Глава III. Земля и люди

1. Природная среда

Средиземноморская Франция — страна природных контрастов. Как и почти повсюду в Средиземноморье, здесь преобладает горный ландшафт, однако не менее трети территории занимают равнины. При этом ни горные, ни равнинные районы не представляют собой единого целого в природном и хозяйственном отношении.

Повседневный опыт человека, выросшего в европейской части России, как, впрочем, и на севере Франции, недостаточен для понимания этого удивительного разнообразия природы. Пейзаж здесь меняется каждые 10–20 км, и дело никак не ограничивается сменой ландшафта. Вместе с ним меняются микроклимат, почвы, растительность, а значит бытовая и хозяйственная жизнь. Современная французская историография региона не случайно пошла по пути локальных исследований: редкое своеобразие и самобытность нескольких десятков небольших и вовсе крохотных областей, составляющих Средиземноморскую Францию, крайне осложняют попытки обобщений. Не забывая об этом своеобразии (и тесно связанной с ним ограниченной представительности любых локальных выкладок), попытаюсь все же охарактеризовать природно-географические условия региона в целом.

И физическая, и "человеческая" география французского Средиземноморья изучены достаточно хорошо. Классическая монография Ж. Сиона[594] сегодня может быть дополнена новыми обобщающими работами, не говоря уже о многочисленных локальных исследованиях. И все же этого недостаточно: слишком многое авторам таких работ кажется самоочевидным и потому опускается или произносится скороговоркой. Аграрный пейзаж другой страны нужно увидеть и внимательно рассмотреть, а по возможности, — и обсудить с местными жителями, приготовившись, впрочем, к тому, что на многие вопросы ответ придется искать самостоятельно. Справедливости ради, многие ли из нас способны внятно рассказать о природе средней полосы России?

Равнина и горы соседствуют в регионе почти повсюду. За исключением Тулузена и низовий Роны, в Средиземноморской Франции нет местностей, откуда, хотя бы издали, не были бы видны горы. И наоборот: кроме Верхних и Приморских Альп, они нигде не удалены от равнины больше, чем на день пути, плавно переходя если не в равнину, то в покатые холмы предгорий[595]. В Провансе, спускаясь с гор в сторону моря и, казалось бы, давно оставив Альпы позади, снова и снова видишь перед собой их отроги: Luberon (1125 м) между Аптом и Маноском, Croix de Provence на восток от Экса, чья вершина Sainte-Victoire, известная по холстам Сезанна, достигает 1011 м, Sainte-Baume (1147 м) на северо-восток от Марселя, массив Maures (779 м), протянувшийся от Йера до Фрежюса, Alpilles (493 м) на северо-восток от Арля. Словом, горы не отступают до самого моря и несколько раз нарушают равнинный пейзаж. Как правило, они вытянуты с востока на запад, что гарантирует максимальное освещение и дополнительную защиту от северного ветра.

Лангедок намного менее горист, но ближе к Пиренеям мы видим похожую картину: наряду с многочисленными отрогами, отдельно стоящие, параллельные основному хребту горные гряды, именуемые по аналогии с готическими соборами контрфорсами "настоящих" гор. Таковы, например, Corbières (966 м), отделяющие Руссильон от Каркассэ. Севенны — статья особая, их причудливый рисунок напоминает, скорее, разорванную в нескольких местах цепь. В частности, на крайнем западе, у равнины Тулузена, уже давно приземистые Севенны дают о себе знать в последний раз темной громадой Montagne Noire, возвышающейся на 1210 м над уровнем моря.

С некоторой долей условности и, по возможности, отвлекаясь от локальных нюансов, горную часть Средиземноморской Франции можно поделить на три зоны: высокогорье, предгорья и горные долины.

В первую зону попадают несколько массивов северного Прованса, где несколько пиков Верхних Альп вознеслись на высоту больше 3000 м, а один (les Ecrins) — на высоту 4102 м; несколько массивов Нижних и Приморских Альп, не таких высоких (от 2000 м до 3000 м), но сходных с Верхними Альпами климатом и почвами; значительная часть Восточных Пиренеев (максимум — Pic Carlit — 2921 м); наконец небольшая часть центральных Севенн (максимум — Mont Lozère — 1699 м). Из-за сурового климата и бедных почв эти районы по большей части непригодны для земледелия, будь то хлебопашество, виноградарство или овощеводство. Единственный вид мыслимый здесь экономической деятельности — это отгонное скотоводство, но местами растительность так скудна, а склоны так круты, что и оно проблематично[596]. Поэтому включенность таких местностей в систему общественных связей античного или феодального мира была минимальной, они всегда были его обочиной, периферией, и социальные процессы протекали здесь медленно, с трудом вписываясь в общее русло. Экономику высокогорных районов всегда отличали замкнутость, застойность и ярко выраженный потребительский характер, что накладывало отпечаток и на их социальный облик, более патриархальный, чем на равнине[597]. Не следует, конечно, думать, что это был совершенно особый мир, никак не сообщавшийся с миром предгорий и равнин. Связующими звеньями были перегонное скотоводство и ввоз земледельческих продуктов, а также соли. Кроме того, не будем забывать, что эти высокогорные массивы перемежаются долинами, неизмеримо более благоприятными для человеческой деятельности и открытыми для социальных влияний.

Предгорья занимают в Средиземноморской Франции гораздо большие пространства и играют намного более заметную роль в экономике региона. Собственно, когда применительно к истории говорят о горах, то чаще всего имеют в виду именно предгорья. Провести между ними грань нелегко: высота над уровнем, хотя и очень важный, но не единственный фактор, определяющий облик той или иной местности. Многое зависит от очертаний гор, расположения относительно солнца и розы ветров, характера почв и т. д. Природно-хозяйственный облик сравнительно невысоких Севенн, по совокупности характеристик, зачастую ближе к облику высокогорных Альп, чем альпийские предгорья, лежащие порой на той же высоте, что Севенны.

Экономика предгорий развивалась в целом в более благоприятных условиях. В этих районах мягче климат, менее изрезан ландшафт, больше широких, прогреваемых солнцем и относительно плодородных долин. Сегодня естественная растительность здесь по большей части скудна, но это результат многовековой вырубки лесов, неумеренного выпаса и неосторожных распашек, обрекавших почвы склонов на эрозию; в раннее средневековье картина была, видимо, более радостной[598]. Разведение скота, по преимуществу мелкого, играло важную роль и было организовано примерно так же, как в высокогорных местностях, — с тем немаловажным отличием, что стада, мигрирующие между равниной и Альпами, здесь не задерживались, и хозяйство предгорий было поэтому менее ориентировано на животноводство[599].

Третья зона — горные долины. По своему природно-хозяйственному облику они близки к предгорьям. Наиболее ощутимое различие состоит в том, что в долинах земледелие играет более заметную роль. Конечно, долина долине рознь. Так, долина Бриансона со всех сторон окаймлена уходящими в небо горами, на которых большую часть года лежит снег; здесь прохладно даже летом и круглый год ветер, редки дожди, но велика влажность, так что туман рассеивается лишь на несколько часов в день, а некоторые склоны почти не знают солнца. Несмотря на суровый климат и каменистые почвы, земледелие, по крайней мере хлебопашество и овощеводство, в этих местах возможно; в средние века здесь сажали даже виноград и делали из него вино, правда, никудышное. Совсем другую картину застаем мы в округе Диня. Здешняя долина, расположенная на высоте 600 м над уровнем моря, занимает гораздо большую площадь (около 100 кв. км.), окружающие ее горы не превышают 1800 м, что достаточно для защиты от северного ветра, опасного как для посевов, так и для почв. Вместе с тем эти горы не заслоняют солнце, поэтому долина хорошо освещена и прогрета. Осадки здесь достаточны (порядка 1400 мм в год) и регулярны, что обеспечивает существование прекрасных лиственных лесов и-, лугов. Долина находится в стороне от своенравной Дюране, ее притоки не страдают разливами, зато гарантируют подпитку почв, на удивление плодородных и мало подверженных выветриванию. Все это превратило округу Диня в одну из главных житниц Прованса. И даже много меньшие по размеру, а, значит, менее солнечные долины, например, расположенная к северу от Диня долина Chaudol (где находилась упоминаемая в Марсельском полиптике villa Galladimxi), отличаются неплохими условиями для земледелия, не говоря уже о скотоводстве.

Еще более благоприятны природно-хозяйственные условия Восточных Пиренеев. Их отроги образуют много укромных долин, защищенных от ветра и обильно поливаемых дождями (местами более 2100 мм осадков в год). Склоны гор покрыты густыми лиственными лесами, почвы достаточно плодородны. Здесь было издавна развито и хлебопашество, и земледелие, и садоводство — естественно, в сочетании с отгонным овцеводством, а также с горным промыслом[600].

Совсем другую картину мы наблюдаем в Севеннах. Эти горы более древнего происхождения, а потому более разрушены и пологи. Их средняя высота не превышает 1000–1100 м. Расположенные на самой границе зон средиземноморского и атлантического климатов, они подвержены резким перепадам температур, шквальной силы ветрам и сильнейшим ливням. Эрозия почв приняла здесь угрожающие размеры, в результате некоторые местности почти полностью лишены растительности. В Севеннах почти нет плодородных долин, поэтому хлеб здесь сеяли на открытых всем ветрам плоскогорьях, притом очень высоко: на южных склонах — до 1300 м (помогало жаркое солнце), на северных — до 1100 м. Каменистые почвы давали не слишком богатый урожай, но в средние века, да и много позднее, находились люди, бравшиеся их обрабатывать; так продолжалось вплоть до технологических революций XIX столетия[601].

В горах и предгорьях Средиземноморской Франции много прекрасных лесов, как хвойных, так и лиственных. Последние преобладают, особенно ближе к равнине. Здесь можно встретить несколько разновидностей дуба, вяз, бук. В отрогах Севенн и Пиренеев много каштанов и орешника. В изучаемую эпоху леса занимали намного большие площади. Они поредели в начале нового времени, когда крупные города, а также местный горный промысел, требовали все больше и больше древесины. Серьезный урон лесам нанес также непродуманный выпас мелкого рогатого скота, особенно коз. В XIX в. началось восстановление горных лесов, в целом успешное, если бы не частые и страшные из-за сильных ветров пожары, периодически опустошающие значительные пространства — к плохо скрываемой радости строительных компаний (обвиняемых общественным мнением в преднамеренных поджогах), а также археологов, получающих возможность обследовать ранее недоступные территории.

Не меньшие контрасты на равнине. Здесь немало местностей с плодородными, хотя и неглубокими аллювиальными почвами и относительно устойчивым климатом. Так обстоит дело в округах Перпиньяна, Безье, Монпелье, Нима, Бокера, Авиньона, Экса. Но рядом мы видим каменистые равнины, вроде знаменитой Крау, протянувшейся между Арлем и Марселем, заболоченные участки в устье Роны, песчаные отмели Руссильона и Нарбонэ. И если в Провансе горы во многих местах подходят к самому морю, иногда (например, к востоку от Марселя) нависая над ним крутыми безжизненными скалами, то приморский Лангедок и Руссильон представляют собой бесконечную цепь лагун, болот и пляжей. В результате на всем побережье, кроме Ривьеры, Фрежюса и Агда, почвы скудны, а климат местами нездоров.

Было бы ошибкой представлять себе Средиземноморскую Францию по образу и подобию Крыма, Италии или Эгеиды. За исключением Ривьеры, надежно укрытой от северного ветра Приморскими Альпами (их главная вершина — г. Арджентера, достигает 3297 м), климат здесь, хотя и не суровый, но и не слишком мягкий. Средняя январская температура +6, средняя июльская +23, но колебания велики: +35 градусов здесь никак не редкость, а заморозки и вовсе обычное дело (20–30 дней в году, в предгорьях — до 60). Вода даже в разгар лета редко прогревается выше 22 градусов, разве что под Ниццей, причем у моря ветры особенно сильны. Мягкий климат сухих субтропиков характерен лишь для Ривьеры. За ее пределами господствует так называемый средиземноморский тип субтропического климата, капризный и противоречивый. Его отличают сухое жаркое лето и почти столь же сухая теплая зима; весна и осень, напротив, обильны дождями, особенно частыми и продолжительными в марте и октябре. Осадков выпадает немного (в среднем 700–900 мм в год), летом нередки засухи и лесные пожары, зато весной и осенью случаются страшной силы ливни, когда за несколько дней на землю обрушивается столько же воды, сколько на севере Франции за полгода. Погоду здесь делает ветер: с моря приходит только легкий бриз, известный как marinada; настоящий ветер, сухой, холодный и порывистый, дует с гор, и это решает все. В Провансе его называют mistral, в Лангедоке — cers. Он приходит по несколько раз в год (чаще всего весной и осенью), обычно по два-три дня к ряду, принося не прохладу, а промозглость и озноб, и, при скорости 130 и более км/час, представляет реальную опасность для почв, которые и так выветриваются или вымываются дождями, особенно на плоскогорьях. Этот ветер может многократно усилить эффект легких заморозков, погубить фруктовые деревья, побить градом посевы, измотать людей и животных. Температура воздуха и воды сразу же резко падает, и осень тогда начинается уже в середине сентября.

Снег на равнине в диковинку даже при минусовой температуре, местные жители говорят лишь о снежинках да изморози, и то не каждый год. Небо зимой здесь ясное и безоблачное, дожди редки, воздух свеж и здоров; идиллию нарушают лишь ночные заморозки — главный кошмар южнофранцузского земледельца. Особенно плохой репутацией в этом смысле пользуется февраль. В феврале 1956 г. температура в районе Марселя снизилась до — 13, что привело к гибели большинства оливковых деревьев[602], с трудом выдерживающих температуру ниже — 10. Поскольку днем достаточно тепло (до +15), суточные перепады температуры очень велики, что небезопасно для здоровья и чревато дополнительными хозяйственными хлопотами.

Особый случай — Верхний Лангедок. Не только Тулузен и Альбижуа, но и Каркассэ, принадлежат уже не столько к средиземноморскому, сколько к атлантическому климату, более суровому и контрастному. Граница проходит у Лезиньяна. В отличие от приморских областей, зимой здесь часты дожди. Олива в этих местах уже не растет (в наши дни ее заменяет подсолнух), но в целом растительность примерно та же, что у берегов Средиземного моря[603].

С климатом напрямую связан характер местных рек. Исключая Рону, которая ниже Баланса является без преувеличения широкой и полноводной, все другие реки региона нельзя всерьез отнести к крупным, хотя в буйстве им не откажешь. Дюране можно считать судоходной лишь в нижнем ее течении, до Маноска, — не считая времени летней засухи. До того, как лет сорок назад ее укротили с помощью водохранилищ, Дюране, спокойная и неторопливая летом и зимой, превращалась весной и осенью в страшный бурлящий поток: начиная от Бриансона, она регулярно заливала окрестные луга и поля, ворочая валунами и смывая мосты. Переправа через нее издревле считалась опасным делом[604]. Согласно старой пословице, наряду с мистралем и парламентом, она была одним из трех бичей Прованса. Другие здешние реки, хотя и меньше размером, ей полетать. Большую часть года главные водные артерии Руссильона — Тет и Тек — едва заслуживают название реки: берущие начало на высоте, соответственно, 2800 и 2200 м, достаточно протяженные (120 и 82 км) и очень холодные, они, скорее, напоминают ручьи и даже в низовьях, у самого моря, ни летом, ни зимой не производят особого впечатления. Не видя их в период дождей, трудно понять, отчего так высоки набережные и мосты, но эта предосторожность вполне оправдана, так как периодические разливы этих рек превращаются в настоящие бедствия. Во время наводнения 1940 г. были разрушены многие окрестные дома, хотя строят здесь из камня. Намного более мирные реки Лангедока (Од, Орб, Эро, Гар) весной и осенью тоже представляют угрозу и сельскому хозяйству, и жизни людей. Жители Нарбона так боялись буйного нрава Од — летом кроткой, как овечка, — что в XVI–XVIII вв. даже воспротивились планам соединения ее с Гаронной посредством канала, который в конце концов прошел в сторону Сета чуть севернее, поставив крест на судьбе Нарбона как первого порта Лангедока[605]. И даже совсем небольшие реки южного и западного Прованса (Аузон, Гапо, Лез, Неск и др.) время от времени вызывают наводнения местного масштаба.

Леса на равнине редки и, похоже, что так дело обстояло уже в раннее средневековье. Обрабатываемым землям здесь противостоят не леса, а пустоши, именуемые и в наши дни, и тысячу лет назад garriga. Речь идет о неровной каменистой местности, покрытой вереском, лавандой, тимьяном и другими ароматными травами, иногда и непролазным кустарником, хотя можно встретить и одиноко стоящие деревья, даже дубы. Земледелие здесь почти невозможно, разве что на совсем небольших участках, и требует огромных физических затрат. Даже сегодня главным средством наступления на гарригу является не плуг, а экскаватор, с помощью которого сносят целые гряды холмов, расчищая место для новых автострад. Тем не менее гаррига и сейчас подступает вплотную к таким городам, как Монпелье, Ним и Экс, являясь органической частью южнофранцузского аграрного пейзажа[606].

И все же это благодатный край: много солнца, свежий душистый воздух, мягкие приятные краски всегда нового пейзажа, богатая растительность. Тон здесь задает вечнозеленая олива, из дикорастущих растений — также не сбрасывающие листья каменный дуб, самшит, олеандр и кипарис, из хвойных — разные виды сосны и можжевельник. Огород плодоносит круглый год; большинство овощей вызревают, конечно, лишь к концу весны, но лук, салат, сельдерей, другие травы, без которых не обходится ни одна трапеза, готовы к столу и на Рождество. Миндаль, служащий своеобразным эталоном, в Руссильоне и в Нарбонэ начинает цвести уже во второй декаде января, месяца на два-три раньше других садовых деревьев, и сочетание залитых розовым светом долин с заснеженными вершинами Пиренеев потрясает воображение. В марте наступает время сливы, в апреле — черешни, яблони и груши. Раньше всего вызревает черешня, на юге Руссильона — уже в конце апреля; эта местность не случайно называется Céret[607]. В Лангедоке, за пределами Нарбонэ, пора цветения наступает на две-три недели позднее. В продуваемой северным ветром долине Роны, особенно в не защищенном Севеннами левобережье, климат чуть более суров, так что в Арле и Эксе миндаль обычно цветет в середине февраля. Дальше на восток картина все более пестрая. На Ривьере природа оживает на месяц раньше, чем в Марселе, почти не бывает заморозков, и уже в начале января склоны гор покрываются мимозой. Здесь вызревают даже цитрусовые. Но всего лишь 30 км от моря — и все меняется. В Драгиньяне, который считается холодным местом, весна приходит недели на две позже, чем в Экс или Арль, а в горных районах, будь то Альпы или Севенны, она и вовсе наступает в апреле, а то и в мае.

В зависимости от местности, хлеб собирают в июле в августе, в сентябре поспевает виноград, наконец в октябре или в ноябре — олива. Кстати, олива растет именно здесь. За вычетом Верхнего Лангедока, равнинная часть Средиземноморской Франции идеально совпадает с ареалом произрастания оливы. Здесь выращивают едва ли не все мыслимые в Европе злаки, овощи, фрукты, ягоды и коренья, и если случается неурожай одной культуры, можно быть уверенным, что другие не подведут. Ничего слишком, но всего вдоволь. Богатая страна, породившая яркую цивилизацию.

Напоследок — немного холодной воды под жарким солнцем. К востоку от Марселя побережье являет собой отвесные скалистые обрывы, разделенные своего рода миниатюрными фьордами-collonques. Они перемежаются небольшими равнинами, иногда плодородными, как в районах Фрежюса и Ниццы, иногда каменистыми, как в округе Тулона, но всегда расположенными довольно высоко над уровнем моря. Низины и дюны есть только в окрестностях Йера. На запад от Марселя, вплоть до испанской границы прибрежная зона представлена бесконечной чередой лагун, болот, песчаных отмелей и пляжей. Для описания этой местности ключевым словом является étang (от латинского stagnum). Так называют мелководную лагуну, отгороженную от моря узкой и низкой полоской песка, которую испокон веков именуют consoa. В каком-то одном месте consoa обязательно разомкнута, благодаря чему лагуна сообщается с морем и не заболачивается; такой "пролив" по-провансальски называется grau (от латинского gradus). Волны постепенно заносят grau песком, но тогда песчаная перемычка рвется (или устраивается) в другом месте, так что приток воды в лагуну не прекращается никогда. Лагуны разнятся как по глубине (сплошь и рядом менее 2 м), так и по концентрации соли в воде[608].

В этом краю песчаных дюн и болотистых низин участки твердой суши, заметно возвышающейся над морем, есть лишь в районе Агда, где "гора" Сен-Лу (вулканического происхождения, что отчасти объясняет плодородие здешних почв) взметнулась аж на 95 м, и вблизи Сета, расположенного у подножья известняковой породы холма высотой в 108 м. В других местах возвышенности удалены от моря, по крайней мере, на несколько километров. Самая значительная из них — Ла Клап (210 м), между Нарбоном и Капестаном, известная сегодня хорошим белым вином, — также известковой породы. Что же касается собственно побережья, оно мало пригодно для интенсивного хозяйствования. Клочки суши периодически заливаются морской водой, почвы скудны, воздух нездоров, передвижение затруднено, земледелие практически невозможно, скотоводство же — только на Камарге и в прилегающих к нему с запада местностях вдоль Малой Роны (т. н. Малый Камарг), где животные находятся в полудиком состоянии, бесконтрольно блуждая по болотам и пустошам. Здесь немало рощ, как лиственных, так и хвойных, которые порой почти вплотную подступают к берегу, хотя преобладают все же кустарник и камыш[609]. Камня практически нет, поэтому дома — единственный случай во всем регионе- здесь строили из дерева и глины, покрывая крышу камышом.

Такова картина сегодня, точнее такой она была несколько десятилетий назад, пока применение новых технологий не подняло природообразующую деятельность человека на качественно новый уровень. Как же эта картина выглядела на заре средневековья?

Медиевисты очень не любят этот вопрос, считая его если и правомерным, то бестактным и необязательным. Большинство монографий и почти все статьи, составляющие историографию проблемы, лишены не только историкогеографических, но даже географических очерков, так что социальные процессы протекают в них, словно в безвоздушном пространстве. Для французской историографии, традиционно ориентированной на альянс с географией, такое положение вещей, на первый взгляд, непостижимо, но оно находит объяснение — хотя и не оправдание — как раз в том, что преподавание истории во Франции неотделимо от преподавания географии и объединено уже в самой фигуре школьного учителя (в наше время, в трех случаях из четырех, — историка по образованию), наставляющего детей одновременно в двух этих предметах. В университетах изучение истории также идет рука об руку с географией, и в результате французские историки обычно имеют хорошее представление о ландшафте и климате региона, которым занимаются, поэтому у многих возникает иллюзия, что и так все понятно[610]. Некоторые считают, что изучение природной среды — вообще не их дело. Это относится прежде всего к историкам права, что совершенно естественно и логично — до тех пор, пока ученые этой формации не берутся за широкие полотна социальной истории, а таковых в современной французской медиевистике немало. Но и те, кто считает такой подход ошибочным, редко сообщают читателям что-либо конкретное об особенностях природной среды в другие исторические эпохи. Обычно дело не идет дальше отсылок к общим трудам по истории климата и отдельных примеров. Призыв авторов "Сельской истории Франции", прозвучавший еще в 1975 г., перейти от примеров и общих рассуждений к систематическим исследованиям[611], в общем-то, не был услышан.

Реконструируя аграрный пейзаж раннего средневековья, неизменные его элементы следует отличать от тех, что изменились или могли измениться существенно. К числу первых относится ландшафт, состояние почв и роза ветров. Исключая небольшую коррекцию береговой линии или русла рек (например, в Нарбонэ), которую как раз не так уж сложно проследить по источникам, ландшафт изучаемого региона не претерпел сколь-нибудь значительных изменений. Поэтому, что бы ни происходило, например, с растительностью горных местностей, знание особенностей здешнего ландшафта, с его на редкость крутыми склонами, позволит высказать обоснованное суждение о возможности ведения хозяйства и в раннее средневековье. Формирование почв — процесс бесконечно долгий, измеряемый не историческими, а геологическими единицами времени, поэтому, какие бы изменения ни вносил в хозяйственную деятельность климат, он влиял лишь на раскрытие возможностей почвенного слоя, но не на качество их как таковое. Лишь кардинальное изменение климата может изменить значение таких факторов, как степень близости к океану и морю, высота и очертания горных массивов. Сколь бы велика ни была роль климата как фактора экономической жизни, он практически не в состоянии изменить и направление господствующих ветров. Никак не случайно, что в средневековых лангедокских грамотах земельные участки ориентированы не столько по сторонам света, сколько по ветрам[612]. За точку отсчета берется холодный северо-западный ветер с Атлантики — упоминавшийся выше cers, или, как говорили обожествлявшие его римляне, — circius. Уже Плиний знал, что в Нарбонской Галлии виноград нужно сажать, сообразуясь с направлением этого ветра, притом под углом, и что его нельзя выращивать на подпорках[613]. Регулярность упоминания его в античных[614] и средневековых текстах[615] не оставляет места сомнению (если оно всерьез может у кого-то возникнуть) в том, что за последние 2 тысячи лет характер его не изменился. На юго-западе Лангедока и в низовьях Роны ему противопоставляли другой — собственно "ветер"[616] или, намного реже, "ветер с моря"[617].

