание. Природа была ему никак не мачехой, а, пускай, временами суровой, но любящей матерью, щедро одаривавшей за упорный и честный труд всем, что нужно для полноценного питания и здорового образа жизни. Живя в иных широтах, у никогда не замерзающего моря, укрытый от холодных ветров самыми высокими в Европе горами, он был избавлен и от необходимости тратить значительную часть времени на заготовку топлива, обогрев дома, пошив теплой одежды, приготовление горячей пищи и т. д. Холода приходят сюда настолько, чтобы люди радовались теплу, но и тогда не превращаются в помеху нормальной жизни. С другой стороны, богатство южноевропейской природы столь велико и разнообразно, что сборщикам податей и феодальным дружинам исчерпать его было решительно невозможно. Сеньориальные повинности касались лишь основных сельскохозяйственных продуктов, также рыбы, дров, сена, но, за редкими исключениями, не затрагивали другие дары природы. Многочисленность и доступность месторождений соли (дефицит которой был настоящим бичом многих средневековых обществ) облегчали заготовку пищи впрок, вообще ставили южнофранцузскую экономику в выигрышное положение. Ее диверсифицированность в изучаемую эпоху, безусловно, связана со слабостью рыночных связей, побуждавшей производить на месте как можно более разнообразные продукты. Но не меньшую роль играли и природно-географические условия, ориентировавшие и крестьянское, и господское хозяйство на поликультуру. В целом, оптимальное сочетание сельскохозяйственных культур было найдено эмпирическим путем еще в римскую эпоху. Раннее средневековье внесло в эту схему существенные поправки, коснувшиеся прежде всего оливководства и разведения скота, однако не затронуло основ агрикультуры, обнаруживающей высокую степень стабильности на протяжении всего рассматриваемого периода.


Загрузка...