Е. Б.
Стихи были, кажется, очень плохие, но Аполлинарий говорил, что для верного о них суждения необходимо было видеть, какое они могут про из вести впечатление, если их хорошенько, с чувством прочесть нежной и чувствительной женщине.
Мой друг, мой нежный друг, в пунцовом георгине
могучий шмель гудит, зарывшись с головой.
Но крупный дождь грибной так легок на помине,
так сладок для ботвы, для кожи золотой.
Уж огурцы в цвету, мой нежный друг. Взгляни же
и, ангел мой, пойми – нам некуда идти.
Прошедший дождь проник сквозь шиферную крышу
и томик намочил Эжена де Кюсти.
Чей перевод, скажи? Гандлевского, наверно.
Анакреонтов лад, горацианский строй.
И огурцы в цвету, и звон цикады мерный,
кузнечика точней и лиры золотой.
И солнце сквозь листву, и шмель неторопливый,
и фавна тихий смех, и сонных кур возня.
Сюда, мой друг, сюда, мой ангел нерадивый,
приляг, мой нежный друг, и не тревожь меня.
О, налепи на нос листок светло-зеленый,
о, закрывай глаза и слушай в полусне
то пение цикад, то звон цевницы сонной,
то бормотанье волн, то пенье в стороне
аркадских пастухов – из томика, из плавной
медовой глубины, летейской тишины,
и тихий смех в кустах полуденного фавна,
и лепет огурцов, и шепот бузины.
Сюда, сюда, мой друг! Ты знаешь край, где никнет
клубника в чернозем на радость муравьям,
где сохнет на столе подмоченная книга
Эжена де Кюсти, и за забором там
соседа-фавна смех, и рожки, и гармошка,
и Хлои поясок, дриады локоток,
и некуда идти. И за грядой картошки
заросший ручеек, расшатанный мосток.
Дембеля возвращались в родную страну,
проиграв за кордоном войну.
Пили водку в купе, лишь ефрейтор один
отдавал предпочтенье вину.
Лишь ефрейтор один был застенчив и тих,
и носил он кликуху Жених,
потому что невеста его заждалась
где-то там, на просторах родных.
Но в хмельном кураже порешили они
растянуть путешествия дни
и по Волге-реке прокатить налегке.
Ах, ефрейтор, пусть едут одни!
Ах, ефрейтор, пускай они едут себе.
Ни к чему эти шутки тебе.
Ты от пули ушел и от мины ушел.
Выходи, дурачок, из купе.
Ведь соседская Оля, невеста твоя,
месяц ходит сама не своя,
мать-старушка не спит, на дорогу глядит…
Мчится поезд в родные края!
Но с улыбкой дурною и песней блатной
в развеселой компаньи хмельной
проезжает ефрейтор родные места,
продолжает в каюте запой.
Вниз по Волге плывут, очумев от вина,
даже с берега песня слышна.
Пассажиры боятся им слово сказать.
Так и хлещут с утра до темна.
Ах, ефрейтор, ефрейтор, куда ж ты попал?
Мыться-бриться уже перестал.
На глазах пассажиров, за борт наклонясь,
ты рязанскою водкой блевал…
На четвертые сутки, к полудню проспясь,
головою похмельной винясь,
он на палубу вышел в сиянье и зной.
Блики красные плыли у глаз.
И у борта застыв, он в себя приходил,
за водою блестящей следил.
И не сразу заметил он остров вдали.
Лишь тогда, когда ближе подплыл.
И тогда-то Ее он увидел, бедняк,
и не сразу он понял, дурак,
а сперва улыбнулся похабной губой,
а потом уже вскрикнул и – Боже ты мой! —
вдоль по борту пошел кое-как
за виденьем, представшим ему одному,
почему-то ему одному,
за слепящим виденьем, за тихим лучом,
как лунатик, пришел на корму.
Дева белого плеса и тихой воды,
золотой красоты-наготы
на белейшем коне в тишине, в полусне…
Все, ефрейтор злосчастный. Кранты.
Все, ефрейтор, пропал, никуда не уйдешь.
Лучше б было нарваться на нож,
на душманскую пулю, на мину в пути.
Все, ефрейтор. Теперь не уйдешь…
И когда растворилось виденье вдали,
кореша-дембеля подошли,
чтоб в каюту позвать, чтоб по новой начать.
Но узнать Жениха не смогли.
Бледен лик его был, и блуждал его взор,
и молол несусветный он вздор.
Деву белого плеса он клялся найти,
корешей он не видел в упор.
И на первой же пристани бедный Жених
вышел на берег, грустен и тих,
и расспрашивать стал он про Деву свою,
русокосую голую Деву свою,
Деву плеса в лучах золотых.
Ничего не добившись, он лодку нанял,
взад-вперед по реке он гонял.