Словом, очень многие параметры природной среды в интересующую нас эпоху являются, если не перманентными, то очень стабильными. К чему лукавить: ссылки на невозможность определить основные параметры природной среды удаленной эпохи слишком часто служат дымовой завесой, позволяющей заниматься историей без учета природного фактора. С другой стороны, повторяя, как заклинание, что прежде климат был совсем другой, иные ученые поразительным образом отказываются исследовать природообразующую деятельность человека, который испокон веков осваивал пустоши, вырубал леса, осушал болота, прокладывал дороги и ирригационные каналы.

Климат раннего средневековья изучен пока что лишь в общих чертах, и Средиземноморская Франция, к сожалению, не принадлежит к числу наиболее исследованных в этом отношении регионов. Суть современных представлений о нем сводится к следующему. Примерно до 400 г. н. э. имел место экологический оптимум, характеризовавшийся мягким и сухим климатом. Затем он понемногу меняется на более холодный и влажный. Заболачиваются некоторые прибрежные местности. Ель теснит сосну, а бук распространяется на территории, где ранее господствовали вяз и каменный дуб. Пик этого процесса приходится на VII в., в VIII в. ситуация улучшается, а с IX по XII в. наблюдается новый оптимум, сопоставимый с позднеантичным. В XIII в. сохраняются мягкие зимы, но климат делается все более влажным, и наконец в XIV в. наступает "малый ледниковый период"[618].

Значение этих колебаний не следует недооценивать, тем не менее ясно, что, в раннее средневековье климат не претерпел кардинальных изменений, затрагивающих основы хозяйственного строя. Конечно, переносить автоматически сегодняшние реалии на ту эпоху неправомерно. Некоторые факты лежат на поверхности. Известно, например, что платаны, которые привычно ассоциируются с сельским пейзажем южных и центральных районов Франции, появились здесь только в XVII–XVIII вв. вместе с прокладкой "королевских" дорог, вдоль которых они обычно и посажены. Другой пример: насаждение во второй половине XIX в. в северо-западном Провансе (район Mont Ventoux) североафриканского кедра[619]. В целом, однако, нет оснований полагать, что растительность изучаемой эпохи радикально отличается от растительности наших дней. Речь идет в основном о нюансах.

Изучение истории природной среды упирается в состояние источников. Традиционные источники, как правило, молчат, и сообщают хоть что-то лишь в особых случаях, когда речь идет об очень примечательных, поражающих воображение природных явлениях.

К их числу относится Крау — ровная, как скатерть, каменистая равнина между Арлем и Марселем (возникшая, по всей видимости, на месте пересохшего русла Дюране), где вплоть до самых последних лет было совершенно невозможно земледелие и где испокон веков пасли овец и коз. Согласно Страбону, о ней знали уже Аристотель, считавший, что причиной ее было землетрясение, и Посидоний — по его мнению, равнина возникла на месте высохшего озера. Сам же Страбон, вспоминая эпизод из не дошедшей до нас трагедии Эсхила, порассуждал о дожде из камней, которыми Геракл отбивался здесь от врагов[620]. Полушутя, последнюю версию повторяют Помпоний Мела[621] и Плиний Старший[622]. Сто с лишним лет спустя Солин упоминает о "полях из упавших с неба камней"[623]. Затем долгое молчание — вплоть до середины V в., когда из жития Илария Арелатского мы узнаем, что Божий избранник обратил в истинную веру скотоводов, обитавших в Каменистых полях[624]. Еще через сто лет эта местность появляется в завещании Цезария Арелатского, владевшего здесь пастбищами[625]. Чуть позже топоним встречается в "Истории" Григория Турского[626], затем у воспроизведшего его текст Павла Дьякона[627]. Наконец, со времени Людовика Благочестивого, благодаря грамотам, сведения о Campi lapidei[628], а затем и Сrau[629] становятся регулярными. Перечисление источники не дают точных сведений об облике Каменистых полей, но по крайней мере свидетельствуют, что эта местность отличалась неповторимым своеобразием на протяжении двух с половиной тысяч лет.

Таких местностей в нашем регионе не так уж много. Среди них Камарг, который также не мог не привлечь внимание своей необычной природой и совершенно особыми условиями хозяйствования. О болотах в низовьях Роны и к западу от нее сообщают Страбон[630] и Плиний[631], позднее — Цезарий[632], наконец Марсельский полиптик[633] и грамоты каролингского времени[634]. Немало сведений имеется о растительности Камарга, в частности о его сосновых лесах[635], о зарослях тамариска[636] и камыша[637]. Недавние исследования показали, что еще в XII в. Камарг и прилегающие к нему с запада районы были едва обитаемы: островки мертвого леса посреди моря болот[638]. Топонимия свидетельствует, что столь типичные для этих местностей заросли камыша определяли облик приморского пейзажа по крайней мере с конца VIII в.[639]

Часты упоминания о прибрежных stagni, и с соленой, и с пресной водой, тянувшихся, как и сейчас, от Марселя до Руссильона[640], о прибрежных дюнах и заболоченных заводях[641] — и это тоже можно считать указанием на определенное постоянство пейзажа. Речь, разумеется, не идет о неизменности природных характеристик каждой низины или холма, которые как раз менялись и, надо полагать, неоднократно[642]. Однако применительно к более или менее крупным областям, тем более к региону в целом, оправдано говорить о значительной стабильности природной среды. Что касается лагун, грамоты позволяют проследить их хозяйственную историю с IX–X вв.[643], с помощью археологии иногда удается заглянуть в прошлое еще дальше[644]. Местами они вдавались в берег глубже, чем в наши дни, свидетельством чему ойконимы типа: Caputstagni, в районах Безье[645] и Перпиньяна[646], или Salses, на полпути от Перпиньяна до Нарбона[647]. Но будем осторожны: в средние века словом stagnum называли и такие водоемы, которые не имели никакого отношения к прибрежным лагунам, в частности болотистые пруды севеннских предгорий, возникшие в местах геологических разломов; так, в документах XI в. упоминается villa Stagnole[648], к северу от Saint-Guillaume-le-Désert. В отличие от большинства stagni побережья, доживших до наших дней в своих древних границах и в более или менее неизменном виде, водоемы этого типа были в основном осушены уже к XIII в.[649] одновременно с некоторыми закрытыми stagni прибрежной зоны, в частности в Руссильоне[650].

Последние столетия в прибрежных лагунах развито рыболовство, но в раннее средневековье избегали не только выходить в море[651], но даже селиться у его берегов. "Во времена господина Арнальда (епископа Магелона примерно с 1030 по 1060 г. — И.Ф.), Магелонская церковь была необитаемой из-за страха перед сарацинами. Был же там морской порт, именуемый Грау, через который галеры сарацин имели свободный доступ к острову и часто увозили оттуда тех, кто встречался им на пути. И были поставлены четверо капелланов, которые каждую неделю, в третий час, служили там мессу, не осмеливаясь посещать церковь чаще из-за страха перед пиратами"[652]. И в древности, и в раннее, и в классическое средневековье население здесь было редким и по большей части временным: сюда приходили за рыбой и солью[653], но оставаться надолго остерегались — в том числе из-за излишне влажного климата. По сообщениям хронистов, Эгморт (Aigues-Mortes, т. е. "Мертвая вода"), задуманный Людовиком IX как главный средиземноморский порт Франции, был построен среди болот нижней Роны в совершенно необжитой местности[654] — кстати, из привозного камня, который добывали близ Бокера и Кастри. В районе Сета, основанного в 1666 г. по инициативе Кольбера на одном из прибрежных островов Лангедока, постоянных поселений также не было вплоть до XIII в.[655]

В целом, в источниках нет указаний на какие-либо природные явления, которые бы, с точки зрения сегодняшнего наблюдателя, были неожиданными. Все то же позднее таяние снегов в горах[656], все те же яростные ветры[657], и летняя жара[658], столь изнурительная, что в сознании местных авторов рай ассоциировался с прохладой[659], и затяжные засухи[660], и бури с градом[661], все те же безудержные разливы рек, сносящие дома и плотины, вырывающие с корнем деревья и бросающие вызов самим горам[662], и даже — в общем и целом — все та же растительность. Как и в наши дни, реки текли в тени ив[663], у моря все так же шумели сосны[664], среди полей и виноградников все так же возвышались вязы[665]. Судя по числу топонимов, образованных от слова "вяз", именно он определял сельский пейзаж[666]. Вязов было много и в городах: в Ниме, например, под вязом, раскинувшим свои ветви у главного входа в кафедральный собор, совершались публичные сделки[667], а в Тарасконе земельный участок сочли возможным локализовать по вязу, росшему над Роной, у городских ворот[668]. Регулярно упоминаются сосна[669], дуб[670] и ясень[671]. Сведения есть и о других породах, например о земляничнике[672], но насколько они были распространены, ответить затруднительно.

В последние годы появляются хорошие перспективы проверить и дополнить эти фрагментарные данные с помощью естественнонаучных методов, связанных с анализом вещественных следов растительности раннего средневековья, а именно золы и пыльцы. Их изучением занимаются, соответственно, антракология и палинология, точнее их исторические субдисциплины. На сегодняшний день наиболее внушительное воплощение союз истории и естествознания нашел в монографии А. Дюран[673]. Другие известные мне работы в области биоархеологии, при всей их ценности, написаны с минимальным привлечением письменных источников[674].

Применение этих методов связано с серьезными методологическими проблемами. Во-первых, к настоящему времени они опробованы лишь на очень небольшом числе археологических объектов. Во-вторых, оставляет желать лучшего датировка анализируемых материалов: как правило, речь идет о разбросе в несколько столетий. В третьих, и это, пожалуй, главное, при определении ботанических характеристик этих материалов существует опасность недооценить роль человеческого фактора. Например, выяснив, что среди древесных останков, обнаруженных в том или ином поселении, преобладает дуб, мы не вправе спроецировать этот вывод на природную среду данной местности — ведь совершенно очевидно, что люди изучаемой эпохи отбирали строительный и иной материал, руководствуясь не только распространением породы, но и ее долговечностью, удобством в обработке и другими потребительскими свойствами. Иначе говоря, коль скоро эти останки рассматриваются как исторический источник, к ним следует применять основные принципы источниковедческой критики, отказавшись от наивного восприятия их как некоей данности и абсолютно достоверного свидетельства о прошлом[675].

Эти замечания не имеют целью поставить под сомнение перспективность биоархеологических исследований. Важно только не фетишизировать их результаты и продолжать наращивать объем обработанной информации. Судя по книге А. Дюран, данные антракологии и палинологии не противоречат сведениям, содержащимся в письменных источниках, а лишь уточняют и дополняют их. Примером может служить обоснование тезиса о начавшемся в IX–X вв. освоении болотистых местностей у побережья. Будем надеяться, что сочетание традиционных и естественнонаучных методов позволит со временем перейти от отдельных наблюдений к воссозданию более целостной картины природной среды.


2. Население

Автохтонным населением Средиземноморской Франции принято считать лигуров, занимавших, наряду с северо-западной Италией, Прованс и часть Лангедока, к востоку от реки Орб, и иберов, живших дальше на запад. Многие исследователи относят их к доиндоевропейцам[676]. В середине I тысячелетия до н. э. в Средиземноморье появились кельты; аборигены были частично ассимилированы, частично оттеснены в горы[677]. Почти одновременно, около 600 г. до н. э. началась греческая колонизация региона. Греки хорошо освоили округу Марселя и Ривьеру (Монако, Ницца, Антиб), в южном Провансе и в Лангедоке возникли только небольшие эмпории, самым значительным из которых была Агата — нынешний Агд. Однако культурное и хозяйственное влияние греческих городов ощущалось и вдали от моря, особенно в долине Роны[678].

Проникновение в этот регион римлян относится ко времени войн с Ганнибалом, а в 125–118 гг. до н. э. он вошел, вместе с территорией Дофинэ, Савойи и Вьеннэ, в provincia Narbonensis. Здесь возникло более двадцати римских муниципиев (часто на месте прежних поселений); некоторые из них, например Нарбон, Ним и Арль, стали важными центрами античной цивилизации[679]. "Часовой римского народа" — так отозвался Цицерон о Нарбоне[680]. В районах Арля, Безье, Нарбона, Оранжа и Фрежюса имели место поселения ветеранов, засвидетельствованные и сообщениями древних авторов[681], и эпиграфическими находками[682], и разнообразными следами кадастрации[683]. Первый кадастр Безье был составлен еще в I в. до н. э.[684] Здесь возникло множество рабовладельческих вилл разного размера и облика, в т. ч. роскошных, например в Лупиане, на запад от Монпелье. Плиний, бывший одно время прокуратором Нарбонской Галлии, считал, что она, скорее, похожа на Италию, чем на "настоящую" провинцию[685]. И все же представлять ее полностью романизированной было бы ошибочно: многие горные районы, в частности массив Matures к северу от Тулона, до конца античного периода в значительной мере сохраняли свой доримский облик[686]. Небезосновательное мнение о том, что латынь окончательно вытеснила галльский язык только в эпоху Домината[687], находит подтверждение даже в Провансе. Доказательством служит слово baccalarius (baccalaria), впервые зафиксированное в Марсельском полиптике 814 г. и означающее человека, не имеющего своей семьи и своего хозяйства. Лингвистика уверенно производит его от кельтских слов bach ("маленький") и родственного ему bachlach ("слуга", "пастух")[688].

Германцы впервые появились в средиземноморских районах Галлии в конце II в. до н. э. (напомню, что тевтоны были разбиты Марием под Эксом), затем в середине III в. н. э., в ходе вторжения Крока. В начале V в. через Прованс и Септиманию прошли вестготы, обосновавшиеся большей частью в Тулузене, позднее также в Нарбонэ. В 60-е годы в Верхний Прованс стали проникать бургунды; Нижний Прованс после 476 г. отошел к вестготам, а в 510 г. — к остготам. После 507 г. франки закрепились в Тулузе и Альби, вероятно, также в Изесе, а в середине 30-х годов — и в Провансе. Другие германские племена, например лангобарды и саксы, опустошившие в 572–574 гг. Прованс и Дофинэ[689], не смогли закрепиться в регионе и не оказали сколь-нибудь заметного влияния на его дальнейшую судьбу.

Переходя от этих хрестоматийных фактов политического характера к собственно этнической истории, следует сразу же сказать, что ее изучение строится в основном на косвенных данных, что, впрочем, информативно и само по себе, — оправдано предположить, что, имей они место, серьезные изменения этнического облика региона нашли бы адекватное отражение в источниках.

В текстах местного происхождения варвары фигурируют главным образом как представители находящихся где-то далеко властей или как пришедшие извне враги. Так, Цезарий ни разу не говорит о них сколь-нибудь внятно; хотя ему пришлось иметь дело и с вестготскими, и с остготскими, а затем и с франкскими властями, тщетно стали бы мы искать у него соответствующие этнические характеристики. По цензурным, надо полагать, соображениям, он избегает и слова "варвары"[690], и очень редко говорит об арианах[691], хотя о еретиках вообще и язычниках рассуждает предостаточно[692]. Упоминание об осаде Арля варварами (видимо, франками и бургундами в 508 г.) со стилизованным рассказом об их бесчинствах[693], две-три ремарки о военной службе или пиршестве у rех'а[694], призыв жертвовать на выкуп пленных[695], да еще предупреждение тем, кто не хочет платить десятину ("отдашь нечестивому солдату то, что не хочешь дать священнику"[696]), — вот, пожалуй, и все, чем отозвался епископ на подвластность города германскому конунгу. В его глазах, Арль оставался римским городом, где действуют римские законы[697]. Эти зарисовки соответствуют сообщениям Кассиодора, который, применительно к Провансу, говорит только о готских гарнизонах[698]. Франкское господство этим не ограничилось, но, идет ли речь о VI или о VIII в., правильно говорить именно о господстве, выразившемся в установлении политического контроля, направлении на Юг своих представителей, охотно заключавших брачные союзы с местной знатью, в контроле за замещением епископских должностей и поддержании общего порядка[699], но не о колонизации как таковой, во всяком случае крестьянской.

Этнический облик Септимании был более пестрым[700], но несмотря на досадную невнятность сообщений, у нас нет причин сомневаться, что римляне преобладали и здесь. Франкские авторы, в отличие от испанских, обычно называли ее страной готов; местные жители осознавали себя готами, как будто, в моменты конфликтов с франками. Так, жители Нарбона открыли ворота Пипину Короткому лишь после того, как он пообещал сохранить им готские законы[701]. Хорошо известно, что правовые и социальные различия между готами и римлянами в значительной мере стерлись уже к середине VII в., когда вступило в силу территориальное законодательство вестготов, тем более ко времени Каролингов. Поэтому, когда в IX–X вв. кто-то из септиманцев называл себя готом[702] или заявлял, что живет по готскому праву[703], он идентифицировал себя не столько по отношению к римлянам, сколько по отношению к франкам. Это никак не исключает возможности того, что некоторые септиманские семьи действительно были готского происхождения (из такой семьи происходил, например, Бенедикт Анианский[704]), но, в целом, эти самоидентификации принадлежат, скорее, ментальной, нежели реальной истории — по большей части, налицо приверженность определенной политической традиции, и только. Речь, безусловно, не идет о германцах в подлинном смысле слова и даже об их потомках. В это время готами автоматически считали себя едва ли не все выходцы из-за Пиренеев, а таковых при Карле Великом было достаточно много. Испанские переселенцы, обосновавшиеся по большей части в Руссильоне, Нарбонэ, Каркассэ и Битерруа, независимо от своей подлинной этнической принадлежности, объективно умножили число людей, живших по вестготским законам. В Септимании, как и в Тулузене, их цитировали вплоть до XI в.[705]; ссылки на салический закон заметно более редки и трафаретны[706]. Франкское влияние проявилось также, и это касается всего Средиземноморья, в привнесении некоторых публично-правовых институтов, например вассалитета и guerpitio — уступки спорного имущества по решению суда, но, как уже говорилось, он был существенно переосмыслен. В провансальских грамотах готские законы не упоминаются, изредка (по большей части в ранних) говорится о франкских[707]; намного чаще подчеркивается как раз римское происхождение как контрагентов, так и свидетелей сделок[708].

Изучая вопрос о масштабах и формах германского влияния в регионе, историк лишь в минимальной мере может опереться на данные археологии. Как уже отмечалось, применительно к раннему средневековью, южнофранцузская археология слишком долго ограничивалась т. н. "христианскими древностями"; раскопки сельских поселений, хозяйственных кварталов городов и даже некрополей все еще единичны и, что касается этнической истории, пока что не радуют богатством материала. Имеющиеся данные указывают на слабость германского присутствия, различимого разве что в Тулузене и Нарбонэ. В целом, археологи предпочитают говорить об общей примитивизации культуры, не связывая ее напрямую с этническими процессами[709].

В этой ситуации особое значение приобретают данные ономастики, почерпнутые как в раннесредневековых, так и в более поздних источниках. Однако работа с ними сопряжена с рядом специфических трудностей. Суть их в том, что ономастика отражает соотношение этносов как бы в кривом зеркале. Поскольку это искаженное отражение несет в себе, тем не менее, определенную объективную информацию, мы не вправе ею пренебрегать, нужно лишь оговорить некоторые методические вопросы.

Начну с топонимических источников. Работая с ними, следует иметь в виду следующие соображения: 1) если только на изучаемой территории не происходила полная и быстрая смена этносов, топонимия в наибольшей мере отражает присутствие древнейшего этноса; 2) следы присутствия более поздних этносов наиболее различимы в названиях населенных пунктов (ойконимах), тогда как в названиях водных бассейнов, гор и других элементов рельефа они встречаются гораздо реже; 3) топонимия испытывает воздействие антропонимии, которая как будет показано ниже, тоже далеко не адекватно отражает соотношение этносов, причем характер искажения действительности в антропонимических материалах принципиально отличен от свойственного материалам топонимическим.

Большинство топонимов, зафиксированных в средневековых текстах, возникло еще в доримскую эпоху. Среди них — огромное количество доиндоевропейских имен, например названия на — kar и — rос, характерные для холмов, скал и других возвышенностей[710]. Римская топонимия представлена в основном ойконимами, также очень многочисленными. На этом фоне германские топонимы — редкие гости, свидетельствующие лишь о географии расселения варваров, но никак не об их доле в населении региона. К числу этих топонимов относятся Aleman в центральном Провансе, известный с середины V в.[711]; Alamans в Руссильоне[712]; некая Cumba Alamandesca в Битерруа[713]; villa Franconica[714] под Безье, villa Franconum под Нимом[715], местечко Francoro в Тулузене[716]; villa Saxonis в районе Экса[717], villa Gothorum в Нарбонэ[718], другая — в округе Тулузы[719], третья — в Руссильоне[720]; villa Gota Vemica в верховьях Гаронны[721]; Mons Gotica под Нимом[722]; местность с интригующим названием Mors Gothorum[723] и т. д. Не исключено, что некоторые из этих топонимов обязаны своим происхождением не германцам как таковым, а носителям германского имени (например, Franco) или протофамилии — так, в Провансе существовал знатный род Alaman. Большинство "германских" топонимов восходят к личным именам: villa Ranesindi в Каркассэ[724], Como Galindo в Руссильоне[725] и т. д., но о времени их возникновения, а значит, и о том, насколько они связаны с германской колонизацией, остается только гадать[726].

В этом отношении более надежны топонимы, образованные от личного имени при помощи германского суффикса — ing[727]. Судя по северофранцузскому и немецкому материалу, он характерен для поселений людей, связанных родством или, по крайней мере, для раннего периода, когда такие поселения были наиболее распространены. На Юге он со временем превратился в — ens, дав, например, Bousens в Руссильоне, Gougens в Каркассэ, Rabastens в Альбижуа и многие другие. Загвоздка в том, что суффикс — ens присутствует и в топонимах сугубо романского корня: Arbonens, Caussens и т. д. и может происходить также от формы латинского причастия[728]. Безусловным указанием на германское присутствие следует считать топонимы Fara, La Fara и т. д., встречающиеся в северном Провансе и в восточных Севеннах[729]. Их связь с германским словом fara, обозначавшим селившуюся вместе кровнородственную группу[730], представляется несомненной. В отличие от большинства других топонимов германского происхождения, появление которых может быть отнесено на счет "испомещения" на Юге северной знати, давшей свои имена поместьям, топонимы образованные от термина fara, свидетельствуют, что, хотя бы периферийные местности региона, были знакомы и с обычными германскими поселенцами.

Самым ярким проявлением позднего этапа германизации, затронувшей главным образом верхушку общества, следует считать проникновение в Средиземноморье термина sala[731] — традиционного германского обозначения жилища, приобретшего в раннее средневековье оттенок "господское жилище" — и связанных с ним топонимов. Они достаточно многочисленны, в их числе Salasc к северу от Монпелье[732], Salas к югу от Каркакссона[733], Sala в Бриансонэ[734] и многие другие[735]. Проблема в том, как отличить их от сходно звучащих, но уходящих корнями в гораздо более древнюю эпоху. К числу таковых относят, например, Salon между Арлем и Эксом, Salemes, что к западу от Драгиньяна, и Salerm в Тулузене. Основываясь на природно-географических характеристиках соответствующих местностей, Ш. Ростэн производил эти топонимы от гипотетического доиндоевропейского sal — "болото"[736]. Современные специалисты, в частности П.-А. Бийи и Э. Соз, которых я попутно благодарю за консультации, считают такие этимологии опрометчивыми, но соглашаются с тем, что речь идет об отголосках очень древней эпохи. Другой вопрос, насколько обоснована квалификация каждого конкретного топонима как германского или докельтского — иногда оно кажется излишне категоричным. В частности, несмотря на подозрительный суффикс, топоним Salon[737] может, в принципе, иметь в основе германское слово sala. Вероятность смешения интересующих нас топонимов с некоторыми другими, например образованными от латинских слов salix — "ива" и salis — "соль" (а таковых в регионе немало), существенно меньше, поскольку они сильнее различаются формами. В частности, местности, где добывали соль, как правило, называются Salina, тогда как поселения обычно именуются Sala или Saleta и, по крайней мере, те из них что сопровождаются личным именем[738], безусловно, восходят к германскому корню.

Переходя к антропонимическим данным, следует начать с констатации того несомненного факта, что этническая принадлежность имени далеко не всегда совпадает с этнической принадлежностью его носителя. Об этом странным образом забывали ученые XIX в., в том числе самого высокого класса. Например, Я. Гримм, основываясь на именнике Сен-Жерменского политика, считал, что население Парижского района в начале IX столетия было в основном германоязычным; из этой посылки исходил и опиравшийся на его работы Ф. Энгельс. Некорректность такого подхода к антропонимическим источникам была показана еще в конце XIX в., в частности О. Лоньоном[739], но рецидивы его встречаются и в современной литературе, например у А. Льюиса[740].

В раннее средневековье принадлежность к той или иной этнической группе была тесно связана с социальным положением. Стремясь улучшить свой статус, покоренное романское население охотно называло детей именами германских завоевателей, далеко не всегда понимая их значения[741]. Поэтому доля германских имен, вычисленная даже по самым представительным источникам, не дает правильного представления о доле германцев в населении данного района. В Турском политике конца VII в. она составляет примерно 95%[742], в Сен-Жерменском — более 90%[743], в Марсельском — 42,3%[744], но эти данные, конечно же, нельзя экстраполировать на этнический облик соответствующих территорий. Для того, чтобы восстановить истинную картину, нужно сопоставить данные о соотношении германских и не германских антропонимов по различным районам Западной Европы, а затем, основываясь на других, не ономастических источниках, расшифровать результаты такого сравнения. Идя по этому пути, серьезные исследователи неизменно приходили к одному и тому же выводу: по самым щедрым, явно завышенным оценкам, германцы составляли в населении Средиземноморской Франции никак не более нескольких процентов[745]. Разумеется, поскольку германцы были господствующим этносом, их роль в политической и общественной жизни региона была гораздо более существенной, чем их удельный вес в населении, однако их малочисленность (особенно в Провансе) является одним из основополагающих фактов истории раннего средневековья. Начало массовой миграции северян в Лангедок и Прованс приходится уже на эпоху Столетней войны[746].

Другие народы оставили еще меньше следов в истории региона. Влияние басков ограничивалось землями к западу от Гаронны. Исключение составляли Пиренеи, где в VI–VIII вв. они продвинулись почти до Средиземного моря. Их присутствие зафиксировано в горной Сердани[747] и даже в Руссильоне[748]. Однако речь идет об изолированных поселениях.

На протяжении всего изучаемого периода в регионе существовали еврейских общины. В Нарбоне[749], Арле[750] и Марселе[751] они сохранились с римских времен, в некоторых других городах, например в Ниме[752] и Безье[753], их присутствие прослеживается с X в., в Авиньоне[754] и Тулузе[755] — с начала XI в., но это может объясняться и лакунами в источниках. Как и повсюду, евреи занимались торговлей, в том числе рабами, и ростовщичеством[756]. Однако по крайней мере с IX в. они владели и сельскохозяйственными угодьями[757].

В заключение несколько слов об арабах. Существование арабского населения на юге Франции (в 20–50-х гг. VIII в. в Септимании и с 80-х гг. IX в. по 972 г. на юго-востоке Прованса) сомнения не вызывает. Вопрос в том, в какой мере арабские колонисты влились в местное население и повлияли на экономику и культуру региона. В XIX в. влияние арабов оценивалось как весьма значительное, с ними связывали даже строительство оросительных каналов. Но уже к началу XX в. эта точка зрения была отвергнута. Исследователи справедливо ссылались на враждебное отношение местного населения к мусульманам и на то, что завоевание Септимании Каролингами повлекло за собой их полное изгнание[758]. Доказано, что южнофранцузские топонимы, содержащие упоминания о сарацинах, появились только в эпоху крестовых походов. Как правило, они обозначают более древние поселения, чьи первоначальные названия напоминали этот этноним. Например, Castelsarrasin под Монтобаном в текстах каролингского времени именовался Castrum Cerrucium, или Cermcmum[759]. Иногда логика наименования была другой: начиная с XI в. "сарацинскими" или "мавретанскими" называли любые древние диковинки, в том числе старинные поселения, сохранившие материальные следы галло-римского происхождения, особенно арки[760]. В Нарбоне "сарацинской" называли одну из крепостных башен, возведенную не ранее IX в. и служившую одно время ратушей[761]. Топонимы этого типа, которые было бы правомерно связывать с присутствием арабов, встречаются только в Руссильоне[762]. К их числу следует, видимо, отнести и названия населенных пунктов, образованные от слова palatium, обозначавшего при арабах опорные пункты их административнофискальной власти[763].

В последнее время некоторые специалисты, в частности Ф. Сенак, склоняются к тому, что часть арабов была все-таки ассимилирована[764]. Капитулярий 812 г. называет в числе иммигрантов из-за Пиренеев если не арабов, то лиц, носящих арабские имена[765]. Позднее случалось, что местные жители брали в жены "сарацинок" — вероятно, освобожденных рабынь восточного происхождения[766]. Впрочем, прозвища "сарацин"[767] и ему подобные можно толковать по разному: причиной могло быть не только происхождение, но и смуглая внешность, долгое пребывание среди неверных и т. д. В общем и целом, участие арабов (или арабизированных берберов и испанцев) в этногенезе южнофранцузской народности было очень скромным и совершенно несопоставимым с той колоссальной ролью, которую они сыграли в дестабилизации демографической ситуации в регионе.

В истории арабских вторжений можно выделить три этапа, различавшихся как интенсивностью военных действий, так и их географией. Первый и самый важный приходится на 718–759 гг., когда арабы полностью контролировали Руссильон и Лангедок, в начале тридцатых годов, вероятно, также Западный Прованс. Второй, наиболее спокойный, длился с 759 г. до 80-х годов IX в. Он отмечен всего одной сухопутной экспедицией из-за Пиренеев, в ходе которой пострадали Нарбонэ и Каркассэ (793 г.)[768], и эпизодическими нападениями с моря, впервые — в 813 г., на Ниццу[769]. В это время инициатива, безусловно, принадлежала франкам, отвоевавшим на рубеже VIII и IX вв. территорию Испанской Марки и к тому же располагавшим, по крайней мере при Карле Великом и Людовике Благочестивом, достаточно сильным флотом, способным не только защитить побережье, но и противостоять арабам у Корсики, Сардинии и Майорки. Положение изменилось в конце 30-х годов, когда арабские пираты стали все чаще появляться у берегов Прованса, иногда проникая по Роне далеко вглубь христианских земель: их жертвами пали Марсель (838 и 848 гг.), Арль (842, 850, 869 гг.), Баланс (860 г.). Третий этап начался, после недолгого затишья, в 80-е годы с обоснованием арабов под Фрежюсом, в Ле Френэ, откуда они терроризировали весь юго-восток Галлии, а также Пьемонт и швейцарские Альпы, не пересекая, однако же, за одним известным исключением, Рону, и завершился лишь в 972 г., когда их удалось наконец изгнать из Ле Френэ и Галлии в целом.

Арабы представляли для региона, хотя и наибольшую, но не единственную внешнюю угрозу. В середине IX в. в Средиземноморье появились норманны, в первой половине X в. имели место набеги венгров. В Европе были местности, пострадавшие сильнее, но ни одна не столкнулась сразу с тремя врагами, пришедшими к тому же без намерения обосноваться, исключительно с целью грабежа. Поэтому, с точки зрения истории народонаселения, равно как хозяйственной жизни и социально-политической организации, все три волны вторжений следует рассматривать в одном контексте.

Притом, что начиная с А. Пиренна этим вторжениям придается, на уровне концепций, очень большое значение, степень их изученности оставляет желать лучшего[770]. Хорошо исследованы лишь франко-арабские конфликты VIII — начала IX вв., последующие события привлекали гораздо меньше внимания, так что нет ни цельной картины, ни даже ясности по поводу всех эпизодов. Хуже всего изучены вторжения венгров[771].

Конечно, многое упирается в источники. Они не только немногословны и фрагментарны, но порой оставляют впечатление, что авторы путали арабов с норманнами или же списывали все потрясения и потери на какой-то один "вражеский род": чаще на арабов, иногда — на венгров. Не так уж редко речь и вовсе идет просто о "варварах" и "язычниках"[772]. Можно считать доказанным, что набеги норманнов пришлись на 40-е и 50-е годы IX в. Стоянкой им обычно служил Камарг, и бесчинствовали они по большей части в низовьях Роны и прилегающих к ней местностях, особенно Арля и Нима[773]. Сообщение о том, что в 841 г. они взяли Нарбон, нельзя считать вполне надежным[774]. Более достоверно известие, что поднявшись вверх по Гаронне, они в 844 г. опустошили окрестности Тулузы[775]. Что же касается венгров, то они проникали во французское Средиземноморье как из Италии, так и из-за Рейна. В 924–928 гг. они доходили до Тулузы и Нарбона, не взяв, однако, ни того, ни другого города[776], а в 942 г. пересекли Пиренеи и совершили набег вглубь Каталонии, вплоть до Лериды[777].

Войны каролингской эпохи, несомненно, нанесли региону огромный ущерб. Об этом красноречиво говорят как нарративные источники[778], так и грамоты, где часты сентенции о прежних трудных временах, о разрушенных церквах и виллах[779], о разорении и обезлюдении[780], о бегстве местных жителей[781] и т. д. Об опустошениях, вызванных набегами арабов, вспоминали еще в XI в.[782] Вслед за их изгнанием в некоторых местностях началась активная аграрная колонизация. Особый интерес представляют сообщения на этот счет из южного Прованса, наиболее пострадавшего в арабского владычества в Ле Френэ. "После того, как языческий род был изгнан из своих пределов, а именно из Фраксинета, и тулонская земля начала осваиваться и возделываться земледельцами, каждый сообразно своему достоинству захватывал землю в свое владение, нарушая границы", — читаем мы в грамоте конца X в.[783] Cущественным для понимания обстановки представляется распространение в это время института апризио, связанного с захватом пустующей земли, и комплантационного договора, тоже возможного только при наличии неосвоенных земель[784]. Сошлюсь также на полное отсутствие документации и нарушение местной исторической традиции: для ряда диоцезов юго-восточного и центрального Прованса мы не располагаем даже апокрифическими списками епископов VII–X вв.

Однако, по всей видимости, разрушения и опустошения этого периода не были настолько тотальными, как думали до недавнего времени. Известия франкских анналов и хроник касаются кульминационных и единовременных событий франко-арабских войн. Сетования нарбонских архиепископов на разорение едва ли не всех церквей в диоцезе повторяются из диплома в диплом на протяжении десятилетий[785] и, следовательно, имеют несколько риторический оттенок. Критически нужно оценивать и сообщения о том, что монастырь или светский сеньор владеют данной территорией в силу того, что вывели ее в свое время из дикого состояния[786]. Монастыри обычно создавались в пустынной местности, располагавшей к аскезе и созерцанию; этими соображениями руководствовался, выбирая место для своей обители (к слову, в пределах отцовских владений) и Бенедикт Анианский. Тем не менее, из его жития следует, что по соседству с нею имелись какие-то поселения, в том числе в горной местности[787]. Ссылки на захват и хозяйственное освоение ничейной земли часто были продиктованы стремлением получше обосновать свои права на то или иное владение, далеко не всегда подтвержденное документами[788]. Если землевладельцем был монастырь, к меркантильным соображениям прибавлялись престижные: распашка нови считалась богоугодным делом и предусматривалась бенедиктинским уставом. Не следует преувеличивать и значение того факта, что единственные королевские капитулярии, посвященные специально Средиземноморской Франции, касаются именно аграрной колонизации. Это было законодательство ad hoc, и вполне логично, что внимание королевской власти привлекло такое своеобразное явление как иммиграция из Испании.

Общественная и экономическая преемственность между "доарабской" и "арабской" эпохой не была полностью нарушена. Документы конца VIII в. говорят о существовании многочисленных старых имений даже в Нарбонэ, наиболее пострадавшей от войны, и об уважении границ, установленных "во времена готов"[789]. В Руссильоне еще в середине IX в. юридическую силу имели ссылки на имущественный статус периода арабского владычества[790]. Факт преемственности подтверждается также данными ономастики. Источники IX–XI вв. свидетельствуют о сохранении огромного количества поселений, существующих еще с древности. В некоторых горных районах, например в Сердани, топонимия вообще не претерпела сколь-нибудь заметных изменений, по сравнению с римской эпохой[791]. Не менее важен вывод современных ученых о том, что появление в IX–XI вв. многочисленных новых ойконимов типа Villanova или Saint-Pons далеко не всегда означало появление новых поселений. Нередко оно отражало только факт перемещение центра, ядра поселения, и некоторые виллы еще долго были известны под двумя названиями — старым и новым[792]. Для сравнения замечу, что современные исследования истории Испании, где противостояние христианской и мусульманской цивилизаций приняло гораздо более затяжной и драматической характер, также опровергли прежние представления о существовании полностью безлюдной прифронтовой зоны[793].

Определить численность населения региона в раннее средневековье крайне трудно. Более или менее надежными данными мы располагаем начиная со второй половины XIII — начала XIV вв. Население Прованса этого времени оценивается в 350–400 тыс. человек, население Лангедока, по-видимому, превышало эту цифру[794]. В рассматриваемый период оно было, несомненно, менее значительным, но, к сожалению, в литературе отсутствуют даже приблизительные оценки. Принято считать, что самый глубокий кризис пришелся на вторую половину VI в. и связан со страшной эпидемией чумы, пришедшей с Востока[795]. В дальнейшем, несмотря на все потрясения, прежде всего связанные с арабскими вторжениями, ситуация неуклонно изменялась к лучшему — вплоть до новой эпидемии, случившейся в 1348 г. и известной как Черная смерть.

В римскую эпоху основная масса жителей была сосредоточена в долине Роны и на побережье; горные местности, например Габалы, были заселены слабо. В раннее средневековье наиболее населенными оказываются как раз внутренние районы. Эта метаморфоза началась, по-видимому, задолго до появления в Западном Средиземноморье арабов, набеги которых лишь усугубили давно начавшийся процесс. Горы служили убежищем для жителей равнин уже в ходе германских вторжений и войн V–VII вв., тем более что враги (например вандалы) появлялись и с моря. Выкуп пленных, в том числе из-за моря, составлял одну из главных забот местных епископов этого времени[796]. Не исключено также, что отток населения в горы связан с увлажнением климата, приведшим к заболачиванию значительной части побережья[797].

Обратное движение к морю началось не ранее X в., когда арабов удалось окончательно изгнать из Франции, а климат стал более сухим. В грамотах этого времени встречаются упоминания о поселениях, церквях и обрабатываемых участках super litus maris[798], juxta mare[799], in prospectu maris[800] и т. д. Однако это движение происходило медленно. "Страх перед сарацинами" отмечен в источниках не только каролингского времени, но даже ХII–XIII вв.[801] — налеты арабских пиратов на побережье Южной Франции продолжались. В 1019–1020 гг. они угрожали Нарбону[802]. В 1047 г. Изарн Марсельский ездил в Каталонию выкупать леренских монахов, плененных пиратами не то из Дении, не то из Тортосы[803]. Около 1120 г. они разорили окрестности Нарбона[804], в 1135 г. — Эльн, в 1197 г. и 1218 г. — Тулон[805]; можно не сомневаться, что имели место и другие набеги, не оставившие следов в источниках.

По оценкам Э. Баратье, Нижний Прованс сравнялся по населению с Верхним лишь в XIII в.[806] Еще в начале XII в. приморские районы были заселены сравнительно слабо. Доказательством могут служить невероятные, на современный взгляд, условия договора 1125 г., по которому Прованс был поделен между представителями барселонской и тулузской династий. Граница прошла по Дюране, так что доля Тулузы (северная часть княжества, составившая так называемый маркизат Прованс, в дальнейшем — графство Форкалькье) оказалась в территориальном отношении в три с лишним раза меньше доли Барселоны, к которой отошло все побережье, а также восточные и частично центральные районы области, образовавшие графство Прованс. Поскольку права и возможности договаривающихся сторон были примерно одинаковыми, и Тулуза не чувствовала себя особенно обделенной, условия договора следует, видимо, истолковать в том смысле, что людские потенциалы маркизата и графства были в тот момент вполне сопоставимы[807]. Свидетельствуя о серьезных внутрирегиональных миграциях, эти факты не дают, тем не менее, оснований говорить о резком уменьшении общей численности населения.

В обосновании тезиса о катастрофическом упадке южнофранцузской экономики и демографическом кризисе часто ссылаются на Марсельский политик[808]. На первый взгляд, для такой оценки источник дает предостаточно оснований. Так, повинности описанных в нем крестьян складываются почти исключительно из живности и денежных взносов, изредка зерна, тогда как вино, оливки, фрукты не упоминаются вовсе. Не менее важно, что из 267 наделов, названных в полиптике, 114, или 42,4%, описаны как apstae ("пустые") — намного больше, чем в любой другой каролингской вотчине, о которой есть соответствующая информация[809]. Полагая, что этим термином обозначали заброшенные держания, многие ученые связывали настораживающе высокий процент "пустых" колоник как с налетами арабских пиратов, так и с более глубокими демографическими процессами[810]. Анализ структуры описанных в полиптике крестьянских семей также привел некоторых исследователей к пессимистическим оценкам.

Рассмотрим эти аргументы поочередно.

Выше говорилось об ограниченной репрезентативности Марсельского политика. Во-первых, в нем описана, скорее всего, очень специфическая часть вотчины, состоящая из наиболее удаленных и разрозненных, возможно, также разоренных по каким-то причинам владений, которые вотчиннику было трудно эксплуатировать в полную силу. С некоторых из этих владений он получал лишь т. н. чинш в знак признания зависимости, уплачивавшийся обычно как раз деньгами и продуктами животноводства[811]. Во-вторых, большинство перечисленных в полиптике имений, и прежде всего те, применительно к которым есть данные о крестьянских повинностях, находится в районах малопригодных для земледелия. Не исключено, что жившие здесь крестьяне занимались земледелием, но для себя, монахам же казалось неразумным спрашивать с них хлеб или вино. В третьих, в полиптике есть топонимические свидетельства существования виноградников и оливковых рощ[812], которые подтверждаются сообщениями других провансальских источников начала IX в., о чем речь впереди.

Что касается запустения поместий в результате арабских вторжений, следует напомнить, что между 30-ми гг. VIII в. и 30-ми гг. IX в. Прованс был по большей части избавлен от арабской угрозы. Имели место только эпизодические налеты с моря, причинявшие немалый урон побережью, но не затрагивавшие внутренние районы. При этом, вопреки А. Льюису, представлявшему дело так, что эти набеги начались уже в первые годы IX в.[813], самое раннее их нападение, на Ниццу, зафиксировано в источниках под 813 г.[814] С другой стороны, в толковании термина apstus (или absus) существует и другая традиция, восходящая к Б. Герару, который считал, что "пустой" манс — это надел, на котором в данный момент никто не живет, но вовсе не обязательно заброшенный, необрабатываемый[815]. Так, Р. Гранд полагал, что "пустые" наделы обрабатывались держателями соседних наделов или же, став частью домена, — наемными работниками и холопами, и отказывался усматривать в них свидетельство экономического упадка[816]. С ним согласна Э. Манью-Нортье, по мнению которой словом absus обозначались недавно и на льготных условиях освоенные земли[817]. Не будучи разрешен, этот спор в последние годы отошел на задний план: едва ли не все современные исследователи сходятся в том, что, безотносительно того, обрабатывались ли "пустые" наделы или нет, их наличие, зафиксированное в документах вплоть до X в., свидетельствует о серьезных экономических и демографических проблемах[818].

Сведения Марсельского политика на этот счет противоречивы: 23 "пустых" колоники (в т. ч. 3 отданные в бенефиций) несут повинности, на 6 из них и еще на 4 других сидят держатели. В 8 из этих 10 случаев упоминание держателей сопровождается выражением ad requirendum, означающим, по всей видимости, что монахи не располагали об этих крестьянах всей нужной им информацией. Подтверждая уже отмечавшуюся исследователями неоднозначность термина absus[819], эти факты говорят о том, что, хотя составители полиптика были очень дотошны в своих разысканиях и достаточно аккуратны в записях (в частности, colonicae apstae, расположенные в одной местности, обычно сведены в одну запись, а в суммарных сводках по поместьям указаны особо), они называли "пустыми" очень разные в хозяйственном отношении держания. Общим между ними было, по-видимому, то, что все они в той или иной мере выпадали из жесткой надельной системы. Появление сведений о "пустых" наделах на рубеже VIII–IX вв., их многочисленность именно в южнофранцузских и итальянских источниках[820] позволяет предположить, что этот феномен связан с кризисом вотчины старого типа, выросшей из крупного хозяйства поздней античности. Исключительно высокий процент "пустых" колоник в Марсельском полиптике свидетельствует, таким образом, о масштабе этого кризиса, но никак не о хозяйственном упадке.

Марсельский полиптик ценен также сведениями собственно демографического характера. Из всех каролингских полиптиков он содержит наиболее подробное описание держателей: фиксируются имена всех людей, проживающих в усадьбе, их родственные связи и, что уникально, возраст детей. Эта особенность Марсельского полиптика сделала его классическим источником по истории раннесредневековой семьи, однако изучение его сопряжено с большими трудностями, и полученные результаты не радуют однозначностью[821].

В 70-е гг., когда в историографии наметилась тенденция оценивать каролингскую эпоху как время стагнации и даже регресса[822], демографы интерпретировали данные Марсельского полиптика в мрачных тонах. Наиболее четко эта позиция изложена в работах Ж.-Ф. Брежи и Ж.-П. Поли[823].

Изучая динамику соотношения полов, Ж.-Ф. Брежи пришел к заключению, что доля женщин в общем населении вотчины с возрастом уменьшалась, что, по его мнению, свидетельствует об их более высокой смертности, главным образом при беременности и родах. Рождаемость была низкой: в годы, непосредственно предшествовавшие созданию полиптика, максимум 38–39 на тысячу. Это объясняется, с одной стороны, тем, что около 40% населения брачного возраста в браке не состояло, с другой — бездетностью пятой части супружеских пар. С учетом высокой детской смертности (к 10–11 годам умирал, как минимум, каждый третий ребенок), население должно было сокращаться, причем демографическая ситуация имела тенденцию к ухудшению. Все это и привело к зарегистрированному в политике запустению большого числа крестьянских усадеб.

Ж.-П. Поли согласен с выводом о ранней (предположительно около 40 лет) женской смертности, как и высокой смертности детей, но упор он делает на вызванном хроническими болезнями раннем женском бесплодии, наступавшем, по его подсчетам, в среднем, вскоре после 30 лет. С ранним бесплодием он связывает низкую рождаемость и низкую плодовитость (новорожденные составляли 70–85% от числа женщин в возрасте от 15 до 49 лет), а также невысокий уровень брачности. Свои выкладки автор, однако, сопровождает двумя оговорками. Во-первых, не исключено, что источник зафиксировал ситуацию наиболее неблагоприятных лет; во всяком случае годы, отличавшиеся наименьшей рождаемостью (803, 805, 807, 810, 812), совпадают с отмеченными в анналах годами голодовок, падежа скота и появления у берегов Франции арабских пиратов, что могло вызвать панику и бегство с насиженных мест. Во-вторых, он предостерегает от распространения данных полиптика на Прованс в целом: другие южнофранцузские источники этого времени убеждают, на его взгляд, в том, что обезлюдение затронуло усадьбы только зависимых держателей, но никак не мелких свободных собственников.

Выводы Ж.-Ф. Брежи и Ж.-П. Поли, как и некоторых других медиевистов-демографов, писавших на более общие темы (например, Д. Херлихи, Э. Коулмен, Ж. Вердона), оказали существенное влияние на развитие представлений о каролингской эпохе, способствуя распространению о ней пессимистических суждений. Однако, в противовес этим суждениям, с начала 80-х гг. стали раздаваться голоса, призывающие к более осторожной и взвешенной оценке данных Марсельского полиптика.

Первая по времени работа, где проводится эта мысль, принадлежит перу М. Зернер[824], решительно возразившей против основного тезиса Ж.-Ф. Брежи и Ж.-П. Поли о том, что полиптик зафиксировал демографическую катастрофу, а также против некоторых примененных ими методических приемов. М. Зернер считает необходимым более критическое отношение к данным источника, прежде всего к сведениям о возрасте детей. Отмечая, что умение называть свой возраст или возраст своего ребенка предполагает определенный уровень культуры[825], исследовательница высказывает сомнение в том, что этот уровень был достигнут крестьянами начала IX в. Указывая на тенденцию к округлению возраста детей около 5 лет (64 пятилетних против 26 четырех — и 38 шестилетних), затем около 8 и 10 лет, она считает некорректным связывать возрастные колебания в численности детей с годами эпидемий, голодовок и т. д., о которых сообщают каролингские анналы, кстати сказать, вовсе не обязательно применительно к Провансу. По подсчетам М. Зернер, дети и молодежь численно преобладали над взрослыми, причем среднее количество детей на семью составляло чуть меньше трех, что вполне достаточно для воспроизводства населения. Она считает также опасным излишне доверять суммарным данным полиптика и настаивает на изучении каждого поместья в отдельности. Согласно ее выкладкам, соотношение детей, молодежи и взрослых, а также рождаемость и плодовитость, сильно варьируют от поместья к поместью. Например, в вилле Галадиус индекс плодовитости составляет 0,49, тогда как в виллах Бергемулум и Цилианум — 0,92. Эти различия могут быть вызваны разновременностью локальных демографических спадов — известно, что рождаемость увеличивается вслед и как бы в возмещение людских потерь в результате войн, эпидемий и т. д. Не исключено, однако, что причина кроется в социально-экономических особенностях того или иного поместья.