И однажды он вроде бы видел ее.
Но вблизи он ее не признал.
И вернулся он в город задрипанный тот,
и ругался он – мать ее в рот,
и билет он купил, и уехать решил.
Но ушел без него пароход.
После в чайной он пил, и в шашлычной он пил,
в станционном буфете бузил,
и с ментами подрался, и там, в КПЗ,
все о Деве своей говорил.
Говорил он о Деве смертельной своей,
голосил он и плакал о ней,
о янтарных глазах, золотых волосах…
И блатные ему отвечали в сердцах:
«Мало ль, паря, на свете блядей?»
Но белугой ревел он, и волком он выл,
и об стенку башкой колотил,
и поэтому вскорости был у врачей,
и в психушку потом угодил.
И когда для порядка вкололи ему,
чтоб не очень буянил, сульфу,
и скрутила его многорукая боль,
и поплыл он в багровую тьму,
среди тьмы этой гиблой, в тумане густом
он увидел вдали за бортом,
он за бортом вдали различил-угадал
этот остров в сиянье златом.
И к нему подплывая в счастливых слезах
на безумных, горящих глазах
и с улыбкой блаженства и светлой любви
на бескровных от боли губах,
озаряясь все больше, почти ослеплен
блеском теплых и ласковых волн
и сиянием белых прибрежных песков,
свою Деву разглядывал он.
И она улыбалась ему и звала,
за собою манила, вела
навсегда, навсегда, никуда, без следа,
никогда, мой любимый, уже никогда…
И вода под копытом светла.
Ну, садись же, садись, дурачок, на коня,
обними же, не бойся меня,
мы поедем с тобой навсегда без следа
никуда, дурачок, как песок, как вода,
в сонном мареве вечного дня…
Дева белого плеса, слепящих песков,
пощади нас, прости дураков,
золотая краса, золотые глаза,
белый конь, а над ним и под ним бирюза.
Лишь следы на песке от подков.
О доблести, о подвигах, о славе
КПСС на горестной земле,
о Лигачеве иль об Окуджаве,
о тополе, лепечущем во мгле.
O тополе в окне моем, о теле,
тепле твоем, о тополе в окне,
о том, что мы едва не с колыбели,
и в гроб сходя, и непонятно мне.
О чем еще? О бурных днях Афгана,
о Шиллере, о Фильке, о любви,
о тополе, о шутках Петросяна,
о люберах, о Спасе на крови.
O тополе, о тополе, о боли,
о валидоле, о юдоли слез,
о перебоях с сахаром, о соли
земной, о полной гибели всерьез.
О чем еще? О Левке Рубинштейне,
о Нэнси Рейган, о чужих морях,
о юности, о выпитом портвейне,
да, о портвейне! О пивных ларьках,
исчезнувших, как исчезает память,
как все, клубясь, идет в небытие.
O тополе. О БАМе. О Программе
КПСС. О тополе в окне.
О тополе, о тополе, о синем
вечернем тополе в оставленном окне,
в забытой комнате, в распахнутых гардинах,
о времени. И непонятно мне.
Ух, какая зима! Как на Гитлера с Наполеоном
навалилась она на невинного, в общем, меня.
Индевеют усы. Не спасают кашне и кальсоны.
Только ты, только ты! Поцелуй твой так полон огня!
Поцелуй-обними! Только долгим и тщательным треньем
мы добудем тепло. Еще раз поцелуй горячей!
Все теплей и теплее. Колготки, носки и колени.
Жар гриппозный и слезы. Мимозы на кухне твоей.
Чаю мне испитого! Не надо заваривать – лишь бы
кипяток да варенье. И лишь бы сидеть за твоей
чистой-чистой клеенкой. И слышать, как где-то в Париже
говорит комментатор о нуждах французских детей…
Ух, какая зима! Просто Гитлер какой-то! В такую
ночку темную ехать и ехать в Коньково к тебе.
На морозном стекле я твой вензель чертить не рискую —
пассажиры меня не поймут, дорогая Е. Б.
В годы застоя, в годы застоя
я целовался с Ахвердовой Зоей.
Мы целовались под одеялом.
Зоя ботанику преподавала
там, за Можайском, в совхозе «Обильном».
Я приезжал на автобусе пыльном
или в попутке случайной. Садилось
солнце за ельник. Окошко светилось.
Комната в здании школы с отдельным
входом, и трубы совхозной котельной
в синем окне. И на стенке чеканка
с витязем в шкуре тигровой. Смуглянкой
Зоя была, и когда целовала,
что-то всегда про себя бормотала.
Сын ее в синей матроске на фото
мне улыбался в обнимку с уродом
плюшевым. Звали сыночка Борисом.
Муж ее, Русик, был в армию призван
маршалом Гречко… Мое ты сердечко!
Как ты стояла на низком крылечке,
в дали вечерние жадно глядела
в сторону клуба. Лишь на две недели
я задержался. Ах, Зоинька, Зоя,
где они, Господи, годы застоя?
Где ты? Ночною порою собаки
лай затевали. Ругались со смаком
механизаторы вечером теплым,
глядя в твои освещенные стекла.
Мы целовались. И ты засыпала
в норке под ватным своим одеялом.
Мы целовались. Об этом проведав,
бил меня, Господи, Русик Ахвердов!
Бил в умывалке и бил в коридоре
с чистой слезою в пылающем взоре,
бил меня в тихой весенней общаге.
В окнах открытых небесная влага
шумно в листву упадала и пела!
Солнце и ливень, и все пролетело!
Мы оглянуться еще не успели.
Влага небесная пела и пела!
Солнце, и ливень, и мокрые кроны,
клены да липы в окне растворенном!
Юность, ах, боже мой, что же ты, Зоя?
Годы застоя, ах, годы застоя,
влага небесная, дембельский май.
Русик, прости меня, Русик, прощай.
Под пение сестер Лисициан
на волнах «Маяка» мы закрываем
дверь в комнату твою и приступаем
под пение сестер Лисициан.
Соседи за стеною, а диван
скрипит как черт, скрипит как угорелый.
Мы тыкались друг в дружку неумело
под пение сестер Лисициан.
9-й «А». И я от счастья пьян,
хоть ничего у нас не получилось,
а ты боялась так и торопилась
под пение сестер Лисициан.
Когда я ухожу, сосед-болван
выходит в коридор и наблюдает.
Рука никак в рукав не попадает
под пение сестер Лисициан.
Лифт проехал за стенкою где-то.
В синих сумерках белая кожа.
Размножаться – плохая примета.
Я в тебя никогда… Ну так что же?
Ничего же практически нету —
ни любови, ни смысла, ни страха.
Только отсвет на синем паркете
букв неоновых универмага.
Вот и стали мы на год взрослее.
Мне за тридцать. Тебе и подавно.
В синих сумерках кожа белеет.
Не зажечь нам торшер неисправный.
В синих сумерках – белая кожа
в тех местах, что от солнышка скрыты,
и едва различим и тревожен
шрам от детского аппендицита.
И конечно же главное – сердцем
не стареть… Но печальные груди,
но усталая шея… Ни веры,
ни любови, наверно, не будет.
Только крестик нательный, все время
задевавший твой рот приоткрытый,
мне под мышку забился… Нигде мы
больше вместе не будем. Размыты
наши лица – в упор я не вижу.
Ты замерзла, наверно, укройся.
Едет лифт. Он все ближе и ближе.
Нет, никто не придет, ты не бойся.
Дай зажгу я настольную лампу.
Видишь, вышли из сумрака-мрака
стул с одеждой твоею, эстампы
на стене и портрет Пастернака.
И окно стало черным, почти что
и зеркальным, и в нем отразилась
обстановка чужая. Смотри же,
кожа белая озолотилась.
Третий раз мы с тобою. Едва ли
будет пятый. Случайные связи.
Только СПИДа нам и не хватало.
Я шучу. Ты сегодня прекрасна.
Ты всегда хороша несравненно.
Ну и ладно, дружочек. Пора нам.
Через час возвращается Гена.
Он теперь возвращается рано.
Ничего же практически нету.
Только нежность на цыпочках ходит.
Ни ответа себе, ни привета,
ничего-то она не находит.
В поселке под Наро-Фоминском
сирень у барака цвела.
Жена инженера-путейца
сыночка ему родила.
Шли годы. У входа в правленье
менялись портреты вождей.
На пятый этаж переехал
путеец с семьею своей.
И мама сидела с Андрюшей,
читала ему «Спартака»,
на «Синюю птицу» во МХАТе
в столицу возила сынка.
И плакала тихо на кухне,
когда он в МАИ не прошел,
когда в бескозырке балтийской
домой он весною пришел.
И в пединститут поступил он,
как девушка, скромен и чист,
Андрюша Петров синеглазый,
романтик и волейболист.
Любил Паустовского очень,
и Ленина тоже любил,
и на семиструнной гитаре
играл, и почти не курил.
На первой картошке с Наташей
Угловой он начал дружить,
в общаге и в агитбригаде,
на лекциях. Так бы и жить
им вместе – ходить по театрам
и петь Окуджаву. Увы!
Судьба обещала им счастье
и долгие годы любви.
Но в той же общаге московской
в конце коридора жила
Марина с четвертого курса,
курила она и пила.
Курила, пила, и однажды,
поспорив с грузином одним,
в чем мать родила по общаге
прошла она, пьяная в дым.