В этом смысле наибольший интерес представляет изучение поместья Галадиус, расположенного в районе Диня, которое своими размерами (43,8% упомянутого в полиптике населения) довлеет над общей демографической картиной. Его отличительной особенностью является многочисленность людей, о которых мы не располагаем обычной для этого источника информацией. Очень часто встречаются записи типа: "такой-то со своими детьми" или "такой-то, ad requirendum". Эти формулировки употреблялись, видимо, в тех случаях, когда составители описи не находили на месте данного человека, а потому не могли лично опросить его и были вынуждены довольствоваться сведениями, собранными у его родственников или соседей[826]. Последние, разумеется, помнили, как зовут разыскиваемого, но на вопросы о количестве, именах, тем более о возрасте его детей, точно ответить не могли. Речь вовсе не обязательно шла о беглых: кто-то, наверное, ушел к супругу, живущему за пределами монастырской вотчины, большинство же, очевидно, переселились в труднодоступные горные долины, возможно, даже не выходя формально из-под власти своего сеньора.

Сравнительное изучение ушедших и оставшихся крестьян привело М. Зернер к выводу о различиях возрастной структуры этих групп. В семьях оставшихся преобладают дети старших возрастов, часть которых числится среди разыскиваемых. Напротив, в ушедших из поместья семьях их почти нет; следовательно, это в основном молодые семьи, где могли быть только маленькие дети, но как раз о них сведения отсутствуют. Учитывая это, нужно, видимо, внести некоторые поправки в расчеты, касающиеся рождаемости и возрастной структуры населения.

Еще более важной представляется предложенная М. Зернер оценка самого факта массового ухода молодежи с насиженных мест. Она полагает, что это симптом серьезных перемен в положении крестьянства, отражающих эволюцию поместья от виллы позднеантичного типа к судебно-административной сеньории эпохи шателенов. В миграциях и в запустении части старых усадеб она видит указание на "реорганизацию сельской жизни", связанную также с изменением характера поселений и возрастанием роли перегонного скотоводства. Не случайно поэтому данный процесс начался раньше именно в горных районах Прованса. Крестьяне уже не прикованы, как прежде, к предоставленному господином наделу, ресурсы которого определяют и возможности демографического роста. В поисках лучшей доли они устремляются на новые, не освоенные еще земли.

Параллельно с Ж.-П. Поли и М. Зернер и, похоже, еще не зная об их исследованиях, демографией Марсельского политика занимался бельгийский историк Ж.-П. Девруй[827], ранее привлекавший его для изучения экономической истории. Его интересовали по преимуществу общие принципы извлечения и интерпретации демографических данных из раннесредневековых инвентарных документов; Марсельский политик служил одним из примеров. Оценивая демографическую ситуацию, имевшую место в Провансе начала IX в., как довольно благоприятную, Ж.-П. Девруй также считает необходимым анализировать опись каждого поместья в отдельности, но, в отличие от М. Зернер, мотивирует это не спецификой того или иного поместья, а индивидуальными особенностями формуляра этих описей. Сосредоточившись на описи виллы Галадиус как самой представительной, он выяснил, что индекс соотношения полов (1,16, учитывая всех, и 1,09, если не брать в расчет "чужаков") меняется вместе с возрастом. До 9 лет включительно наблюдается численное равновесие мальчиков и девочек; среди подростков и молодежи индекс соотношения полов возрастает до 1,65–1,75; среди взрослых падает до 0,74. По его мнению, эти данные говорят о том, что юноши вступали в брак заметно позднее девушек.

Вопрос о численном соотношении полов, ключевой, если не для оценки демографической ситуации в целом (он имеет отношение, скорее, к проблеме структуры семьи и внутрисемейных отношений), то для разработки исследовательских методик, отправляющихся от всевозможных статистических аномалий, оказался в центре внимания немецкой исследовательницы А. Каммайер-Нейбель[828]. Ее диссертация ценна, в частности, вдумчивым анализом родственных связей между людьми, приписанными к одному и той же наделу: во многих случаях степень и сам факт родства никак не отмечены, имеет место простое перечисление имен, иногда с указанием возраста, так что дочь, например, легко принять за сестру или внучку. Основываясь на антропонимических данных, исследовательница по-новому интерпретировала демографический облик многих усадеб, прийдя к выводу о достаточно благоприятной для провансальских крестьян демографической ситуации.

Одновременно с А. Каммайер-Нейбель итог своим исследованиям каролингских полиптиков подвел В. А. Блонин[829], интересовавшийся как историей семьи, так и общим состоянием народонаселения каролингской эпохи. По сравнению с предшественниками, он в наибольшей мере использовал математические методы обработки источников. Ряд его выводов важен для изучения крестьянского держания как такового (прежде всего практики совладения), что же касается собственно демографической проблематики, то, идя примерно тем же путем, что М. Зернер и А. Каммайер-Нейбель, он идентифицирует в полиптике не два, а три поколения крестьян и вполне убедительно, на мой взгляд, доказывает факт многочисленности детей разного возраста, достаточной для расширенного воспроизводства населения.

С середины 80-х годов поток публикаций, посвященных демографии Марсельского полиптика практически иссяк — не потому, что все стало ясным, а в силу того, что опробированные на сегодняшний день методики анализа себя исчерпали. В ожидании новых, большинство современных исследователей исходит из довольно оптимистических оценок народонаселения каролингской эпохи[830]. Дискуссия показала удивительное разнообразие и сложность чисто источниковедческих проблем, связанных с интерпретацией данных этого источника, о которых еще четверть века назад фактически не подозревали. Дальнейшее изучение полиптика предполагает, по-видимому, более углубленный анализ антропонимии, и работа в этом направлении ведется, в частности Ж.-П. Поли и М. Бурэн[831]. Другое перспективное направление связано с рассмотрением демографических данных полиптика в увязке с его топографией, чего никто из упомянутых авторов, к сожалению, не сделал, хотя очевидно, что толкование многих пассажей напрямую зависит от представления об отраженном в источнике типе поселения. На эту тему имеется всего одно серьезное исследование, принадлежащее Э. Соз и увидевшее свет уже после перечисленных выше публикаций или одновременно с ними[832]. Хотелось бы подчеркнуть, что речь идет не только об организации того или иного поместья и местонахождении конкретных усадеб, но и о ландшафте как таковом. Посетив летом 1997 г., благодаря любезности Г. Демиан д'Аршамбо горную долину Chaudol, где когда-то находилась вилла Галадиус, я впервые по-настоящему понял смысл формулы ad requirendum и суть затруднений, с которыми столкнулись составители описи: закрытая со всех сторон высокими горами, долина сообщается с другими, лежащими выше, куда местные жители выгоняли скот и где вполне могли обосноваться, оказавшись практически в недосягаемости от производивших инвентаризацию виллы монахов. Насколько мне известно, ни один из авторов, писавших о демографических особенностях этой виллы, саму эту местность не видел.

При всей неоднозначности выводов, к которым приходили до сих пор исследователи Марсельского полиптика, это уникальный источник, привлекательный уже самой возможностью обсуждения демографических проблем. Ничего сопоставимого с этим текстом в нашем распоряжении нет. О более раннем периоде приходится судить по нескольким сентенциям Цезария, о более позднем — по многочисленным, но разрозненным и с трудом поддающимся систематизации данным актового материала.

Согласно зарисовкам Цезария, состоятельные арлезианцы избегали обзаводиться большим семейством. Имея двух-трех детей, дамы подумывали о противозачаточных средствах, абортах и даже об убийстве новорожденных, что он, разумеется, безоговорочно осуждал[833]. Цезарий дает понять, что при этом они никак не возражали против многодетности своих рабов и колонов[834]. Он сообщает о бесплодии, толкающем женщин к знахарям и торговцам амулетов[835], и о бездетных старцах, размышляющих о том, кого бы усыновить, — вместо того, чтобы завещать свое состояние церкви[836], но эти сведения, безусловно, не дают основания говорить о демографическом кризисе: речь все же идет об общечеловеческих вневременных проблемах. Более надежны (хотя и несколько трафаретны) рассуждения о детях, которые вместе с другими домочадцами окружают человека в его повседневной жизни[837]. При всем богатстве этого источника, с точки зрения истории внутрисемейных отношений[838], самое большее, что можно извлечь из него для собственно демографических штудий, сводится к тому, что малодетные семьи во времена Цезария не были редкостью. Другие тексты меровингской эпохи подкрепляют это впечатление[839]. В это время рано вступали в жизнь и рано уходили из жизни. Лишь один арлезианец, известный по надписям епископата Цезария, дожил до шестидесятилетия[840], а сам Цезарий, которого биографы рисуют древним старцем, скончался в возрасте 72 лет.

Актовый материал Х–XII вв. открывает гораздо лучшие перспективы для изучения демографических процессов. Прежде всего, появляются многочисленные и разнообразные свидетельства экономического роста, в частности аграрной колонизации, несомненно, связанной с ростом народонаселения — в этой оценки сходятся едва ли не все современные исследователи[841]. Упоминания о заброшенных землях (terra absa, terra vacua), встречающиеся в грамотах IX–X вв.[842], в дальнейшем практически прекращаются. За редкими исключениями, в источниках XI в. речь идет только о целинных, необрабатываемых землях (terra herema, terra inculta и т. д.), которые надлежит отвоевать у природы. Умножается и количество упоминаний о распашках нови (ruptura, rumpada), новых насаждениях, а также о заимках и новых поселениях. Резко увеличивается само число называемых поселений, заметно более густой становится их сеть. Обо всем этом речь пойдет в следующих разделах.

Документы этой эпохи содержат также намного больше собственно демографических сведений, но и с ними источниковедческих проблем предостаточно. Главное затруднение состоит даже не в разрозненности данных, а в том, что принципы описания семей контрагентов различались от скриптория к скрипторию и от одной местности к другой; время составления документа и личные предпочтения контрагентов и писцов также играли известную роль. Так, марсельские грамоты гораздо чаще приводят имена детей, чем, например, нимские, причем, по сравнению с каролингским временем, грамоты XI в. намного информативнее. Было бы поэтому опрометчивым пытаться рассматривать имеющийся актовый материал как нечто целое и однородное и обсчитывать его так же, как полиптик. Анализ актового материала (тем более такого объема и разнообразия, который доступен исследователю Средиземноморской Франции) требует несоизмеримо более тщательной подготовительной работы, в частности изучения каждого комплекса документов в отдельности. Полученные при этом выводы неизбежно будут предположительными и обставленными большим числом оговорок, но игра, несомненно, стоит свеч. Ведь на фоне ставших давно общепринятыми утверждений о демографическом росте XI в.[843], в литературе отсутствуют какие-либо количественные оценки этого явления, пускай самые предварительные и условные. (Равным образом, на южнофранцузском материале X–XII вв. нет ни одного специального исследования внутрисемейных отношений[844]). На мой взгляд, такие оценки все же возможны. Во всяком случае, этот материал непозволительно игнорировать. Поневоле абстрагируясь от вопроса о социальном облике изучаемых семей, а также от географических и даже хронологических нюансов, попытаемся установить то, что на демографическом жаргоне называется детностью средней южнофранцузской семьи XI в. При полном отсутствии каких-либо сведений о демографической ситуации в регионе после 814 г. даже самые предварительные и осторожные оценки будут небесполезны.

Демографическое исследование грамот осложняется целым рядом обстоятельств. Начну с того, что во многих документах дети дарителей и других контрагентов не указаны вовсе, что можно трактовать двояко: как отсутствие детей в данной семье и как проявление, со стороны писцов, безразличия к их существованию[845]. Как будет показано в последней главе, за детьми признавались определенные права на семейное имущество, однако формуляр документа не предполагал неукоснительного перечисления детей. В тех случаях, когда дети все-таки упомянуты, писцы часто ограничивались констатацией того, что такой-то отчуждает свое имущество совместно с женой и детьми[846], реже — с женой, сыновьями и дочерьми, однако не обязательно указывая их имена[847]. Иногда имена опускались при копировании подлинных грамот в картулярий[848], но для изучения данного вопроса это не имеет особого значения. Важнее отметить, что латинское filii однозначно переводится как "сыновья" лишь в связке со словом filiae; взятое в отдельности, оно может означать и "дети"[849]. Слово infantes тоже может трактоваться двояко[850], хотя чаще означает все-таки сыновей[851]. Напротив, слово fratres иногда охватывает и братьев, и сестер[852].

Когда же имена детей все-таки приведены, налицо тенденция упоминать, в качестве соучастников сделки, лишь сыновей. Обычно дочери не упоминаются вовсе[853] или же оказываются в меньшинстве, причем, как правило, диспропорция столь велика, что никак не может быть списана на случайность[854]. Та же тенденция просматривается при перечислении детей, во спасение души которых совершается пожертвование[855]. Среди других родственников, упоминаемых в этой связи, опять-таки преобладают мужчины[856]. Конечно, есть грамоты, в которых фигурируют только дочери[857], равно как и такие, где они преобладают[858] или представлены поровну с сыновьями[859] или в не вызывающем подозрения меньшинстве[860], но речь идет об исключениях из правила, обусловленных прихотью участника сделки или тем, что в данной семье вообще не было сыновей. Перечень нескольких названных по имени сыновей иногда заканчивается словами: "и мои дочери"[861], воспринимавшиеся как менее важные члены семьи, которых можно и не упоминать по отдельности.

С особой очевидностью это обнаруживается в тех случаях, когда мы располагаем группой документов, касающихся одной и той же семьи: достаточно часто сталкиваешься с тем, что в одних дочери упоминаются, в других нет[862]. Однако сюрпризы поджидают и при чтении одной отдельно взятой грамоты. Примером может служить дарственная 1070 г. из района Диня, которая начинается с достаточно банального объявления о том, что дана она супругами и их тремя сыновьями, названными поименно; однако из дальнейшего неожиданно следует, что дарение делается также по желанию их пяти дочерей, вопреки обыкновению, также поименованных[863]. Все это следует иметь в виду, выясняя численное соотношение детей разного пола. Даже в тех редчайших случаях, когда в документе прямо сказано, сколько в семье сыновей и сколько — дочерей[864], от обобщений и далекоидущих выводов лучше воздержаться — ведь диспропорция может объясняться не только и не столько более высокой смертностью среди девочек, сколько тем, что некоторые из них уже выданы замуж (или отданы в монастырь) и, получив приданое, больше не участвуют в управлении семейным имуществом и его последующем распределении[865]. Впрочем, иногда сделка заключается также от имени замужней дочери, но, как будто, только в тех случаях, когда других детей в семье нет[866], или когда, овдовев, она фактически возвращается в родительскую семью[867]. Приведенные факты важны для понимания внутрисемейных отношений, в частности статуса женщины, но к истории народонаселения они имеют лишь косвенное отношение.

Дело, однако, не только в нерегулярном и небрежном упоминании дочерей. Совершенно ясно, что во многих случаях указаны имена далеко не всех сыновей[868]. Почти наверняка, приводятся имена по преимуществу старших, принимавших активное участие в сделке в качестве реальных содарителей семейного имущества[869]. Существование младших зачастую вообще никак не отражено; иногда они обозначены словами типа аlii и ceteri, каковые, к слову сказать, не обязательно относятся только к мальчикам[870]. При этом отсутствие таких добавлений еще не означает, что перечислены все сыновья. Встретившись с перечнем шести сыновей, невольно предполагаешь, что он исчерпывающий, и очень часто дело, наверное, так и обстоит. Могу, однако, сослаться по крайней мере на один документ, в котором после имени шестого сына значится: ceterique et filiae sue[871].

При таком положении вещей механический подсчет указанных в грамотах детей с последующим выведением средней численности детей в семье будет контрпродуктивным. Предварительным условием каких-либо количественных оценок должно стать выявление и обработка данных, относящихся к отдельным семьям. Это предполагает огромный объем работы — и не только потому, что искомые данные порой разбросаны по документам из разных архивов. Даже в пределах относительно однородного комплекса грамот, каковым, с некоторой условностью, можно, например, считать каждый отдельно взятый картулярий, исследователь сталкивается с серьезными препятствиями. Среди них — необходимость привести к общему знаменателю разновременные данные, относящиеся к одной семье, или единовременные данные, относящиеся к разным семьям, "застигнутым" сделкой в разные моменты их существования. Ясно же, что состав и численность семьи не были неизменными: люди рождались, умирали, вступали в брак, принимали сан, пропадали без вести… Другая проблема связана с соотнесением данных, содержащихся в разных частях документа, например intitulatio и списках свидетелей: во втором случае надежность данных ниже, поскольку дети младших возрастов, как правило, не выступали в роли свидетелей. В рамках одного документа это не создает особых сложностей; они возникают тогда, когда воедино сводятся факты, взятые из разных документов, — в одном случае из intitulatio, в другом — из narratio, в третьем — из списка свидетелей и т. д. А ведь формуляр грамоты тоже менялся, и не только во времени, но и в зависимости от типа сделки. Перечень такого рода препятствий легко продолжить. Неудивительно, что огромная масса раннесредневековой южнофранцузской документации так и не стала до сих пор объектом внимания со стороны историков семьи и народонаселения.

В источниках, разумеется, зафиксированы бездетные семьи[872], но, как правило, их трудно отличить от тех семей, которые в сделках представлены родителями или одним лишь отцом. Равным образом, перед нами, наверняка, проходят семьи, где был всего один ребенок, хотя бы в силу молодости некоторых супружеских пар[873]. Однако в подавляющем большинстве случаев упоминание в грамоте одного сына (но не дочери[874]) нельзя считать доказательством того, что в данной семье не было других детей: речь может идти и о старшем сыне, упоминание которого сочли достаточным для выражения мысли о том, что обязательства по сделке берет на себя не только супружеская чета, но и ее потомки. Даже в тех грамотах, где фигурирует несколько сыновей, старший порой выделен особо, и не только тогда, когда речь идет о наследнике титула[875]. Вместе с родителями (по крайней мере матерью-вдовой), тем более после их смерти, старший сын принимал решения о судьбе младших[876]. Идея майората была чужда южнофранцузскому праву, но некоторые естественные прерогативы, обусловленные старшинством (прежде всего право и обязанность выступать от имени всех братьев и сестер), общество признавало.

Большее значение поэтому имеют случаи упоминания сразу нескольких сыновей. Гарантий того, что хотя бы на данный момент список исчерпывающий, конечно, нет; как изменилась ситуация спустя пять или десять лет, по большей части также неизвестно; но информативен уже сам разброс числовых значений. Судя по имеющимся материалам, три сына в семье было обычным делом, четыре и даже пять сыновей — отнюдь не редкостью, известны семьи с шестью[877], семью[878], восемью[879], девятью[880] сыновьями, хотя, разумеется, такие случаи нетипичны.

Больше всего сведений на этот счет имеется в Большом картулярии аббатства Сен-Виктор-де-Марсель, отличающемся наибольшим вниманием к сведениям о младших членах семьи. Составленный около 1100 г., он вобрал в себя в тот момент 736 грамот, из которых около 95% приходится на XI в. На этом материале выявляется примерно 270 семей, в составе которых было не менее двух детей, названных по именам. В принципе, для расчетов этого достаточно. Вопрос в том, как, в свете сделанных выше оговорок, оценить долю бездетных и однодетных семей — ведь очевидно, что далеко не все упоминания таких семей правомерно "дисквалифицировать" как обусловленную спецификой источника дезинформацию. Есть две возможности: решать в каждом случае отдельно, исходя из контекста, или же ввести корректирующие коэффициенты, с тем, чтобы заведомо занизить или завысить долю таких семей. Я взял на вооружение обе методики, позволяющие, если не уравновесить сопутствующие каждой из них погрешности, то перепроверить полученные благодаря той или иной из них результаты. Принимая во внимание почти бесконечный ряд источниковедческих деталей, которые следовало бы уточнить до того, как браться за количественную обработку соответствующих данных, и отдавая себе отчет в том, что это потребовало бы усилий, технически несовместимых с заявленными в монографии целями, — я решил в последний момент воздержаться от приведения самих расчетов, все равно невразумительных без упоминания и разбора каждого случая в отдельности, и ограничиться общим выводом. Суть его в том, что на одну семью приходится, в зависимости от методики подсчетов, от 2,8 до 3,3 сыновей. С учетом дочерей, не отраженных адекватно в имеющихся документах, эти цифры следует удвоить. Не забудем также предшествующую крещению младенческую смертность, сведений о которой в грамотах практически нет. Результат совершенно однозначный: в среднем, в семье рождалось не менее 6–7 детей.

Многодетности южнофранцузской семьи XI в.[881] имеются некоторые косвенные доказательства. Например, практически нет благочестивых дарений в надежде заиметь детей[882], что, наряду с религиозными факторами, может объясняться тем, что массовым бесплодием общество того времени не страдало. Нет оснований говорить и о чрезмерно высокой детской смертности: дарения за упокой души умерших детей редки и, как правило, содержат упоминания о других, здравствующих детях[883]. Вполне вероятно, что на самом деле картина была менее радужной, и мы вновь сталкиваемся с искаженным отражением действительности. Но постольку, поскольку вообще можно доверять нашим источникам, оправдано утверждать, что детская смертность не перечеркивала рождаемость.

Как будет показано в пятой главе, существуют серьезные проблемы с социальной идентификацией лиц, упоминаемых в дошедших до нас документах. Совершенно ясно, что лица относительно более высокого статуса представлены в них заметно лучше, чем простолюдины, тем более зависимые крестьяне. И хотя в облике и самом функционировании семей крестьян и их сеньоров, несомненно, было немало общего, маловероятно, чтобы это касалось и такого показателя, как численность детей, сильно зависящего от материальных условий существования. Число детей в крестьянских семьях было, наверное, несколько меньшим, главным образом за счет более высокой смертности[884]. Однако в тех случаях, когда можно с достаточной уверенностью идентифицировать семью как крестьянскую, многодетность все же является нормой[885]. Налицо настоящий демографический бум, органично вписывающийся в наши представления об XI в. как о времени экономического роста.


3. Территориальное устройство

В последние годы медиевисты все чаще обращаются к проблеме социальной организации пространства. Это понятие пришло в историческую науку из географии, где его применяют для обозначения наиболее общих пространственных аспектов человеческой деятельности, будь то территориальное устройство, соотношение форм поселений, дорожная сеть и т. д. Что касается истории, понятие нуждается в дальнейшей теоретической разработке, но даже на нынешнем этапе осмысления его познавательные возможности очевидны[886]. На материале раннего, отчасти и классического, средневековья исследуется в основном территориальная организация власти. В этом, безусловно, есть резон; ясно, однако, что изучение пространственных аспектов жизни общества не должно исчерпываться потестарной проблематикой.

Отличительной особенностью изучаемого региона является то обстоятельство, что он почти никогда не представлял собой единого целого в политическом и даже в административном отношении. Максимально объединенным он был, как ни странно, на заре своей писаной истории, когда в конце II в. до н. э. возникла провинция Нарбонская Галлия. Но и тогда за ее пределами остались т. н. Приморские Альпы — горная область на границе Галлии и Италии, от Ниццы до Бриансона, покорившаяся римлянам лишь при Августе и сохранившая административную самостоятельность вплоть до конца Империи. В эпоху Домината Нарбонская Галлия была разделена на три провинции: Первую Нарбонскую Галлию, в целом совпадающую с Лангедоком; Вторую Нарбонскую Галлию, вобравшую в себя большинство внутренних районов Прованса, из прибрежных же только район Фрежюса; Вьеннскую Галлию — в ее состав вошли Савойя, Дофинэ, Виварэ, Западный и Южный Прованс (Оранж, Арль, Марсель, Тулон, некоторые другие местности). Все три провинции, как и Приморские Альпы, вошли в состав обширного Вьеннского диоцеза[887].

Наиболее реальной административной единицей на протяжении всего античного периода была civitas, иначе pagus. Хотя центром пага чаще всего был римский муниципий, границы их в целом совпадали с древними племенными территориями галлов, лигуров и иберов. Размеры пагов поэтому сильно различались: наряду с крупными (Арль, Ним, Тулуза) существовали и совсем маленькие, расположенные по большей части в Альпах (Антиб, Динь, Риез, Сенез и другие). Границы civitates были четко размечены; найдены межевые знаки с надписями типа: fines arelat(ensium); fines aquens(ium)[888]. Следует иметь в виду, что заключенная в этих границах территория обладала не только политической, но в определенной мере также экономической целостностью. Во всяком случае, имения подавляющего большинства граждан civitas находились в ее пределах и обеспечивали важнейшей продукцией ее главный город[889].

Это административное деление было принято Церковью[890], придерживавшейся его в течение почти всего средневековья. Даже в тех случаях, когда город практически прекращал существование, и резиденцию епископа переносили в другое место, территориальная единица, а с нею и епископская кафедра, сохраняла древнее название. Так, в средние века резиденция епископов Сенеза находилась в городке Кастеллан, но это никак не сказывалось на титулатуре[891]. Изменений было немного, и касались они границ не столько провинций, сколько входящих в них civitates. Например, к началу VI в. из Нимского диоцеза выделились диоцезы Изес и Магелон, из Безьерского — маленький диоцез Агда[892]. Одновременно начинает выстраиваться церковная иерархия. Епископы Первой Нарбонской Галлии оказались в подчинении у нарбонского архиепископа, чья власть, однако, не простиралась за Севенны, за которыми начинались архиепископства Буржа и Вьенн. С конца VIII в., с образованием Испанской Марки, в состав Нарбонской архиепископии вошли и каталонские диоцезы — вплоть до образования в 1118 г. Таррагонского архиепископства. Прованс был разделен на три церковные провинции: Арль, Экс и Амбрен, в целом совпадавшие с границами гражданских провинций Поздней империи. Например, Амбренское архиепископство, состоявшее из шести епископств, соответствовало Морским Альпам[893].

Политическое единство региона было нарушено в начале V в. Обосновавшись в 418 г. в районе Тулузы, вестготы шаг за шагом прибрали к рукам территорию, которую мы сегодня называем Лангедоком. В 476 г. они завладели и южной частью Прованса, уступив земли к северу от Дюране бургундам. Это имело серьезные последствия и для церковного устройства: епископ Арля, претендовавший на роль примаса Галлии[894], был поставлен перед фактом перехода ряда епископств юго-восточной Галлии под контроль Вьенн. Появление в регионе франков еще больше осложнило картину. После битвы при Пуатье (507 г.) они завладели северо-западными областями Лангедока (Тулуза, Альби), а в 534–536 гг. — Провансом. В руках вестготов остались семь civitates между Роной и Пиренеями (Нарбон, Каркассон, Эльн, Безье, Агд, Магелон, Ним), иначе Septimania. Согласно этимологии Ж. Сирмонда (1614 г.), наиболее популярной в наши дни, своим происхождением этот топоним обязан расхожему наименованию ветеранов VII легиона, испомещенных здесь в 36–35 гг. до н. э. Во всяком случае, город Бетерры (Безье) официально назывался Colonia Julia Paterna Septimanorum Baeterrae[895]. Согласно другому толкованию, предложенному в 1580 г. Ж. Скаллигером и также имеющему своих сторонников среди современных ученых, речь идет о сокращенном наименовании "Семи провинций" — причудливого административного образования эпохи Домината, охватывавшего южную и центральную Галлию; после того, как юго-западные провинции были переданы готам, топоним закрепился за территорией, оставшейся в руках Рима[896]. Как обозначение целого региона (с неясными еще границами, но применительно к землям, занятым вестготами) он впервые встречается у Сидония[897], затем — как будто, уже в отношении приморских областей — у Фортуната[898] и Григория Турского[899].

На мой взгляд, одна этимология не исключает другой, но как бы там ни было, они были скоро забыты, и уже в VII в. Septimania понималась как совокупность семи "городов" — так, Исидор Севильский употребил однажды выражение Septem oppida[900]. Впрочем, их набор и даже количество не были неизменными. Согласно Notitia Galliarum, в составе Первой Нарбонской Галлии насчитывалось всего пять civitates: Нарбон, Тулуза, Безье, Лодев и Ним[901]. Другие города обрели этот статус в течение V в.[902] Каркассон и Эльн обязаны своим возвышением, скорее всего, военному фактору: первый — положению стратегически важной крепости на границе с франками, второй — необходимости организовать оборону пиренейских перевалов, также возникшей именно в это время (прежде они редко подвергались угрозе). И если римский Каркассон был все же достаточно важным центром, расположенным на одной из главных дорог Империи и упоминаемым во многих источниках, то Эльн, как и Ruscino (давший в перспективе, уже в VIII–IX вв., топоним Roussillon[903]) и другие восточнопиренейские oppida, был в эпоху Домината глухой периферией "города Нарбон" и известен главным образом благодаря раскопкам[904]. Военный фактор сыграл ключевую роль и в возвышении Изеса, оказавшегося за пределами Септимании: с начала VI в. он был форпостом франков на границе с вестготами[905]. Чем объясняется изменение статуса Агда и особенно Магелона, который никогда не был городом в собственном смысле слова, а лишь епископской резиденцией, — остается загадкой. Важность церковного фактора очевидна, но почему и зачем были созданы эти небольшие епископства, мы не знаем. С другой стороны, в ходе франко-вестготских войн Лодев переходил из рук в руки: по крайней мере, в 535 г. епископ этого города участвовал в соборе галльских епископов в Клермоне, а в 589 г. — в соборе испанских и септиманских епископов в Толедо[906]. Составленная при короле Вамбе Divisio terminum episcopatuum называет его в числе восьми (а не семи!) городов "Нарбонской провинции"[907].

Во главе каждой из септиманских civitates стоял comes[908], вся же область в целом считалась ducatus[909]. Борьба за эту территорию продолжалась почти до самого конца существования Вестготского государства, и, несмотря на некоторые успехи франков, она осталась вестготской, что имело далеко идущие последствия для ее социально-правового облика и политического определения. Начиная с VI в. франкские авторы все чаще называли ее Готией[910], что, похоже, больше соответствовало разговорному языку, чем Септимания. Испанцы же говорили: "провинция Галлия", "Галлии" или — на старый и более ученый лад — "Нарбонская Галлия"[911]. Последний топоним можно встретить и у франкских писателей, иногда в сочетании с топонимом "Септимания"[912].

В это же время появляется и топоним Provincia, закрепившийся за территорией между Роной и Альпами, с неясной еще северной границей. Представление об определенном политическом или административном единстве земель, составляющих будущий Прованс, впервые зафиксировано в написанном в середине VI в. житии Цезария[913]. "Эта провинция" скоро превратилась в "Провинцию": соответствующий топоним встречается под 574 г. в "Хронике" Мария Аваншского[914], чуть позже — в житии Ницетия Лионского[915] и у Григория Турского[916], который упоминает нескольких "ректоров" Прованса. Впрочем, многие авторы VI в., в том числе Эннодий, Авит Вьеннский, Кассиодор, Фортунат, прекрасно обходятся без этого слова. Общеупотребительным оно стало, по-видимому, с VII–VIII вв.[917] В сочинениях Григория тоже есть свидетельства того, что топоним Provincia еще не совсем вытеснил слово provincia как обозначение того или иного из здешних диоцезов. Так, одного из ректоров Прованса он как-то называет "ректором Марсельской провинции и прочих городов, которые в этих краях относятся к королевству" Гунтрамна[918]. Ясно, однако, что наряду с ректорами всего Прованса в каждой civitas имелся свой правитель (comes, что соответствовало позднеримской титулатуре[919], также princeps, но чаще iudex[920] — это обозначение, похоже, было более обиходным[921]), назначаемый франкским королем.

Земли, покоренные франками, сразу же попали в водоворот междоусобиц Меровингов, несколько раз деливших и перекраивавших Прованс, бывший для них источником южных, в том числе заморских товаров[922]. На деле, однако, он сумел не столько сохранить, сколько обрести известную автономию как единое целое: ректоры Прованса пытались играть самостоятельную политическую роль, в частности во время вторжения арабов. В Септимании также ощущались сепаратистские тенденции, давшие о себе знать при короле Реккареде как реакция на отказ от арианства (589 г.), затем во время мятежа герцога Павла (683 г.). Даже при арабах местные жители не спешили принять сторону франков. Когда же наконец Карл Мартелл и Пипин Короткий в несколько приемов, с 737 по 759 г., подчинили своей власти и ту, и другую территорию, они сохранили административное единство, практически не нарушенное разделами Империи при Карле Великом и Людовике Благочестивом. Показательно, что Прованс и Септимания упоминаются в капитуляриях в одном ряду с Нейсгрией и Италией, несмотря на заметно меньшие размеры[923].

Политическое единство Прованса было более очевидным, чем политическое единство Септимании. С 855 по 933 г. он и вовсе был отдельным королевством[924] и в некоторых текстах называется так еще в XI в.[925], хотя в это время уже являлся частью королевства, известного как Бургундия, или Арелат. Его правители именуются в местных грамотах "королями аламаннов и провинции"[926], "аламаннов и провинций"[927]. В несколько измененном виде этот титул был унаследован германскими императорами[928] — притом, что в составе Арелата существовало графство, иначе марка, Прованс, управлявшееся одной и той же династией в течение двух столетий[929].

В IX в. Провансом зачастую называлась территория не только меровингской Provincia, но также Дофинэ и даже лежащих по ту сторону Роны областей Виварэ и Изеса — напомню, что последний остался за пределами вестготской Септимании и традиционно был больше связан с Арлем, чем с Нимом и Нарбоном[930]. Написанное при Карле Великом житие Ансберта Руанского помещает в пределах Прованса местечко Dusera, т. е. Donzère, расположенное к югу от Монтелимара, на территории, которая в дальнейшем считалась частью Дофинэ[931]. Но уже в X в., с образованием графства Прованс его границы в целом вернулись к изначальным и в географическом отношении более естественным[932]. Территориальной устойчивости и внутренней организации средневекового Прованса могли позавидовать многие княжества Европы. В какой-то мере этому способствовало то обстоятельство, что с 1268 по 1481 г. его правители носили королевский титул, но важнее была все-таки именно адекватность его политических и природно-географических границ. На протяжении веков они изменялись сравнительно мало и, что особенно знаменательно, в конце концов возвратились к исходному состоянию. Так, начиная с XIII в. северные районы Прованса (Гап, Амбрен, Бриансон) больше тяготели к Дофинэ, став в дальнейшем частью этой провинции; в 1388 г. Ницца на пять столетий отошла к Савойе; но сегодня мы снова видим их в составе Прованса. Революция разделила его, как и другие провинции, на довольно-таки произвольно выкроенные департаменты, однако вычеркнуть pays из реальной повседневной жизни не удалось. В той или иной форме они продолжали существовать, пока наконец в послевоенные годы логика государственного управления не побудила Париж создать на основе департаментов более крупные административные образования, в территориальном отношении сопоставимые с древними провинциями и даже совпадающие с ними. Так возникла компактная область, не очень складно именуемая "Прованс — Лазурный берег".

На долю Лангедока, чьи границы менее определенно заданы ландшафтом, выпало больше испытаний. Прежде всего, различали (и различают) Нижний и Верхний Лангедок; первый, в целом, соответствовал Септимании и Виварэ, второй — Тулузену и Альбижуа. Это деление восходит ко времени поселения вестготов на Гаронне (418 г.), которое повлекло отделение Тулузы от приморских городов Нарбонской провинции, оставшихся под прямым контролем Рима. Так продолжалось до 462 г., когда после гибели Майориана вестготы заняли Нарбон, а затем и другие города Септимании. После их поражения в битве при Пуатье исторические судьбы двух областей вновь разошлись. В составе одного государства они оказались не ранее 759 г., когда франки выбили сарацин из Нарбона, но к этому времени области уже настолько обособились, что восстановление административного единства прежней Нарбонской Галлии оказалось проблематичным. В начале IX в. оба региона входили в состав Аквитанского королевства Людовика Благочестивого с центром в Тулузе, однако источники этого времени последовательно отличают Септиманию не только от Аквитании, но и от Marea Tolosana, иначе просто Tolosanum[933]. Впоследствии герцоги Аквитании также претендовали на верховенство над всей Южной Галлией вплоть до Роны, но без большого успеха, и даже графы тулузские, несравненно лучше укорененные в Средиземноморье, контролировали Септиманию главным образом через своих вассалов — виконтов Нарбоны, Агда, Безье, Нима и других сеньоров этого непокорного края[934]. Для жителей Тулузы купцы из Септимании еще в XI в. были готами[935]. Различие между Нижним и Верхним Лангедоком было наполнено реальным экономическим и культурным содержанием даже в эпоху "старого режима", когда они входили в состав обширной провинции Лангедок, простиравшейся от верховий Гаронны до верховий Луары.

В документах IX–X вв. Септимания-Готия, как и Прованс, иногда называются "королевством"[936], но лишь фигурально. Эта область никогда не имела столь высокого статуса; недолговечным оказалось даже "графство Готия": соответствующий титул вышел из употребления уже в XI в.[937] Феодальная раздробленность была здесь выражена сильнее, чем в Провансе, и сохранялась до XV в. Не вдаваясь в перипетии внутриполитической истории региона, замечу лишь, что в этот период менялись и его внешние границы: с 1258 по 1659 г. Руссильон был по большей части под властью короны Арагона, а после Пиренейского мира сохранил административную самостоятельность, оставшись за пределами провинции Лангедок. Тем не менее, возникшее на заре средневековья представление о целостности территории между Пиренеями и Роной не кануло в Лету и уже в наши дни воплотилось в административной области "Лангедок-Руссильон". В подтверждение полуторатысячелетней традиции Тулузен и Альбижуа оказались в составе другой, менее "органической", области — вместе с Керси, Руэрг, Фуа и Восточной Гасконью.

Будучи вполне реальными единицами территориальной организации, Прованс и Септимания, однако, редко появляются в источниках. В основном это нарративные тексты[938], капитулярии и акты поместных соборов[939]. Им не всегда находилось место даже в королевских дипломах[940] и папских буллах[941], не говоря уже о документах частных лиц. Вне историко-политического контекста эти топонимы почти не встречаются: их легче обнаружить в нестандартных формулировках[942], чем при локализации земельных участков. Судя по тому, как описываются объекты сделок, хозяйственная и правовая жизнь протекала, в основном, в пределах той или иной civitas.

В V–VIII термин civitas еще довольно часто означает не только город, но и его территорию, причем не ближайшую округу, а весь диоцез[943]. В этом значении он сохранялся и в каролингское время[944]. Изредка в этом смысле употреблялся и термин urbs[945]. Если речь шла о земельном владении внутри города как такового, это отмечалось особо[946]. Однако в X, тем более XI–XII вв., civitas — это, по большей части, уже город как поселение. В Ниме, где были очень сильны римские традиции, старой формулы in territorio civitatis держались особенно долго: она преобладает до самого конца X в., затем уступает место формуле in comitatu и в дальнейшем встречается лишь эпизодически[947]. Эта территория по большей части совпадала с территорией древнего пага[948]. В нарративных источниках меровингской эпохи она иногда называется provincia[949], в документах же (к сожалению, немногочисленных) при локализации земельных владений употребляется только термин pagus[950]. Во времена Карла Великого (в виде исключения — и позднее) еще употребляли такие словосочетания, как "паг города такого-то"[951], хотя чаще говорили просто: "паг"[952]. В X в. термин pagus постепенно выходит из употребления. Как обычно, региональные различия затрудняют обобщения: если в Ниме его практически перестали использовать уже в конце X в.[953], то в Тулузене[954] и на Ривьере[955] он был в ходу и в следующем столетии. Впрочем, иногда он приобретал совсем другой смысл: так, в Руссильоне[956] и в Севеннах[957] pagus изредка означает подразделение графства, тогда как некоторые марсельские грамоты упоминают pagus Provincie[958]. Довершая терминологический хаос, провансальские писцы иногда употребляют слово pagus в значении территории замка или виллы[959]. В дальнейшем оно встречается разве что в нарративных текстах, претендующих на ученость[960].

Термин comitatus, судя по всему, северного происхождения. В Альби он зафиксирован с VIII в.[961], в Провансе с 781 г.[962], в Виварэ — с 817 г.[963], в Тулузе — также с 817 г.[964], в Агде и Изесе — с 823 г.[965], в Ниме, где держались за старую терминологию, — лишь с 892 г.[966] Речь идет, однако, лишь о первых и, как правило, изолированных упоминаниях; по-настоящему он потеснил термин pagus не ранее X века. Как следует из только что приведенного примера, в одном и том же скриптории иногда параллельно употребляли оба термина — в одинаковом контексте и, безусловно, как синонимы. За редкими исключениями[967], взаимозаменяемыми были также термины comitatus и episcopatus[968]; впрочем, второй применялся также для обозначения власти и имущества епископа[969]. Лишь в тех нечастых случаях, когда не совпадали ни границы, ни названия графства и диоцеза, эти термины приобретали существенные нюансы. Так, Эльнский диоцез был больше графства Руссильон, поэтому, во избежание недоразумений, иногда оговаривали, что владения находятся в пределах Эльнского пага и Руссильонского графства[970]. Магелонское епископство не совпадало с каким-либо политическим образованием, сам Магелон всегда был резиденцией исключительно церковных властей, из-за чего в этой части Лангедока земельные объекты обычно локализуются по названию епископства, хотя изредка его именуют и графством[971]. Но иногда возникает путаница, и Магелон неожиданно оказывается викарией, локализуемой в пределах графства[972].

Наравне с этими терминами, употребляли слово territorium[973], а также terminium[974] и confinium[975]. Случается, что эти термины, особенно territorium, соседствуют в одном и том же документе с терминами pagus или comitatus, обозначая один и тот же объект[976], хотя порой складывается впечатление, что их употребление все же передает какие-то административные нюансы[977]. Эта синонимичность подчеркивается также в формулах королевских дипломов[978] и других документов[979]. В некоторых медвежьих углах, например в Виварэ, долго держались термина provincia[980]. Он характерен также для нарративных текстов[981].

Территория civitas иногда именуется suburbium. В источниках докаролингского времени этот термин употребляется в своем первичном значении: "пригород", "предместье", каковые имелись практически у всех городов Септимании и Прованса, не исключая и совсем небольших[982]. Случаи такого словоупотребления отмечены и в грамотах[983], но здесь термин чаще обозначает округу большого города, столицы древнего пага[984], или часть такой округи, имевшую особое название[985]. Это было, по-своему, удобно, так как позволяло локализовать объект, расположенный на территории города, не имевшего статус civitas, например Эльн[986]. В то же время, поскольку термин мог обозначать территорию разного "уровня", писцы иногда путались[987], тем более, что, территория одного города могла рассматриваться как suburbium другого, например Безье по отношению к Нарбону — метрополии региона[988]. В результате термин suburbium применялся к разнокалиберным объектам[989]. Кроме того, он часто употреблялся всуе как синоним предлогов sub, subter, subtus. Поэтому окрестности виллы и замка также можно было назвать suburbium[990].

Границы пагов не всегда ясны, и, похоже, что сомнения на этот счет испытывали уже в раннее средневековье. Иногда писцы локализовали земельный объект сразу в двух пагах[991]. В некоторых случаях это вызвано рассредоточенностью отчуждаемых владений, но на то могли быть и более серьезные причины, связанные с внутренней реорганизацией пага, не такой глубокой, как на севере страны, но все же вполне реальной[992]. Так, Авиньон и Арль[993], Агд и Безье[994] изредка представлены как один паг. В некоторых соседних диоцезах, по крайней мере маленьких, например в Оранже и Сен-Поль-Труа-Шато, порой имело место совмещение в одном лице двух епископских должностей и связанных с ними имений[995]. Сложной и запутанной предстает административная география Руссильона[996]. Здесь различали по крайней мере три графства: собственно Руссильон (иначе Эльн), Конфлан и Сердань[997], причем одна и та же единица, например Конфлан, обозначается и как графство, или паг, и просто как долина[998]. Соседнее графство Валлеспир в раннесредневековых текстах и вовсе фигурирует только как Valle Asperia[999], а иногда рассматривается как часть "Эльнского графства"[1000].

Территория пага делилась на округа меньшего размера, называвшиеся в разных частях региона по-разному: самым общим и повсеместно употребительным было слово vicaria[1001], но в Арле и сопредельных городах Западного Прованса говорили также ager[1002], в Ниме, Родезе и Виварэ — agix[1003], в Тулузе, Альби и Родезе — ministerium[1004]. (В горных местностях в таких случаях иногда указывали долину[1005]). Обычно эти термины являются синонимами, что следует уже из применения их к одной и той же территории. Примерами могут служить Arisitum в графстве Ним[1006] и Ferrarias в графстве Родез[1007]. Сложность в том, что в некоторых текстах они находятся в соподчиненном положении, причем их иерархия изменчива: ministerium может выступать как подразделение викарии[1008], но и викария может входить в состав ministerium[1009]; сходным образом agix порой оказывается частью и ministerium[1010], и викарии[1011]. Иногда эту промежуточную единицу путали с пагом[1012], иногда — с виллой[1013]. Границы территорий также были подвижны, в результате один и тот же земельный объект локализуется в разных викариях, например, аббатство Конк — в викариях Dunense и Ferrariense[1014]. Поскольку название викарии и ее аналогов чаще всего происходило от названия ее административного центра, с перемещением его в другой населенный пункт, в принципе, должно было изменяться и название всей территории[1015], но писцы по инерции иногда употребляли старое обозначение. Следует также упомянуть, что в XI в., по мере отмирания публично-правовых институтов локального уровня, все эти термины постепенно выходят из употребления, однако сами названия некоторое время еще остаются в ходу[1016]. После этой неразберихи с облегчением воспринимаешь тот факт, что в маленьких диоцезах, например Агдском, следующей за епископством или графством единицей была обычно villa[1017], реже — parrochia, т. е. приход[1018]. Нередко так описывают владения и в больших по размеру графствах. Иногда пропущен и этот элемент спецификации, поэтому вслед за названием графства сразу упоминается земельный объект[1019].

Вопрос о том, совпадали ли приход[1020] и вилла, остается открытым; хронологические и географические различия значительны, но известную роль играют и сугубо локальные обстоятельства, суть которых слишком часто от нас ускользает[1021]. В V–VI вв. в villae (т. е. в поместьях) нередко устраивались часовни, но приходские церкви зафиксированы все же в vici и castella[1022]. Впрочем, как будет показано ниже, различие между vicus и villa было в этот период несколько условным. В дальнейшем, по мере стирания различий между этими типами поселений, наличие в вилле приходской церкви стало обычным явлением[1023]. При локализации и описании земельного участка термины parrochia и villa выполняют одну и то же инструментальную роль; в пределах виллы и прихода фигурируют сходные объекты; мансы, поля, виноградники, луга и т. д.[1024]. Однако случается, что приход явно больше виллы[1025], и напротив, на территории виллы может быть более одной церкви[1026]. Вопрос в том, все ли они были приходскими. И все же нормальной, похоже, считалась ситуация, при которой в вилле была одна церковь[1027]. В этом отношении особый интерес представляет серданская грамота 891 г., в которой говорится о споре прихожан (parrochiani) двух соседних церквей о том, в какой из двух соответствующих вилл должен жить священник, окормляющий обе паствы[1028]. Показательно, что начиная с X в. многие виллы были известны по имени святого, которому была посвящена местная церковь[1029].

Villa южнофранцузских источников — термин многозначный. Это далеко не всегда поселение; едва ли не чаще это территориальная единица, ядро которой образует какое-то поселение, самое важное и, как правило, самое старое, но необязательно единственное. Территория виллы могла, конечно, измениться с образованием новых или исчезновением старых поселений, но сейчас важнее подчеркнуть ее устойчивость, проявившуюся даже в условиях франко-арабских войн[1030].

Здесь возможны два варианта. Первый состоит в том, что словом villa характеризовали комплекс владений, принадлежащих одному лицу и необязательно составляющих единую компактную территорию. Такая ситуация характерна для Марсельского политика, где виллой, судя по всему, названы не только поместья в собственном смысле слова, но и группы разрозненных, разбросанных на большой территории усадеб, различными путями попавших в руки аббатства, приписанных к одному из его старых владений, или условно сгруппированных вокруг ближайшего населенного пункта[1031]. На это, в частности, указывает отсутствие держаний в 9 из 13 местностей, выступающих в политике как названия поместий, а также тот факт, что в некоторых описях для обозначения совокупности перечисляемых наделов, вместо названия villa или наряду с ним, используется термин ager[1032].

Загадочная синонимичность терминов villa и ager, сбившая с толку многих исследователей, упорно переводивших ager как "поле", требует объяснения. Искать его нужно в источниках более раннего времени. Употребление слова ager в значении "поместье" характерно для многих отцов церкви, например Сульпиция Севера[1033], Сидония Аполлинария[1034] и Григория Турского[1035]. В форме agellum мы находим его в завещании Цезария Арелатского[1036], в ряде агиографических текстов и документов меровингской и каролингской эпохи[1037]. В Руэрг в ходу была причудливая формула in aro villae, означавшая "на территории виллы"[1038]. В грамотах IX–XI вв. villa и ager иногда выступают как территориальные единицы одного порядка[1039]. Изначально речь, видимо, шла о подразделении пага, переданном частному лицу вместе с сопутствующими доходами. Такая территория неизбежно дробилась между наследниками или отчуждалась по частям, в результате сокращаясь в размерах и приближаясь к размерам обычного поместья[1040].

Отсюда легко перебросить мостик ко второму варианту, суть которого в понимании "виллы" как административной единицы в рамках публично-правового пространства. В грамотах villa часто упоминается "со своей округой", причем различаются собственно villa и эта округа, которая обозначается так же, как округа города: fines, terminium или territorium[1041]. Более того, слова villa и territorium иногда являются синонимами[1042]. С другой стороны, грамоты говорят о землях, относящихся к вилле[1043], и отчуждаемый объект мог быть локализован не в вилле вообще, а именно на таких землях[1044]. Эта округа имела вполне четкие границы[1045], по поводу которых велись тяжбы[1046]. В пределах такой территории бывало до 40 усадеб[1047]. Некоторые объекты локализованы вне округи виллы[1048] — возможно, это свидетельство того, что некоторые пустоши не входили в состав ни одной виллы, но такая ситуация нетипична.

Организация пространства внутри виллы выглядит следующим образом. Наименьшей территориальной единицей являлась крестьянская усадьба с тянущими к ней угодьями (colonica, mansus, casale, stare и т. д.), и теоретически вилла должна была состоять именно и только из усадеб. Однако в источниках то и дело упоминаются объекты, не привязанные к какой-либо усадьбе, но локализованные по урочищу внутри виллы[1049]. Кроме того зафиксированы случаи, когда в состав одной виллы входят несколько других[1050]. Уже из этого можно заключить, что на протяжении изучаемой эпохи шел процесс дробления вилл и образования в их пределах как новых поселений, так и новых территориальных единиц. Все начиналось с возникновения, на базе отдельной усадьбы, своего рода выселок — небольшого поселения, чаще всего именуемого villare, о чем речь еще впереди.

Значение усадьбы как территориальной единицы доказывается хотя бы тем, что соответствующие термины, во всяком случае colonica[1051] и mansus[1052], уже в начале каролингской эпохи зафиксированы также как топонимы. Не менее важно, что иногда они практически синонимичны термину villa, по крайней мере фигурируют в сходном контексте[1053], предстают как явления одного порядка[1054], описываются одинаковыми формулами[1055], имеют однотипные с виллами названия[1056]. Эта неожиданная близость понятий бросает свет на облик виллы: по-видимому, за этим термином зачастую скрывается совсем небольшое поселение. В этом смысле показательно словосочетание laborare villas, употребленное в дипломе Карла Великого в пользу переселенцев из Испании[1057], перекликающееся с выражением colere villam, промелькнувшим однажды у Цезария Арелатского[1058].

Территория усадьбы была достаточно четко определена и обозначалась тем же словом, что округа города и виллы, — terminium[1059]. Мы располагаем и особыми описаниями границ мансов, по сути — миникадастрами[1060]. Грамоты иногда различают манс как совокупность жилых и хозяйственных построек, с одной стороны, и входящие в него земельные угодья — с другой[1061]. Формулы принадлежности называют среди них поля, огороды, виноградники, луга, леса, пустоши, воды…[1062] Эти перечни не следует, разумеется, понимать буквально. Но в источниках есть упоминания и конкретных земельных объектов, входивших в конкретный манс[1063]. Эти объекты могли быть рассредоточены настолько, что их локализовали топонимически[1064]. Кстати и сами усадьбы необязательно располагались совершенно уединенно: в иных урочищах локализовано по две-три колоники или манса[1065], хотя преобладали все же отдельно стоящие усадьбы. Этот тип территориального устройства характерен для ряда местностей и в наши дни[1066].

Подведем итоги. На протяжении всего изучаемого периода территориальная организация региона обнаруживает поразительную устойчивость перед лицом политических потрясений и глубинных социально-экономических превращений. Она проявляется на уровне не только провинций и округов, но и отдельных вилл, в некоторых случаях — даже усадеб, в массе своей, естественно, менее долговечных. Эта устойчивость задана в первую очередь особенностями ландшафта, затрудняющего произвольную перекройку территории, а также здоровым прагматизмом римлян, избегавшим, насколько это было возможно, нарушать границы племенных территорий, сохранившихся поэтому с незапамятных времен. Став постепенно самостоятельным фактором общественной жизни, устойчивость территориальной организации, наряду со стабильностью основных природно-географических условий, во многом определила ярко выраженный эволюционный характер экономического и социально-политического развития.


4. Формы поселений

На рубеже старой и новой эры наиболее заметным типом поселения в средиземноморских областях Галлии были укрепленные городки, построенные на возвышенностях, — castella Цезаря[1067], κωμαι Страбона[1068], oppida Плиния Старшего[1069]. Наряду с ними существовали неукрепленные поселения меньшего размера, которые римляне обычно называли vici[1070]. Эти возвышенности представляли собой, по большей части, сравнительно невысокие холмы: в Безье, например, — 70 м, в Эльн — и вовсе 50 м, но на равнине этого достаточно, чтобы они господствовали над округой. Труднодоступные скалы предгорий вроде Монсегура были превращены в крепости уже в феодальную эпоху.

В период римского владычества укрепленные городки аборигенов сохраняются лишь в горных местностях, на равнине же исчезают уже в I в н. э. (как, например, Ensérune и Magalas в районе Безье[1071]) или немного позднее. Сами римляне предпочитали селиться в городах полисного типа или в виллах. При этом, по крайней мере до германских вторжений середины III в., города обычно не имели стен и плавно переходили в предместья и загородные виллы[1072]. Для муниципиев эпохи Принципата, в отличие от греческих полисов, как правило, хорошо укрепленных (вспомним описание Массилии у Цезаря[1073]), городские стены — это почти всегда элемент престижа и архитектурное излишество. Примерами могут служить Ним и Фрежюс, до конца античной эпохи не знавшие, что такое осада[1074]. В большинстве городов региона, в том числе Арле, Безье, Нарбоне, укрепления появляются не ранее второй половины III в. — скорее всего, как реакция на первые германские вторжения. Согласно последним исследованиям, основные укрепления были возведены еще позже, а именно в V в.[1075]

На рубеже старой и новой эры, в период выведения колоний и испомещения на землю ветеранов, возникло множество небольших вилл, известных нам в основном по топографическим и документальным следам кадастрации[1076]. Нарбонская Галлия была основательно романизирована уже в самом начале Империи. Как уже говорилось, Плиний Старший, бывший одно время ее наместником, писал даже, что это скорее Италия, чем провинция. Некоторые из здешних римлян были очень богаты уже в его время[1077], но археологически крупные рабовладельческие виллы выявлены в регионе лишь со II–III вв.[1078] Villae urbanae, т. е. расположенные в сельской местности виллы-резиденции, отличаемые от villae rusticae, имевших хозяйственное предназначение, засвидетельствованы и топонимически[1079]. Виллы, возникшие в эпоху Принципата, по большей части благополучно дожили до V в., и если III в. правомерно считать временем кризиса или по крайней мере стагнации, то IV, отчасти и V в., отмечены новым подъемом[1080]. Одно из доказательств тому — активное строительство. Для Сидония, нормальное времяпровождение сельского жителя (разумеется, владельца виллы) — "возделывать землю, строить, охотиться, принимать гостей"[1081]; он описывает и конкретный случай строительства в двух виллах недалеко от Алеса[1082].

Исключая некоторые горные районы, римляне освоили все наиболее пригодные земли провинции. Количество топонимов, обозначавших римские виллы или связанные с ними хозяйственные объекты, измеряется здесь сотнями. Подавляющее большинство образовано от родового имени владельца (римлянина или романизированного автохтона) с добавлением характерного суффикса — anum: Asperianum, Cornelianum, Marcianum и т. д., или суфикса — acum, который принято считать признаком галльского происхождения хозяина: Blanzacum, Varciacum и т. д.[1083] Впрочем, к эпохе Домината это различие потеряло былое значение, свидетельством чему, помимо прочего, массовое распространение названий, соединивших римское имя с кельтским суффиксом: Cassiacum, Floriacum и т. д. Эти топонимы известны нам в основном по средневековым источникам, в массе своей, конечно, грамотам. Некоторые из них существовали очень долго, например Octavianum в окрестностях Нарбона, где однажды гостил Сидоний Аполлинарий, оставивший нам ее красочное описание; это название было в ходу еще в XII в.[1084]

В раннее средневековье сохранялись также различные группы ойконимов, обязанные своим происхождением римским дорогам и государственной транспортной и почтовой службе. Кстати, многие из этих дорог, именовавшихся когда-то aggera publica[1085], продолжали действовать: наряду с "публичными", а также "новыми"[1086], в источниках упоминаются "древние", или "римские", дороги, сохранившие подчас свое старое название[1087]. На этих дорогах были установлены особые милевые знаки, чаще всего в виде колонн, по которым и рассчитывались расстояния[1088]; они дали название многим поселениям. Так, в Марсельском политике значатся две колоники in Nono[1089]. Аналогичные названия встречаются и в грамотах, в том числе заметно более поздних[1090]. Топонимия свидетельствует также, что сельский пейзаж этого времени изобиловал римскими развалинами: в грамотах то и дело упоминаются акведуки[1091], арки[1092], колонны[1093], которые использовали порой как межевые камни[1094], разрушенные мосты[1095], древние крепости[1096] и просто "стены", начиная с местечка Mureilum в верховьях Гаронны, лучше известного как Muret[1097], и кончая трудно локализуемыми руинами[1098]. Часто они служили своего рода карьерами. Например, миле-вые камни были использованы при возведении кафедрального собора Нима[1099]. В IX в. в Арль и Марсель из северной Галлии ездили за мрамором, отчасти добывая его из руин старинных зданий, отчасти покупая[1100]. Леренский картулярий сохранил свидетельство того, что такие карьеры рассматривались как ценное имущество[1101]. Но расхитили и разрушили далеко не все. Арльский некрополь поражал паломников обилием мрамора еще в XII в., огромный акведук между Изесом и Нимом, хотя уже не подавал воду (его тоже пытались разобрать на камень), использовался как мост[1102], а Домицианова дорога, соединявшая Арль с Нарбоном и оставившая немало следов в топонимии, наложила столь сильный отпечаток на региональный пейзаж, что по сей день различима не только с самолета, но и со спутника[1103].

Наряду с селениями автохтонов и виллами римлян в сельских районах существовало множество мест обитания, которые нельзя, строго говоря, назвать усадьбами, поскольку они не представляли собой полноценных хозяйств. Речь идет об уединенно стоящих каменных постройках, служивших прибежищем и укрытием для людей и скота, а также для хранения продуктов. Загвоздка в том, что люди здесь не только укрывались от ненастья, но и жили, о чем свидетельствует найденная в таких постройках керамическая и другая утварь. Обычно их называют взятым из средневековых грамот термином cabannae[1104]. Разбросанные как по равнине, так и по предгорьям, они долго смущали историков, породив представление о рассредоточенности поселений[1105]. Эта загадка была недавно решена К. Рэйно, показавшим на десятках примеров из района Нима и Люнеля, что в этих постройках не было очага, а значит и постоянных жителей[1106]. Нужно иметь в виду особенности местного рациона, в котором горячая пища (особенно вареная) никогда не занимала важного места. Традиционная средиземноморская диета состояла из хлеба в лепешках, оливок, свежих овощей, орехов, сыра, меда, соленой рыбы, моллюсков и, конечно, вина; костер решал проблему приготовления мяса, возникавшую, похоже, не слишком часто. В cabannae жили по несколько дней к ряду, возвращаясь затем в деревню или виллу — именно они определяли сельский пейзаж той эпохи.

Особо следует сказать о поселениях в горных местностях. Города здесь были редкостью. Сидоний назвал жителей Габал (т. е. центральных Севенн) труднопереводимым словом inoppidati — "не имеющими городов", или "живущими вне городов"[1107]. Другие ранние сообщения об этом районе также оставляют ощущение господства негородских форм поселений[1108]. Та же картина в Приморских Альпах, некоторых других малодоступных горных местностях[1109]. Свои особенности, по сравнению с равниной. и предгорьями, имели и здешние селения. Главная из них заключалась в сосуществовании "основной" деревни, расположенной относительно менее высоко, с временными хуторками и отдельными усадьбами, устроенными выше в горах, где за редкими исключениями жили только летом, когда овец выгоняли на альпийские луга. В средневековых текстах они иногда также именуются cabannae, однако в них оставались подолгу, поэтому их облик был несколько другим. Судя по всему, именно такие поселения были основой специфических держаний, упомянутых в Марсельском полиптике применительно к альпийским виллам, — vercariae, т. е. овчарен[1110]. Во всяком случае, многие cabannae платили оброк сыром[1111]. Другая причина рассредоточенности поселений в горах кроется в редкости и изолированности плодородных участков, обработка которых предполагала проживание в непосредственной близости от них[1112]. Судя по материалам классического средневековья и нового времени, в деревнях этого типа по-особому складывались и внутрисемейные отношения, не исключая хозяйственных и имущественных аспектов, так как большинство мужчин летом надолго уходило в горы[1113]. Было бы, разумеется, некорректным автоматически переносить эти характеристики на раннее средневековье, тем более на античность, но все, что мы знаем сегодня на этот счет, указывает на заметно более высокую, чем на равнине, типологическую стабильность горных поселений.

Для понимания изменений, произошедших в облике южногалльских поселений на рубеже античности и средневековья, ключевым является слово "укрепления". Уже говорилось, что город обрастает стенами именно в это время. Сидоний даже употреблял в значении "город" слово moenia (укрепления). "Я счел бы себя счастливым, — обращается он отенскому епископу Ефронию, — если бы наши укрепления соседствовали бы так же, как наши диоцезы"[1114]. Эту же метафору мы находим в одном из его писем к марсельскому епископу Греку: вместо "ваш город", он пишет "ваши укрепления"[1115]. Вот еще две характерные сентенции: "если бы статус города определялся не столько протяженностью его стен, сколько доблестью его жителей"[1116]; "меня страшит не столько угроза римским укреплениям, сколько христианским законам"[1117]. Постепенно крепостные стены становятся отличительным признаком города[1118]. Мощными крепостями, в изображении писателей VI–VII вв., выглядят Арль[1119], Авиньон[1120] и Ним[1121]. Есть сведения об укреплениях Изеса, Каркассона, Марселя, Ниццы[1122], Риеза[1123], Родеза[1124]. В отношении других городов, например Тулузы, это следует из данных археологии[1125].

Укрепления раннесредневекового города опоясывали сравнительно небольшую часть территории, на которой вольготно раскинулся город времен Принципата. Это была в сущности лишь цитадель — обстоятельство, хорошо схваченное в формуле "крепость города такого-то", известной по нарративным текстам и документам той эпохи[1126]. Основой такой крепости порой служило какое-нибудь древнее сооружение с солидными стенами, например цирк или амфитеатр. Так, в частности, было в Ниме, чья цитадель вплоть до классического средневековья называлась Arenae[1127]. В случае опасности в такой крепости укрывались жители и других кварталов. Древние стены, окружавшие когда-то территорию некоторых городов (например, того же Нима) постепенно были заброшены и по большей части разобраны на камень[1128].

Топографический и хозяйственный облик септиманских и провансальских городов не был, конечно неизменным. Однако в V–VI вв. они еще сохраняли важнейшие функции, свойственные античному городу. Так, описывая Нарбон, Сидоний говорит о его "тавернах, портах и причалах, форуме, капитолии, театре, святилищах, монетном дворе, складах, рынках, термах и бассейнах"[1129]. В 461 г. он присутствовал на цирковом представлении в Арле[1130]. Сопоставимые данные имеются у Сальвиана[1131]. Арль сохранял много черт античного города еще в первой половине VI в. В проповедях Цезария речь не раз идет о театрах и цирках[1132]; существовал форум, где объявляли важные новости и куда спешили по делам многие его прихожане[1133]. Наличие форума отмечено и в некоторых других городах. Например, "Мученичество св. Виктора" сохранило свидетельство о делении марсельского форума на верхний, где находились храмы, и нижний, бывший деловым центром; здесь же совершались публичные казни"[1134]. "Мученичество св. Сатурнина" содержит упоминание о тулузском капитолии, на ступенях которого он нашел свою смерть[1135]. Христианские храмы вытеснили языческие уже к V в., но в остальном форум сохраняет классический облик. Подтверждая факт активной христианизации города этого времени, раскопки принесли пока что сравнительно мало принципиально новых данных о его гражданской жизни. В той мере, в какой оправдано распространять на весь регион выводы, полученные на материале исследований отдельных участков отдельных городов, можно заключить, что топография и инфраструктура римской civitas небезуспешно противились разрушению вплоть до VIII в.[1136]

В это время, в связи с участившимися вторжениями варваров и гражданскими войнами, укрепляются и некоторые виллы. Их существование доказано археологически[1137], но это тот случай, когда предпочтение следует отдать письменным свидетельствам. Так, согласно найденной к северу от Систерона надписи, Клавдий Постум Дардан, префект претория Галлии в 409–413 гт., вместе с женой Невией Галлой и братом Клавдием Лепидом (в прошлом — наместником провинции Germania Prima), провел дорогу к вилле Theopolis и укрепил ее стенами, дабы обеспечить защиту всем проживающим в его владениях[1138]. Это сообщение перекликается с чуть более поздним известием Сальвиана о мелких собственниках, укрывающихся от сборщиков налогов в частных имениях своих богатых соседей, — подобно тому, как они ищут убежища от врагов в castella[1139]. Другая очевидная параллель — со стихотворным рассказом Сидония о большой укрепленной вилле его приятеля Понтия Леонтия, которую он именует burgus[1140]. Укрепленные поместья засвидетельствованы в регионе и в меровингский период[1141]. Вопрос в том, насколько они были типичны. Исидору Севильскому наличие у виллы оборонительных сооружений казалось настолько само собой разумеющимся, что он даже производил слово villa от vallum[1142].

По всей видимости, термины castellum и burgus для этого периода синонимичны, но если первый существовал уже несколько столетий, то второй (бесспорно, германского происхождения) появился совсем недавно. Впервые он встречается у Орозия[1143] и в Кодексе Феодосия[1144]. Его знал Исидор Севильский[1145], но в целом термин принадлежит к числу редких. В Юго-Западной Европе он укоренился уже в каролингскую эпоху, поэтому использование его в расширительном смысле и без соответствующих оговорок для обозначения замка и укрепленного поселения вообще, применительно к данному региону и более раннему периоду, следует признать некорректным. Намного более общим и употребительным на рубеже античности и средневековья был термин castellum. Например, в письмах Сидония, castellum — это частный замок, расположенный в горной местности или, по крайней мере, на возвышенности; хозяином одного такого замка назван важный чиновник, управляющий из него вверенной ему территорией[1146]. Другие сообщения менее подробны, но оставляют то же двойственное впечатление об укрепленном поселении, находящемся в частной власти, но выполняющем какую-то роль в организации публичного пространства. В этом отношении особый интерес представляет castellum Alamannicum, упоминаемый в житии Илария Арелатского, — скорее всего, речь идет об укрепленном административном центре некоего аламанского племени, испомещенного римлянами на северо-западе Прованса[1147].

Следует иметь в виду, что castellum — это не только замок частного лица, но и крепость, стратегически важный военный форт, находящийся в руках государства. Отличить их подчас нелегко; сообщения источников зачастую настолько лаконичны, что полагаться приходится больше на топографию и здравый смысл. Конечно, облик многих castella не представляет загадки. Например, Бордоский итинерарий 333 г. называет так Каркассон[1148], папа Иларий — Ниццу[1149], а Кассиодор — крепости вдоль Дюране, отделявшей Прованс от владений бургундов, где размещались остготские гарнизоны[1150]. Чаще, однако, такая крепость именовалась castrum. Примерами могут служить castrum Ugemum, расположенный напротив Арля, на месте средневекового Бокера[1151], или castra pyrenaeca, упомянутые Юлианом Толедским[1152], или приморские castra Фос, Латт, Субстантион, отмеченные Равеннским Анонимом[1153], или септиманские крепости, которые, согласно Григорию Турскому[1154] и продолжателям Фредегара[1155], защищали подступы к тамошним городам, или безымянные крепости в окрестностях Гапа и Кагора, известные по агиографическим текстам[1156]. Некоторые из них были унаследованы от римлян, но далеко не все: строительство (или обновление) castra продолжалось в меровингскую эпоху; об этом достаточно подробно рассказывается в житии Дезидерия Кагорского[1157]. В текстах этой эпохи castrum — это именно крепость, но никак не частный замок, тогда как castellum может быть и тем, и другим. Так, в житии Цезария упоминается некий castellum quod Luco dicitur, расположенный в центре Прованса и, как будто, лишенный военных функций[1158].

Ввиду многозначности латинской лексики, характеризующей типы поселения, остановимся подробнее на номенклатуре соответствующих терминов.

В эпоху Принципата римляне исходили из достаточно четкой схемы, в рамках которой urbs — это Рим, civitas — крупный город, административный центр nara, oppidum — город поменьше (как правило, туземный), в том числе не имеющий самостоятельного политического значения, но живущий вполне полноценной хозяйственной жизнью, castellum — небольшое укрепленное поселение, vicus — деревня, a villa — имение. Некоторые термины не вписывались в эту схему (например municipium, означавший город италийского права, безотносительно его квалификации по другим критериям), но в целом она была вполне стройной и логичной, а главное — общепринятой.

К концу античной эпохи на ее место приходит гораздо более зыбкое и индивидуальное словоупотребление. Классической терминологии продолжают придерживаться лишь очень немногие авторы, и то вопрос, в полном ли объеме. Например, для Гонората Марсельского urbs — это всегда Рим[1159], тогда как Арль — civitas[1160]. Подавляющее большинство писателей V–VI вв. употребляют слова urbs и civitas как синонимы, чередуя их в пределах одного пассажа в угоду стилю[1161]. К этому приему часто прибегает Сидоний[1162]. Для него синонимичны сразу четыре термина: civitas, urbs, oppidum и municipium, которые он использует в отношении одних и тех же городов, прежде всего Arverni — о нем, естественно, больше всего сведений[1163], но и некоторых других, например Марселя[1164]. И дело, конечно, не только в чередовании, но и в контексте. Свой родной город он может, из тактических или иных соображений, назвать municipiolum, город корреспондента — никогда. В то же время, он использует эти синонимы для передачи оттенков. Скажем, Вэзон, хотя и civitas, и центр древнего епископства, для него oppidum[1165], тогда как Арль — либо civitas, либо urbs[1166]. Эти же два термина означают "город вообще"[1167], что соответствует словоупотреблению того времени — с той оговоркой, что большинство современных Сидонию авторов предпочитают в этом случае civitas[1168]. В принципе, в этом, как и в других подобных случаях, язык каждого автора следует анализировать в отдельности; только так можно, например, понять характер и степень его зависимости от языка литературных памятников, на которые он явно или неявно ориентировался. Такие экскурсы требуют специальных и весьма трудоемких штудий, не всегда уместных в работе данного типа. Что касается наиболее общего обозначения города, ограничусь замечанием, что, применительно к первым столетиям средневековья, особый интерес представляет лексика монастырских уставов, менее зависимая, по сравнению с богословским» трактатами, житиями и проповедями, от библейской (не говоря уже о лексике классической литературы, под влиянием которой находился Сидоний) и при этом подчеркнуто абстрактная. Показательно, что в уставах город фигурирует именно как civitas[1169].

Найдется немало примеров того, что даже в рамках небольшого текста населенный пункт обозначается разными терминами. Так, в материалах Арелатского собора 314 г. Арелат называется и civitas, и oppidum[1170]. Динамий Патриций именует Риез — маленький городок, бывший, однако, епископской резиденцией, и urbs, и oppidum и castellum[1171]. В житии Дезидерия Кагор назван urbs, civitas, oppidum, municipium и castrum[1172]. Что уж говорить о лексике разных текстов! Даже в тех случаях, когда за каким-то населенным пунктом, по той или иной причине, закрепилось определенное обозначение, всегда найдутся исключения. Например, Изес — единственный из южногалльских городов, названный в Notitia Galliarum словом castrum — в актах поместных соборов значится сначала как oppidum, затем как civitas, а у Григория Турского — как urbs[1173]. Как уже говорилось, в Бордоском итинерарии Каркассон, в отличие от других городов региона, именуется castellum, тогда как в житии Цезария он назван civitas, а у Григория Турского и Иоанна Бикларского — urbs[1174]. Впрочем, в этих двух случаях изменение, скорее всего, связано с повышением статуса города: и тот, и другой в VI в. стали центрами епископств.

Кроме того, нужно принять в расчет, употребляет ли вообще данный автор тот или иной термин: ведь от этого зависит вся система обозначений. Цезарий, например, обходится без слов urbs, oppidum, vicus, castellum[1175], для него существует лишь оппозиция civitasvilla[1176], хотя из его жития следует, что именно в vici и castella, по большей части, находились сельские приходы, которые он регулярно объезжал[1177]. Винцент Леренский, гораздо менее внимательный к реалиям повседневной жизни, также противопоставляет urbs и villula[1178]. Напротив, Иоанн Кассиан ни разу не употребляет слово villa, зато использует слово vicus, причем однажды как синоним слова oppidum[1179]. Сальвиан различает urbs, municipium и vicus[1180], но, поскольку в его сочинениях отсутствуют слова oppidum и castellum, непонятно, какой смысл он вкладывает в слово vicus. Это замечание касается и нормативных источников. Например, Вестготская правда не знает слов oppidum и municipium, так что понятие "небольшой город" выражено в ней словом castellum[1181].

Следует предостеречь против абсолютизации значений отдельных терминов этого ряда и различий между ними. Дело, разумеется, не только в лексических предпочтениях конкретного автора и его литературных упражнениях, но также в контексте, точнее в том, какие топографические аспекты и социально значимые функции данного населенного пункта имелось в виду подчеркнуть. Одно дело его место в церковной иерархии, другое — в системе государственных коммуникаций, третье — его внешний вид и обороноспособность и т. д. Примером может служить употребление термина mansio, который использовали в отношении тех населенных пунктов, где имелись почтовые станции, хотя их называли и другими терминами, отражающими особенности того или иного пункта[1182]. Сейчас, однако, важно то, что словом mansio обозначали очень разные по статусу пункты, не исключая и civitates. Например, в Бордоском итинерарии так назван Амбрен[1183] — центр метрополии Приморские Альпы. В той же связи следует вспомнить термин locus, обычно характеризовавший небольшое поселение, не имеющее самостоятельного административного статуса[1184]. В надписях он иногда используется в отношении населенных пунктов, которые в литературных текстах именуются vici[1185]. Однако в актах Оранжского собора 441 г. и Вэзонского собора 442 г. в качестве locus фигурирует Тулон[1186] — возможно, что таким образом подчеркивалось, что он лишь недавно удостоился епископской кафедры и не был civitas в подлинном смысле слова.

Довольно часто в источниках сталкиваешься с нагромождением терминов, призванным дать исчерпывающий перечень всех мыслимых типов поселения и тем самым выразить мысль о универсальном характере какой-то акции[1187]. В таких случаях провести различие между тем или другим термином невозможно. Предметным анализ становится тогда, когда несколько терминов присутствуют в одном тексте, но в разных пассажах (как, например в житии Цезария) или — что, конечно, более проблематично — в разных сочинениях, но в сопоставимом контексте.

Оставляя в стороне термины urbs и civitas, ставшие синонимами, рассмотрим соотношение терминов oppidum и castrum (castellum). В источниках можно встретить самые неожиданные объяснения того, чем же они все-таки различались, в том числе такое: castellum — это населенный пункт с рукотворными укреплениями, тогда как oppidum — поселение на возвышенности, защищенное самой природой[1188]. Однако это толкование нельзя считать общепринятым, во всяком случае в текстах классической эпохи это различие не просматривается[1189]. Было, конечно, понимание того, что oppidum — это именно город, притом необязательно маленький; крепостные стены были очень важной, но, в отличие от castellum, не определяющей его характеристикой. Различие между ними, безусловно, до конца не стерлось, но факт остается фактом: некоторые авторы, например Орозий, употребляют эти термины как синонимы[1190]. Для него Эльн — oppidum, тогда как для Евтропия и Проспера Аквитанского — castrum[1191]. Примеры такого рода легко умножить. В тех случаях, когда словом oppidum обозначен населенный пункт, локализуемый в пределах civitas (т. е. пата)[1192], он несомненно относится к тому же типу поселений, что и castellum. Уместно сказать, что, в отличие от слов castrum и castellum (вспомним хотя бы город Кастр в Альбижуа), слово oppidum оставило в местной топонимии очень мало следов[1193] — возможно, как раз потому, что они были синонимами. Подчеркивая, что вопросов пока гораздо больше, чем ответов, археологи также склоняются к тому, чтобы рассматривать oppida и castra конца античности и первых двух-трех столетий средневековья как фактически один тип поселения[1194].

Сложнее обстоит дело с соотношением этих терминов с термином vicus. В принципе, суть различия в том, что, в отличие от oppidum и castellum, позднеантичный vicus — это неукрепленное поселение[1195]; очень внятные формулировки на этот счет есть у Аммиана Марцеллина[1196] и в Вульгате[1197]. Противопоставление vici городам (civitates, urbes) и укрепленным городкам и замкам (castella, castra, oppida) характерно и для некоторых местных авторов[1198]. Проблема в том, что южногалльский vicus и прежде был довольно крупным поселением, обладавшим к тому же определенным административным статусом в рамках пага. Так, vicus Tarusco считался частью civitas Avenionis[1199], хотя есть все основания квалифицировать древний, возникший еще до римлян, Тараскон как oppidum. В надписи из расположенного между Тулузой и Каркассоном vicus Hebromagus упоминаются magistri vici[1200]. В позднеантичный период, в связи с общей тенденцией к укреплению поселений, различие между vicus и oppidum (а также между vicus и castrum) стало еще более условным. Уже говорилось, что Иоанн Кассиан считал их синонимами. Соответствующие формулировки можно встретить также у Сульпиция[1201]. Марий Аваншский, рассказывая о землетрясении, разрушившем многие селения, называет их vid antiquissimi[1202] — немыслимое для классической латыни сочетание! Не случайно, самые ранние из известных нам сельских приходов Прованса находились именно в vici[1203]. Более того, в V–VI вв. некоторые vici были центрами епархий[1204], разумеется совсем небольших: одна из них (Arisitensis vicus), упомянутая Григорием Турским, состояла всего из 15 приходов[1205], и о местонахождении этого населенного пункта до сих пор ведутся споры[1206]. Церковные каноны, впрочем, запрещали посвящение епископов in villa vel vico[1207], настаивая на том, что это прерогатива civitates и oppida, и в дальнейшем перенос кафедры в другой населенный пункт превращал обездоленный городок из civitas в vicus. Так произошло, например с Alba Augusta — столицей северных Севенн, по непонятным причинам пришедшей к середине V в. в упадок, после чего большинство жителей и епископ перебрались в городок Vivarium — нынешний Вивье, давший имя области Виварэ, тогда как Alba (к слову, никогда не знавшая крепостных стен) превратилась в сельское местечко Aps[1208].

Возведение укреплений в сельских поселениях иного, нежели villa, типа подтверждается данными археологии. К сожалению, их редко удается соотнести с сообщениями письменных источников. Одним из немногих исключений является городище, известное в литературе как oppidum Saint-Biaise. Расположенное на полпути от Арля до Марселя, оно существовало по крайней мере с V по XIII в. Несмотря на размеры и внушительные стены, в источниках докаролингского времени оно не упоминается ни под этим, ни под другим названием, в документах же IX в. значится как vicus[1209]. Согласно Ф. Тремону, в начале V в. в окрестностях городища насчитывалось 3 виллы, примерно 35 более скромных усадеб и 3 кучевых поселения на возвышенностях. К началу VII в. жизнь теплится лишь в 11 усадьбах, зато oppidum Saint-Biaise заметно расширяется и, как можно предположить, поглощает большинство окрестного населения. Таким образом, наиболее жизнеспособными в этот период оказались укрепленные селения на возвышенностях[1210]. К сходному выводу пришел Л. Шнейдер, начавший в прошлом году раскопки городища Pampelune, расположенного примерно в 20 километрах к северу от Монпелье, на отвесном холме, господствующим над округой[1211]. Это поселение не оставило следов даже в средневековой топонимии: первое упоминание приходится на 1590 г. — для данного региона случай беспрецедентный[1212]. Однако материальные его следы весьма впечатляющие, как я сам мог убедиться, посетив это городище в мае 1999 г. По предварительным оценкам, оно возникло в V в. и, по непонятным причинам, прекратило существование в середине VII в. Л. Шнейдер подчеркивает, что Pampehme не было временным прибежищем жителей окрестных равнин: выявлены два церковных здания и сторожевая башня, среди находок есть дорогостоящие аквитанские саркофаги. Это поселение, безусловно, не было городским, но его нельзя назвать и деревней.

Особо стоит оговорить вопрос о соотношении терминов vicus и villa. В классическую эпоху они различались достаточно четко. Например, для Плиния Младшего, vicus — это селение, расположенное недалеко от виллы, где можно купить нехитрые товары[1213]. В дальнейшем различие между этими терминами понемногу стирается. В Вульгате они крайне редко встречаются вместе[1214] и, напротив, многократно встречаются порознь в одинаковом контексте[1215]. Вестготская правда их противопоставляет[1216], Бургундская вообще не знает слова vicus и обозначает село словом villa[1217]. Но можно сослаться и на такие тексты, в которых слово vicus употребляется в значении villa[1218]. На мой взгляд, этому может быть только одно объяснение, а именно превращение виллы из резиденции в кучевое поселение.

Судя по всему, наиболее типичным для сельской местности типом поселения на рубеже античности и средневековья были виллы, малые, средние и крупные. В этом смысле очень содержателен рассказ Сидония Аполлинария о двух виллах, расположенных, по-видимому, в районе Алеса, куда его заманили, компании ради, гостеприимные владельцы. "Эти поместья, — пишет он, — имеют общую границу; их усадьбы расположены неподалеку и соединены дорогой, способной утомить пешехода, но не стоящей поездки верхом"[1219]. На основании дальнейшего, весьма обстоятельного повествования, эти поместья (названные также agri и fundi) правильно будет отнести к числу достаточно крупных, но, безусловно, не сверхкрупных. Поскольку их точное местонахождение не установлено, рассказ Сидония не удается дополнить данными археологии, но в целом археологи достаточно уверенно говорят о преобладании в этот период именно виллы, преимущественно средних размеров[1220].

В последующие три столетия картина, по-видимому, не претерпела кардинальных изменений. В тех не слишком частых случаях, когда источники этого времени как-то характеризуют сельские поселения, они почти всегда говорят о виллах[1221]. Речь необязательно идет о поместьях: как уже отмечалось, и в древности, и в раннее средневековье villa — это также сравнительно небольшая усадьба, принадлежащая одной семье; общим был именно частновладельческий характер поселения. С другой стороны, для обозначения такого поселения далеко не всегда используется именно этот термин; можно встретить и ager, и fundus, и praedium (эти термины характеризуют не столько само поселение, сколько все имение), и curtis, и просто locus. Последний термин не должен вводить в заблуждение: за ним может скрываться достаточно крупное поместье. Таковы, например, септиманские loci Jubinianum и Cornelianum, упомянутые в одном из писем франкского графа Булгара (ок. 612 г.) как приданое королевы Брунегильды[1222]. Пространное завещание Аббона также не знает слова villa; самые крупные из описанных в нем владений фигурируют как curtes, остальные названы loci или вовсе не обозначены каким-то термином и представлены перечнями разного рода хозяйственных объектов, расположенных в той или иной местности[1223]. Вопрос о том, какие именно формы поселения скрываются за такими перечнями, будет рассмотрен чуть позже, с привлечением более богатого материала каролингской эпохи. Сейчас же важно подчеркнуть, что термин curtis, несомненно, является синонимом термина villa не только в экономическом, но и в топографическом смысле; на этот счет есть внятные свидетельства, в том числе ономастические[1224].

Сведения о виллах докаролингского времени разрознены и скудны; зачастую мы не знаем о них ничего, кроме названия, иногда не знаем и его. В той мере, в какой можно опираться на данные топонимики, оправдано сделать вывод о сохранении большого числа позднеантичных вилл. Это относится к септиманским loci Брунегильды, к виллам, упомянутым в житиях Цезария Арелатского и Дезидерия Кагорского, в завещании тулузского магната Ницетия, некоторых других источниках[1225]. Вряд ли можно утверждать, что виллы покрывали всю территорию региона — локальные различия были, во всяком случае, существенными — однако очевидно, что они во многом определяли сельский пейзаж той эпохи. Некоторые виллы были достаточно крупными, чтобы быть названными при описании военных действий, в том числе как места, где предводители многотысячных отрядов разбивали лагерь[1226]. Большинство, однако, были явно меньшего размера; наиболее интересные сведения о них имеются в проповедях Цезария.

В его изображении, именно villa предстает как нормальный объект собственности, как самый наглядный и убедительный пример желанного земного блага[1227]. В пределах виллы могли находиться как языческие[1228], так и христианские храмы, как правило, не имевшие статуса приходских[1229]. Цезарий посещал их во время ежегодного объезда диоцеза, как и приходские церкви, расположенные в селениях[1230]. У него же мы находим свидетельства о виллах крестьянского типа. Внимание привлекает уже тот факт, что, призывая разрушать языческие капища и алтари неразумных рустиков, Цезарий использует слова villa и domus как синонимы[1231]. В то же время он употребляет словосочетание "возделывать виллу"[1232], называет виллу бедняка "домишко" (casella) и ставит ее на одну доску с colonica[1233].

Последний термин заслуживает особого внимания. Чаще всего его рассматривают как одно из обозначений крестьянского надела; в этом смысле термин будет проанализирован в последней главе монографии. Но колоника — это еще и поселение особого рода. Так называется усадьба зависимого человека, чему есть свидетельства в Бургундской правде[1234] и в завещании Аббона[1235]. В других текстах это небольшой хутор. Так, в составленном около 700 г. Турском полиптике встречаются колоники, на которых сидит более десяти семей[1236]. В таком хуторе могла быть даже своя часовня[1237]. В Марсельском полиптике описаны как небольшие колоники, совпадающие с усадьбой одной семьи, так и более крупные, где проживало по две-три семьи, притом разного социально-правового статуса[1238]. В зависимости от того, какие колоники преобладали в той или иной местности в то или иное время, colonica понимается то как подразделение виллы[1239], то как ее разновидность[1240]. Выше уже упоминались топонимы типа villa Colonica; отмечу также, что колоника порой называется так же, как и вилла галло-римского происхождения[1241]. Различие между ними состояло, по-видимому, в том, что нормальная колоника намного меньше нормальной виллы — об этом, в частности, говорят встречающиеся в грамотах конструкции типа: cum colonicis et villulis suis[1242]. Tаким образом, по крайней мере некоторые колоники постепенно превратились из усадеб в небольшие кучевые поселения.

Что изменилось в каролингскую эпоху?

Город каролингского времени — укрепленный город. Источники VIII в. сообщают об осаде Арля, Нима, Агда, Безье и Нарбона[1243]. Наступление "каролингского мира" ничего в этом смысле не изменило: на всем пространстве от Тулузы до Ниццы описания военных действий и мирно отчуждаемых внутригородских объектов, как правило, сопровождаются упоминаниями крепостных стен (чаще всего mura, изредка — на ученый лад — claustra)[1244]. Это относится и к каролингской[1245], и к посткаролингской эпохе[1246]: стены останутся неотъемлемой принадлежностью города в течение многих столетий, вплоть до начала нового времени.

Но если внешний облик города, по сравнению с первыми столетиями средневековья, изменился мало, его внутренняя организация претерпевает качественные изменения. Город приобретает все больше аграрных черт. Уже в завещании Аббона говорится о полях и виноградниках "внутри города" Марселя[1247]. Сходную картину мы наблюдаем и позднее, например, в Безье[1248], Ниме[1249], Эксе[1250], причем сельскохозяйственные угодья иногда располагались в самом центре города, у стен цитадели. Следы древнего форума в грамотах каролингской эпохи едва различимы, и то лишь благодаря топонимам[1251]. Названия типа Campus Marcius встречаются по всему региону но, судя по тому, что их безбожно коверкали, смысл их был забыт[1252]. Ни письменные источники, ни археология не дают оснований говорить о дальнейшем сокращении городской территории, однако оно было бы уже проблематичным: став по преимуществу центром военно-политической и церковной власти, южнофранцузский город этого времени, как правило, свелся к нескольким кварталам вокруг цитадели. И все же говорить о полном упадке города и об утрате им всякого влияния на повседневную жизнь общества не приходится. Уже самим фактом своего существования, своей многочисленностью и внешним обликом, они формировали производственный, социальный и культурный облик как горожан, так и окрестного населения. В приморском Лангедоке, в Западном Провансе и на Ривьере селянин был тесно связан с городом, удаленном от него самое большее на несколько часов ходьбы: в город он отправлялся заплатить налоги и подати, поторговать, поболтать, в первые столетия средневековья, пока сельские приходские церкви не стали массовым явлением, — и за пастырским напутствием, здесь же он укрывался от врагов. Наряду с некоторыми другими факторами, наличие по соседству города сдерживало образование крупных, скученных деревенских поселений; когда же наконец такие поселения возникали, крестьяне спешили окружить их стенами, вообще придать им по возможности городской облик.

В каролингское и особенно посткаролингское время городская цитадель все чаще называется бургом[1253]. В некоторых городах имелось по две цитадели: одна, на месте римского форума, в дальнейшем обычно называлась civitas; другая, новая, именовалась burgus — так было в Нарбоне[1254], Тулузе[1255], Родезе[1256], даже в маленьком Агде[1257]. В Эксе различали burgus Sancti Salvatori, т. е. кафедрального собора, расположенного на территории форума, и новый burgus comtalis[1258]. Этот феномен имел далекоидущие последствия для социальной истории южнофранцузского города[1259]. Со временем бургом стали называть любой обособленный (и минимально укрепленный) городской квартал. Как свидетельствует пример Нима, бургом мог считаться даже район древнего форума. Поэтому в Агде[1260], Авиньоне[1261], Арле[1262], некоторых других городах, существовало по несколько бургов, в Безье — целых 10, делившихся на бурги епископа и бурги виконта[1263]. Они возникали вокруг нового собора, возведенного вне старых городских стен, как, например, в Тулузе, или новой приходской церкви, как в Безье, со временем превращаясь в торгово-ремесленные кварталы. В Ниме с XI в. существовал еврейский бург[1264]. Изредка это слово обозначало и сам город[1265]. Оно настолько прочно ассоциировалось с укреплениями, что в расширительном смысле говорили даже о "бурге замка"[1266].

Большинство городов Средиземноморской Франции, имевшие в римское время статус civitas, являлись центрами епископств. В средние века, независимо от размеров, они продолжали считаться civitates. Примером может служить крохотный городок Ванс в Приморских Альпах[1267]. Расположенный по соседству с ним Симьез, разрушенный в VI в. и так никогда не восстановленный, еще в XI в. именовался urbs, поскольку воспринимался как исторический центр епископства, перемещенный впоследствии в Ниццу[1268]. Отступления от этого правила единичны. Так, Безье изредка называется oppidum или burgus[1269], Авиньон — castrum, castellum, в нарративных текстах — также oppidum[1270].

Остальные города, т. е. не имевшие в древности статус civitas, даже если в дальнейшем они стали центрами епископств, именовались иначе. Например, Эльн, чьи епископы участвовали в вестготских соборах с 589 г.[1271], в грамотах каролингского времени фигурирует как vicus[1272], villa[1273] и даже как villa Vicho Elna[1274]. Еще более яркие примеры взаимозаменяемости терминов vicus и villa мы находим по другую сторону Пиренеев: Уржель именуется в это время vicus Sedis Urgelli, другой епископский город, Аузону, так часто называли vicus, что в конце концов за ним закрепилось название Vic, засвидетельствованное в оборотах типа: villa Vico, vüla que dicitur Sede Vico и т. д.[1275]. В более поздних документах Эльн всегда именуется villa[1276], и это вполне закономерно: в Руссильоне, как и повсюду в Каталонии, термин villa (или vila) с XII–XIII вв. был наиболее распространенным обозначением города. Соседний Перпиньян, со времени первых упоминаний в X в., когда он еще не был городом, и много позднее, когда он стал столицей Руссильонского графства, затем и королевства Майорка, всегда значится как villa[1277] — во многом, потому, что епископская кафедра оставалась в Эльн до 1602 г. Поначалу так же называли Монпелье[1278], Лиму[1279], Ганж[1280], Тараскон[1281], Маноск[1282], ставшие городами уже в средние века. Древний Пезенас, упоминаемый еще Плинием, — либо villa, либо castellum[1283]. Расположенные у моря Йер[1284] и Фос[1285] — неизменно "замки", Канны — либо castrum, либо villa[1286]. Сен-Жиль, возникший как город вокруг одноименного монастыря, — либо burgus, либо villa[1287]. Поселение, образовавшееся рядом с монастырем Конк, также именовалось бургом[1288], но оно так и не развилось в город. Форкалькье обычно именуется "замком"[1289], однако в одной, в остальном вполне заурядной грамоте, он значится и как castrum, и как villa, причем жители его названы villani[1290]. Сигнализируя об изменении значения термина, грамоты XI и последующих столетий иногда употребляют слова villa и civitas как синонимы[1291].

В каролингскую, тем более в посткаролингскую эпоху термин oppidum почти что выходит из употребления. В нем видели книжный синоним термина castrum, чему есть очень определенные свидетельства в нарративных текстах, в частности в житии св. Изарна[1292]. Сходным образом, Бернард Анжерский — автор первой книги "Чудес св. Веры" — однажды назвал некий замок ученым словом municipium[1293]. В реальной жизни они уже не использовались, поэтому единичные упоминания термина oppidum в документах следует объяснять стилизацией или прихотью писца[1294]. Например, Капестан обычно именуется villa или castrum, но однажды — oppidum[1295], так же по-разному характеризуется Грасс[1296]. В леренском картулярии, где слово oppidum встречается чаще, чем в других комплексах грамот, его удостоены и такие поселения, которые безусловно не были городскими: Chateauneuf-d'Opio[1297] и Mouans-Sartoux[1298] — оба в окрестностях Грасса. Подобные случаи зафиксированы и в Лангедоке[1299]. Девальвация термина привела к тому, что он присутствует даже в формулах принадлежности[1300].

Переходя к сельским поселениям, начну с вопроса о соотношении в этот период терминов vicus и villa. Первый используется редко — главным образом, в литературных текстах[1301] или в пассажах повествовательного характера, встречающихся в грамотах[1302]. Еще более книжной является форма viculus, почти не употребляемая в отношении конкретных поселений. В документах господствует термин villa; впрочем, кое-что зависело от традиции того или иного скриптория[1303]. За некоторыми населенными пунктами закрепился какой-то один термин; так, селение Алет, расположенное близ одноименного монастыря (район г. Лиму) всегда именуется vicus[1304]. Поселение могло называться vicus такой-то, но классифицироваться как villa. Так было, например, с vicus Sirisidum, иначе Céret, — довольно крупным поселением на юге Руссильона[1305], и это не единственный случай[1306]. В отличие от слова villa, слово vicus дало мало топонимов[1307] — верный признак того, что в живой речи оно употреблялось достаточно редко.

По значению термины близки, но синонимами все же не являются. Vicus — это, как правило, старое поселение, порой так и названное — vetus[1308], существовавшее как кучевое поселение с давних пор, и в силу этого достаточно часто укрепленное. Его даже использовали как синоним castrum[1309]. Упоминавшееся выше городище Сен-Блэз, несмотря на воздвигнутые в V–VI вв. крепостные стены, руины которых внушали почтение еще в XIII в., в документе 828 г. именуется vicus Ugio[1310]. Конечно, многие виллы этого времени также возникли еще в римскую эпоху, но изначально они не были кучевыми. По той же причине, vicus был, в среднем, более крупным поселением; хуторок из нескольких домов этим словом не называли, а словом villa могли. В целом, villa — более емкий термин; он применялся и к кучевому (в том числе укрепленному), и к рассредоточенному поселению, не исключая аморфной общности усадеб, находящихся в одной местности. Поэтому любой vicus могли обозначить словом villa, но не наоборот.

Трансформация южнофранцузской виллы на рубеже раннего и классического средневековья тесно связана с массовым распространением в этот период частных замков. Этот феномен был известен историкам региона давно[1311], но вплоть до 70-х годов редко рассматривался в контексте социальной истории, по крайней мере истории становления сеньориального строя. Основу современных представлений об этом процессе заложила теория "инкастелламенто", сформулированная П. Тубером на материале Лацио и очень скоро принятая подавляющим большинством исследователей раннесредневековой истории юго-западной Европы[1312].

Отвлекаясь пока от социально-экономических и социально-политических аспектов "инкастелламенто", посмотрим на это явление с точки зрения эволюции форм поселения. Суть его вкратце такова: в X–XI вв., на место распыленных и открытых поселений хуторского типа, возникших в результате кризиса римских поместий (вчерашние рабы старались селиться уединенно, каждый на предоставленном ему наделе[1313]), приходят кучевые укрепленные поселения, лежащие у стен замка или фактически совпадающие с этим замком. Первоначально под "инкастелламенто" понималось возникновение густой сети феодальных замков, господствующих над округой и как бы притягивающих окрестное население. Однако в последние годы это понятие все чаще, в том числе в работах самого П. Тубера[1314], трактуется расширительно, как трансформация группы открытых и рассредоточенных поселений в поселение укрепленное и концентрированное, притом не только вокруг феодального замка, но и вокруг приходской церкви, или вовсе лишенное инородного, по отношению к сельской агломерации, ядра.

До сих пор исследователей привлекала, по большей части, заключительная стадия этого процесса, лучше отраженная как в письменных источниках, так и во внушительных архитектурных памятниках, более доступных и привлекательных для археологов, чем скромные и неизвестно где расположенные уединенные крестьянские усадьбы. Между тем очевидно, что феномен "инкастелламенто" может быть правильно понят только на широком историческом фоне. Нужно проследить его истоки или предпосылки, а по возможности — и более общий процесс эволюции форм поселения на протяжении раннего средневековья в целом. Ведь может статься, что явления, которые мы считаем революционными, на самом деле вписываются в амплитуду колебаний исторического маятника.

Сначала — об укрепленных поселениях.

Есть неопровержимые свидетельства того, что в изучаемом регионе многие сельские поселения были укрепленными задолго до эпохи, связываемой с процессом "инкастелламенто"[1315]. Разумеется, не всякий населенный пункт, не подпадающий под понятие города, является сельским поселением. Некоторые castra каролингской эпохи были военными фортами. Таковы, по всей видимости, большинство прибрежных castra, например Revello и Lurs близ Ниццы[1316], Fosses под Марселем, Mesoae и Turris в округе Агда[1317]. К этому же ряду, скорее всего, относятся закрывающие горные переходы castra Corbi и Tarraca в Руссильоне[1318], castrum Minerba под Нарбоном[1319]. Такие крепости существовали и в глубине страны, вдали от моря и испанской границы. В этом явлении не было ничего принципиально нового: как отмечалось выше, они характерны уже для позднеримского периода. Трудно сказать, принадлежат ли к числу военных фортов castrum Nans между Марселем и Эксом[1320], castrum Monscalmus в Магелонском диоцезе[1321], castra Exunatis[1322], Salvense[1323], Andusiense[1324] в диоцезе Нима, castrum Ausona под Каркассоном[1325], castrum Virdiminus и castrum Cerrucium в Тулузене[1326] — не исключено, что речь идет об укрепленных центрах местной власти. Таковыми, безусловно, следует считать castrum Vivarii[1327], давший название области Виварэ, и castrum Substantion (нынешний Castelnau-le-Lez, на восток от Монпелье), являвшийся центром одноименного графства[1328]. В меньшей, по размеру, административной единице (ager, vicaria и т. д.) также могла быть своя крепость. Известны, например, castrum, иначе castellum, Leris под Авиньоном — наверняка, центр ager Lerinensis[1329], и castrum Lunetense в Битерруа — надо полагать, центр одноименной викарии[1330]. Castra IX в. иногда упоминаются как резиденции графов и места заседания судов, каковые обычно происходили в civitates; возможно, что речь идет о тех же укрепленных сельских поселениях, которые на рубеже античности и средневековья назывались oppida[1331].

К концу X в. большинство крепостей перешло под контроль частных лиц. Но задолго до этого, в сельской местности существовали укрепленные поселения, не игравшие заметной роли ни в военном деле, ни в управлении. Иногда они называются burgi. Как уже говорилось, этот термин был известен уже Орозию и Сидонию Аполлинарию. Однако применительно к изучаемому региону он засвидетельствован лишь с X в. Первый известный мне случай его употребления приходится на 941 г. и относится к району Нима[1332]. Сельский бург этого времени (не путать с бургом — городской цитаделью) представлял собой деревню, отличавшуюся от остальных именно укреплениями; не случайно, некоторые писцы воспринимали слова burgus и castrum как синонимы[1333]. Довольно часто бурги называются по приходской церкви, выступавшей, по-видимому, образующим элементом поселения. Таковы, например, burgus Sancti Promasii недалеко от Форкалькье[1334], и burgus Sancti Andeoli на юге Виварэ[1335].

Дело, однако, не только в термине: некоторые поселения, фигурирующие в документах исключительно как villae, имели в это время свою башню, были окружены стенами и валами[1336]. Симптоматичны и топонимы типа: villa Castellano[1337]. Есть все основания соотнести эти бурги и укрепленные виллы с castella докаролингскогого времени и сделать вывод о том, что укрепленные негородские поселения, в том числе невоенного и неадминистративного характера, были важным элементом пейзажа задолго до эпохи "озамкования".

Рассредоточенные поселения докаролингского периода практически не поддаются изучению, поскольку оставили очень мало следов в источниках. Реально попытаться воссоздать ситуацию начала IX в., что совсем неплохо — ведь согласно теории "инкастелламенто", это только что не позднеантичная эпоха, не знавшая укрепленных кучевых поселений. Главным источником в данном случае является Марсельский полиптик, география которого отличается поразительной рассредоточенностью: на 187 топонимов приходится 267 крестьянских наделов. Большинство из них относятся к урочищам, где находились крестьянские усадьбы. Это следует уже из того, что в описях поместий Вирго, Галадиус и Марциана упомянуты одноименные с ними пункты, а одна вилла была известна составителям под двумя названиями, которые фигурируют далее как местонахождения входящих в нее наделов: villa Nono sive Campania[1338]. В составе виллы Марциана названы: colonica in medio in valle, colonica ad Marciana, ad Petro, colonica in Lubinianicus… inibi colonica super Roca[1339]. В некоторых урочищах насчитывается по нескольку усадеб; такая агломерация иногда называются villare[1340]. Словом, среди топонимов, встречающихся в описи той или иной виллы, есть названия не только уединенных, далеко отстоящих друг от друга усадеб, но и небольших скученных поселений.

Высказывалось предположение, что некоторые из этих усадеб удалены от центра виллы на 30–40 км[1341], однако такая рассредоточенность несовместима с представлением о каком бы то ни было поселении. Специальное исследование топонимии полиптика, предпринятое Э. Соз, показало, что в действительности, речь идет о расстояниях в радиусе максимум 5 км, что, впрочем, совсем не мало. На столь обширной территории, разумеется, могли быть земли многих собственников, как крупных, так и мелких. Один из них (некий граф) упоминается, хотя не слишком внятно, и в самом полиптике[1342]. В составленной чуть позже отдельной описи виллы Марциана среди ее совладельцев названы церкви Арля и Гапа[1343].

Внимания заслуживает также на редкость высокий процент "пустых" наделов (42,7%), зафиксированный в полиптике. Не исключено, что запустение наделов связано с бегством держателей (во всяком случае, пометки ad requirendum, не раз встречающиеся в полиптике, говорят о том, что составители часто не могли получить нужные им сведения). В завещании Аббона говорится об отпущенниках и рабах, "рассеявшихся по разным местам" из страха перед арабами[1344]; в дипломах Людовика Благочестивого в пользу аббатства Аниан упоминаются беглые рабы[1345]. Нарративные источники X–XI вв. сообщают о свободных жителях западных Альп, предающихся разбою, но живших, вероятно, не только им[1346]. В этой связи важно отметить, что, по некоторым данным, освоение горных районов Прованса активизировалось именно в каролингскую эпоху[1347].

Впрочем, если запустение владений марсельского аббатства вызвано уходом зависимых работников на свободные земли в Альпах, непонятно, почему обезлюдела только часть держаний, тогда как на других, напротив, наблюдается концентрация населения. Это обстоятельство привлекло в свое время внимание С. Уайнбергера[1348]. Он полагал, что неравномерность размещения населения свидетельствует о стремлении крестьян селиться возможно более крупными группами в наиболее укрепленных усадьбах. В этом смысле показательно совместное проживание с родителями женатых сыновей и замужних дочерей. Поскольку ни одна усадьба не желала уступить другой свою молодежь, супруга часто искали среди переселенцев, стремившихся по соображениям безопасности обосноваться на землях церкви, что нашло отражение в многочисленных упоминаниях mariti и uxores extranei.

В гипотезе С. Уайнбергера есть уязвимые места. Прежде всего он не учитывает, что укрупненность семей и совладение характерны преимущественно для манципиев[1349] и что extraneus — это не столько переселенец, сколько житель другой, скорее всего, соседней вотчины (не случайно, в полиптике не указаны даже имена чужаков). Неясно также, почему за пределами данной вотчины не действовали силы, приведшие в ней к запустению одних усадеб и перенаселению других. Наконец эта гипотеза противоречит выявленной тенденции к уходу с насиженных мест в первую очередь именно молодежи[1350]. Однако сам по себе факт концентрации населения сомнения не вызывает. Поэтому, может быть, все-таки оправдано, вместе с М. Зернер, видеть в этом явлении симптом идущей исподволь "реорганизации сельской жизни", а именно эволюции поместья позднеантичного типа, с его жестким прикреплением населения к определенным господином наделам, к судебно-административной сеньории "эпохи шателенов"[1351].

Правомерно ли на этом основании утверждать, что Марсельский политик запечатлел начальную стадию "инкастелламенто"? Думаю, что нет — прежде всего потому, что в источнике ничто не указывает на укрепленносгь поселений. Степень их рассредоточенности также слишком велика, чтобы можно было говорить о появлении крупных кучевых поселений. Ясно, однако, что сельский пейзаж начала IX в. был более разнообразен, чем это предполагалось теорией "инкастелламенто". Уединенно стоящие усадьбы, как будто, преобладали, но наряду с ними, и отнюдь не как исключение, существовали небольшие деревни, в которых проживало минимум по нескольку семей, не говоря уже о селениях, совпадавших с центром виллы.

Проверить этот вывод на материале других текстов каролингской эпохи непросто. Сопоставимых с Марсельским политиком описей нет, в грамотах же речь почти всегда идет либо о целых поместьях, либо об отдельных держаниях и даже участках, так что организация пространства в пределах виллы, как правило, от нас ускользает. Мы знаем, конечно, что вилла состояла из крестьянских наделов, но что они собой представляли, с точки зрения формы поселений, а именно, были ли они рассредоточены или сгруппированы в деревни и хутора, — по большей части неизвестно. Не удается опереться и на данные археологии: раскопки отдельных крестьянских усадеб, как и небольших хуторов, расположенных вдали от укрепленных поселений, в изучаемом регионе практически не ведутся: до сих пор не раскопан ни один манс старше XIV–XV вв. Отчасти это связано с объективными трудностями локализации рассредоточенных поселений, но не менее важной причиной следует признать трудно объяснимый недостаток интереса, к слову, характерный и для подавляющего большинства историков-архивистов[1352].

Некоторое представление по этому вопросу можно получить, изучая возникновение новых поселений.

В отличие от древних вилл еще римского происхождения, чьи названия, как правило, образованы от имени их владельца, новые, выросшие из заимок и выселок, обычно носят сельскохозяйственные названия, указывающие на конкретные угодья первичной виллы: "поле"[1353], "сад"[1354], "виноградник"[1355], "оливковая роща"[1356], "луг"[1357], "лес"[1358]… Другая важная группа топонимов связана с обозначениями самих заимок: Cabannas[1359], Casa[1360], Casellas[1361], Cella[1362], Mansiones[1363], Mazunculas[1364], Domonova[1365], Villanova[1366]. Некоторые "виллы", напротив, именуются старыми[1367]. Отмечу наконец более редкие, но, пожалуй, наиболее интересные, с этой точки зрения, топонимы, подчеркивающие, что новое поселение возникло в пределах или на границе старого: Confinio[1368], Margines[1369], Termini[1370].

Новое поселение, выросшее из заимки, чаще всего называется уже упоминавшимся вскользь термин villare[1371]. В основе это именно усадьба, которая могла называться "дом такого-то"[1372]. В грамотах довольно часто встречаются выражения типа: villa cum suos villares[1373]. Есть и прямые указания на то, что villare находится в пределах villa[1374]. Процесс ее отпочкования от "виллы" оставил следы и в топонимии[1375]. Формулы различают villares и villulae[1376], но второе слово могло быть и продуктом стилизации[1377]. Нужно учитывать и контекст: есть грамоты, в которых упоминаются только villares, хотя речь явно не идет о выселках[1378]; наверное, эти случаи следует также трактовать как стилизацию, с оттенком умаления или уничижения. Из той же оперы более редкий термин villariunculum[1379]. В то же время villare довольно часто предстает как вполне самостоятельное поселение[1380]. Некоторые поселения в одном и том же документе названы и villa, и villare[1381]. Известны villares, имеющие в названии слово villa[1382]. Формула описания villa и villare схожи: villare часто упоминается с "тянущими" или "относящимися к ней" угодьями[1383], причем это вовсе не обязательно штамп[1384]. В то время как на территории манса могла быть самое большее часовня[1385], в пределах villare нередко имелась своя приходская церковь[1386]; есть основания полагать, что наличие в вилле более одной церкви связано как раз с образованием новых villares. Некоторые из них со временем превратились в достаточно крупные, по местным масштабам, поселения, например, Codalet в графстве Конфлан[1387] или те, что возникли вблизи руссильонских монастырей Эшалада[1388] и Куша[1389]. Характерно, что не только villa[1390], но даже vicus мог называться Villare[1391]. Таким образом, уже в каролингское время, наряду с древними селениями, в том числе расположенными вблизи виллы-резиденции посессора, и отдельно стоящими усадьбами, существовали кучевые поселения меньшего размера, возникшие в ходе аграрной колонизации.

Этот вывод позволяет скорректировать тезис о революционности изменений, произошедших около 1000 г. в облике сельских поселений. Эти изменения были несомненно очень значительными, однако в большей мере, чем это обычно представляется, подготовленными предшествующим развитием. Какие же факторы вызвали концентрацию населения в укрепленных замках и деревнях?

Бесспорна связь этого процесса с арабскими и вообще иноземными вторжениями. "До вторжения язычников, — сообщает биограф св. Бабона, — укрепления в этой стране были редки, и каждый жил безмятежно в своем поместье, пользуясь принадлежащим ему добром". Далее рассказывается, как Бабой (весьма крупный землевладелец), стремясь обезопасить себя и других от арабов, построил на вершине горы замок, под защиту которого стало стекаться окрестное население[1392]. Это сообщение перекликается с данными дипломов итальянского короля Беренгария I, разрешающих строительство замков ввиду угрозы со стороны венгров[1393]. Вместе с тем известно, что возникновение укрепленных поселений происходило и в тех районах, которые не были затронуты вторжениями IX–X вв., например, в Оверни, а в Италии и Средиземноморской Франции продолжалось тогда, когда эти вторжения давно уже прекратились.

Другим важным стимулом стала возросшая внутриполитическая дезорганизация, вызванная кризисом каролингской монархии и достигшая апогея во второй половине X — первой половине XI вв. Вопрос этот хорошо изучен (прежде всего П. Боннасси и Ж.-П. Поли), что освобождает меня от необходимости рассматривать его на уровне источников. Отмечу лишь, что процесс возникновения укрепленных поселений совпадает хронологически с движением за Божий мир и тесно связан с ним по существу: ведь, согласно постановлениям церковных соборов, страдавшие от феодальных усобиц крестьяне могли рассчитывать на безопасность не только в замках, но и возле приходских церквей, объявляемых неприкосновенными и постепенно обраставших укреплениями, наподобие замков. Ключевыми событиями в этом смысле были поместные соборы в Toulouges, близ Эльн (1027 г.), и в Нарбоне (1054 г.), с которыми обычно связывают провозглашение Божьего мира[1394].

В последние годы, говоря об "инкастелламенто", все чаще обращают внимание не только на замки как таковые, но и на другие разновидности укрепленных сельских поселений. Из них на сегодняшний день наиболее изучены поселения, сложившиеся вокруг приходских церквей, особенно характерные для Руссильона. Конечно, приходская церковь часто находилась рядом с самим феодальным замком, так что концентрация населения происходила одновременно вокруг резиденции сеньора и комплекса церковных зданий. Известны и такие случаи, когда приходская церковь, построенная некогда на равнине и, как можно предположить, в неплотном окружении отдельно стоящих усадеб, осталась в дальнейшем вне стен замка, воздвигнутого на возвышенности и постепенно перетянувшего окрестное население. Так, например, произошло в руссильонском селении Eus, которое с конца XI в., если не раньше, располагалось на крутом каменистом холме, тогда как приходская церковь осталась на равнине, примерно в 600 м. в стороне, рядом с кладбищем[1395]. Чаще, однако, ядром укрепленного поселения в этих местах становилась именно приходская церковь, сгруппировавшая дома и хозяйственные постройки окрестных жителей без участия и даже при отсутствии феодального замка. Примерами могут служить обследованные тем же А. Катафо Corsavy, Pollestres, Saint-Feliu-d'Avail и Toreilles[1396]. В Руссильоне такие поселения назывались cellera, на латинский лад — cellaria, что буквально означает "кладовая", или "амбар""; в южной Каталонии говорили: sagraria, т. е. "освященное место. Долгое время в таких укреплениях проживала лишь незначительная часть крестьян данной округи, большинство же ограничивалось хранением здесь своих запасов, и только в случае опасности перебиралось сюда из по-прежнему рассредоточенных усадеб. Сменилось не одно поколение, прежде чем основная масса селян обосновалась внутри укрепленных деревень и городков, а незащищенные изолированные усадьбы превратились во временные рабочие помещения, где жили лишь в страду или особо сильный зной. Впрочем, немалая часть сельского населения продолжала жить в открытых усадьбах[1397].

Этот вариант возникновения укрепленных кучевых поселений характерен и для некоторых других районов Средиземноморской Франции, например для округи Кастельнодари, исследованной недавно Ж.-П. Казом, в известной мере также для Каркассэ и Нарбонэ[1398]. По авторитетному мнению Л. Шнейдера, к этому типу относится местечко Saint-Martin-de-Londres, к северо-западу от Монпелье, с этой точки зрения, еще не изученное, но планировкой действительно напоминающее руссильонские celleres[1399]. В Восточном Лангедоке топонимия иногда позволяет проследить передислокацию населения от центра древнего поместья к подножью феодального замка или к приходской церкви[1400]. Насколько этот вариант был распространен в Провансе, еще предстоит выяснить. Есть основания полагать, что в этой части региона возникновение укрепленных селений пошло по несколько иному пути. Для того, чтобы его лучше понять, остановимся подробнее на соотношении слов castrum и villa.

В XI–XII вв. укрепленное поселение чаще всего называется castrum или castellum — в это время эти термины уже являются синонимами (особенно в Провансе) и употребляются в отношении одного и того же объекта даже в пределах одного документа[1401]. Единичные случаи их противопоставления вызваны желанием писцов как-то ранжировать крупные и старые замки, с одной стороны, и небольшие и недавно построенные — с другой[1402]. В дальнейшем, правда, слово castrum иногда обозначало совокупность castellum, т. е. собственно замка, и burgus, т. е. расположенной у его стен деревни; это характерно, в частности, для Альбижуа XIII в.[1403] Однако в изучаемый период заметных различий между castrum и castellum не прослеживается; речь идет о замке или укрепленном городке, которые противопоставляются неукрепленной деревне, обычно именуемой villa.

Сложность в том, что одно и то же поселение иногда называется обоими терминами. Например, Six-Foumes вблизи Тулона именуется и villa[1404], и castrum[1405], а также castrum vel villa Sex Fumis[1406]. Можно встретить и такую конструкцию, как villa que nuncupant castrum Archis[1407], особенно характерную для документов первой половины XI в., когда писцы еще привыкали к замкам как новому явлению[1408]. С другой стороны, некоторые населенные пункты назывались только castrum, другие — только villa[1409]. В пределах одного населенного пункта иногда различали castrum (castellum) и villa[1410]. Упоминаются виллы, расположенные по близости от какого-нибудь замка[1411], а также виллы, "относящиеся" к тому или иному замку[1412].

Абстрагируясь от случаев синонимичности двух терминов, связанной с изменением облика некоторых поселений, многообразие их совместного употребления можно свести к двум типовым ситуациям. В первой castrum является не только укрепленным поселением, но и центром достаточно большой территории, в пределах которой могли разместиться несколько вилл, а также менее значительные замки и отдельные усадьбы, которые, конечно же, полностью не исчезли. Во второй различается собственно замок и возникшая у его стен деревня, имевшая, как правило, то же название, что и сам замок[1413].

Почему одни виллы обросли стенами и башнями, а другие нет, сказать "в целом" невозможно, каждый случай нужно анализировать отдельно, и на этом пути нас еще, наверняка, ожидают открытия. Ясно, что многие замки выросли из старых крепостей, воздвигнутых государством, но, судя по названиям, замок мог возникнуть и на месте древней виллы[1414]. В грамотах XI в. можно встретить характерную оговорку: "если эта вилла будет окружена стенами"[1415].

Показательно, что в это время укрепляются и многие монастыри[1416]. Для резиденций светских сеньоров укрепления и вовсе становятся нормой; об этом можно судить не только по частоте употребления термина castrum, но и по зарисовкам в немногочисленных нарративных источниках[1417].

Нередко замки строили совсем на новом месте[1418]. Косвенно на это указывает и названия типа: Castronovo или Castellonovo, встречающиеся часто в антропонимах[1419]. Эти первые замки были весьма убоги: в большинстве случаев дело сводилось к грубо сработанному донжону, т. е. башне (обычно в три этажа), поэтому в источниках достаточно часто речь идет именно о turres[1420]. В этих башнях можно было выдержать осаду, но очень трудно жить. К такому выводу приходят не только археологи, но и исследователи текстов, в частности П. Боннасси, опубликовавший на эту тему статью, по материалам "Чудес св. Веры" и сопутствующих этому памятнику грамот из области Руэрг[1421].

Большинство замков возводились на возвышенностях и даже на скалах[1422], которые называли rосса, чуть реже — podium[1423]. Уже к XI в. слово rосса стало употребляться в значении "замок"[1424], о чем, помимо прочего, свидетельствуют появляющиеся в это время упоминания о rосса naturales[1425], а также сочетания слова rосса с личным именем в генетиве[1426]. К этому же времени относится и массовое распространение терминов castrum и castellum. Упоминание их в текстах учащается с конца X в., но лишь во второй половине XI в. они становятся действительно общеупотребительными. Поскольку оба термина были в ходу издревле, именно возросшая частота их применения (в том числе относительно термина villa) является наиболее надежным показателем распространения этого типа поселения. Впрочем, нужно иметь в виду, что возведение феодальных замков, как и образование укрепленных villages perchés, т. е. деревень и сельских местечек, "взгромоздившихся" на вершины скалистых холмов, продолжалось и в следующем столетии. В целом, южнофранцузская деревня эпохи классического феодализма, как правило, имела какие-то укрепления, что, наряду с многочисленностью, пускай маленьких, но "настоящих" городов и городков, придавало местному пейзажу ярко выраженный урбанистический характер. Эта особенность региона бросалась в глаза даже путешественникам XVIII в.[1427], порой затруднявшимся отличить укрепленные деревни от бургов, тем более что со временем многие здешние деревни приобрели, помимо стен, и некоторые другие атрибуты городского устройства.

Последние годы проблемой истоков "инкастелламенто" активно занимаются археологи. Их выводы на этот счет, в целом, подтверждают гипотезы, сформулированные на материале письменных источников. Но по крайней мере в одном случае археологи преподнесли историкам-архивистам сюрприз, показав, что древнейшие замки региона могли строиться на искусственных возвышенностях, сооруженных из земли, притом с активным использованием дерева. Таким, например, был каролингский Maugio — главный политический и административный центр юго-восточной Септимании, лишь в XI в., не ранее, увенчанный каменным донжоном[1428]. Поскольку дерево, да еще смешанное с землей, оставляет мало следов в почвенном слое Средиземноморской Франции, кастеллиологи, т. е. исследователи замков (никак не ожидавшие обнаружить деревянные постройки там, где даже загон для скота и чуть ли не шалаш традиционно строятся из камня), в ряде случаев, по-видимому, неверно датировали их возникновение. Это открытие не имеет прямого отношения к феномену "инкастелламенто", поскольку Могио был не частным замком, а укрепленной резиденцией представителя публичной власти, каким являлся каролингский граф первой половины IX в. Не исключено, что именно это обстоятельство обусловило особенности внешнего облика крепости. Во всяком случае, на вопрос, кому и зачем понадобилось в этой стране камня строить замок из недолговечного дерева, единственный правдоподобный ответ сводится к тому, что это была прихоть северных завоевателей, попытавшихся устроиться по-своему в отвоеванной у арабов земле. Следует заметить, что, хотя юго-восточная Септимания сравнительно бедна хорошим камнем, впоследствии это не мешало каменному строительству. Эти оговорки не могут умалить значение раскопок в Могио, тем более, что, согласно данным других археологов, использование земли и дерева (пускай в меньшем объеме) имело место и при строительстве некоторых частных замков, в том числе в центральном Провансе, не обделенном ни природными возвышенностями, ни камнем[1429].

Результаты этих раскопок побуждают переставить акценты в прочтении документальных источников и вспомнить, что в них зафиксировано не столько возникновение замков, сколько их наличие как уже состоявшейся формы поселения (главным образом в связи с отчуждением топографически привязанных к замкам земельных участков). Начало процесса "инкастелламенто" следует поэтому датировать несколько более ранним временем, а именно X в.

Оценивая его место в истории социальной организации пространства, нужно иметь в виду, что возведение укрепленных поселений (будь то замков, деревень или городков) было в изучаемом регионе очень древним и естественным способом обустройства, к которому прибегали вновь и вновь на протяжении огромного периода, начиная с бронзового века и кончая эпохой классического феодализма. Исторические обстоятельства, периодически востребующие поселения данного типа, конечно, менялись, но очевидно, что их удельный вес увеличивался в периоды нестабильности, особенно связанной с внешней угрозой. Так было в ходе германских вторжений V–VI вв., затем в ходе франко-арабских войн середины VIII в. и снова во время арабских, норманнских и венгерских набегов IX–X вв. Усобицы каролингских династов, к которым активно подключилась местная знать, также сыграли свою роль, но, поскольку рыцари не могли безоглядно разорять кормившие их очень временных врагов имения, решающим фактором следует все же признать нападения иноземцев, безразличных к сохранению людского потенциала и хозяйственной инфраструктуры чужой для них страны и потому сильнее дезорганизовавших нормальную жизнь.

Однако при всем значении военно-политического фактора, он не мог сам по себе вызвать изменение господствующей формы поселения. Политический хаос, достигший своего апогея, как принято сегодня считать, к 1000 г., если и не преувеличен (напомню хотя бы, что ослабление Каролингов и последующая смена династии, обычно упоминаемые в обоснование этого тезиса, не имели отношения к королевству Арелат), все же не затрагивал глубинных основ хозяйственной жизни. Его оправдано считать одной из основных предпосылок реорганизации пространства в пользу укрепленных поселений, но долгосрочный успех этого явления, несомненно, обусловлен социально-экономическими факторами. И если выбор формы поселения был подсказан природными условиями и тысячелетним историческим опытом, то наполнение этой формы реальным содержанием, в частности превращение укрепленной виллы в феодальный замок, а укрепленного селения — в настоящую феодальную деревню, было связано с процессами, характерными именно для данной эпохи, и в силу этого несводимо к перетеканию населения из рассредоточенных открытых усадеб в кучевые и защищенные стенами castra и burgi. Следует поэтому остерегаться как абсолютизации феномена "инкастелламенто", якобы, не имеющего аналогов в предшествующие столетия, так и недооценки его исторического своеобразия. Наряду с эпохой Принципата, ознаменованной распространением мелких и средних вилл, и намного хуже изученным периодом VI–VIII вв., отмеченным умножением числа изолированных крестьянских усадеб, излюбленная современными медиевистами "эпоха 1000 г." была связана с наибольшими, притом качественными, изменениями в типе поселений и всей территориальной организации.


Загрузка...