Бесстыдно вихляла ногами,
смеялась накрашенным ртом,
и космы на плечи спадали,
и все замирали кругом…
Ее выгонять собирались,
но как-то потом утряслось.
И как-то в компаньи веселой
им встретиться всем довелось.
Андрюша играл на гитаре,
все пели и пили вино,
и, свет потушив, танцевали,
открыв для прохлады окно.
Андрюша, зачем ты напился,
впервые напился вина?!
Наташа ушла, не прощаясь,
в слезах уходила она.
И вот ты проснулся. Окурки,
бутылки, трещит голова…
А рядом, на смятой постели,
Марина, прикрыта едва…
Весь день тебя, бедный, тошнило,
и образ Наташи вставал,
глядел с укоризной печальной,
мелодией чистой звучал.
И все утряслось бы. Но вскоре
Андрюша заметил, увы,
последствия связи случайной,
плоды беззаконной любви.
И ладно бы страшное что-то,
а то ведь – смешно говорить! —
Но мама, но Синяя птица!
Ну как после этого жить?
Ведь в ЗАГСе лежит заявленье,
сирень у барака цветет,
и в вальсе кружится Наташа,
и медленно смерть настает…
И с плачем безгласное тело
Андрюшино мы понесли.
Два дня и две ночи висел он,
пока его в петле нашли.
И плакала мама на кухне,
посуду убрав со стола.
И в академический отпуск
Наташа Углова ушла.
Шли годы. Портреты сменились.
Забыт Паустовский почти.
Таких синеглазых студентов
теперь нам уже не найти.
Наташу недавно я встретил,
инспектор она гороно.
Вот старая сказка, которой
быть юной всегда суждено.
Мужским половъм органом у птиц является бобовидный отросток.
… ведь да же столь желанные всем любовные утехи есть всего лишь трение двух слизистых оболочек.
Ай-я-яй, шелковистая шерстка,
золотая да синяя высь!..
Соловей с бобовидным отростком
над смущенною розой навис.
Над зардевшейся розой нависши
с бобовидным отростком своим,
голос чистый все выше и выше —
Дорогая, давай улетим!
Дорогая моя, улетаю!
Небеса, погляди в небеса,
легкий образ белейшего рая,
ризы, крылья, глаза, волоса!
Дорогая моя, ах как жалко,
ах как горько, какие шипы.
Амор, Амор, Амор, аморалка,
блеск слюны у припухшей губы.
И молочных желез колыханье,
тазобедренный нежный овал,
песнопенье мое, ликованье,
тридевятый лучащийся вал!
Марк Аврелий, ты что, Марк Аврелий?
Сам ты слизистый, бедный дурак!
Это трели и свист загорелый,
это рая легчайшего знак,
это блеск распустившейся ветки,
и бессмертья, быть может, залог,
скрип расшатанной дачной кушетки,
это Тютчев, и Пушкин, и Блок!
Это скрежет всей мебели дачной,
это все, это стон, это трах,
это белый бюстгальтер прозрачный
на сирени висит впопыхах!
Это хрип, это трах, трепыханье
синевы да сирени дурной,
и сквозь веки, сквозь слезы блистанье,
преломление, и между ног…
Это Пушкин – и Пригов почти что!
Айзенберг это – как ни крути!
И все выше, все выше, все чище —
Дорогая, давай улетим!
И мохнатое влажное солнце
сквозь листву протянуло лучи.
Загорелое пение льется.
Соловьиный отросток торчит.
Ходить строем в ногу в казарменном помещении, за исключением нижнего этажа, воспрещается.
Вот говорят, что добавляют бром
в солдатский чай. Не знаю, дорогая.
Не знаю, сомневаюсь. Потным лбом
казенную подушку увлажняя,
я, засыпая, думал об одном.
Мне было двадцать лет. Среди салаг
я был всех старше – кроме украинца
рябого по фамилии Хрущак.
Под одеялом сытные гостинцы
он ночью тайно жрал. Он был дурак.
Он был женат. И как-то старики
хохочущие у него отняли
письмо жены. И, выпучив зрачки,
он молча слушал. А они читали.
И не забыть мне, Лена, ни строки.
И не забыть мне рев казармы всей,
когда дошли до места, где Галина
в истоме нежной, в простоте своей
писала, что не нужен ей мужчина
другой, и продолжала без затей,
и вспоминала, как они долблись
(да, так и написала!) в поле где-то.
И не забыть мне, Лена, этих лиц.
От брата Жоры пламенным приветом
письмо кончалось. Длинный, словно глист,
ефрейтор Нинкин хлопнул по спине
взопревшего немого адресата:
«Ну ты даешь, земеля!» Страшно мне
припоминать смешок придурковатый,
которым отвечал Хрущак. К мотне
тянулись руки. Алый свет заката
лежал на верхних койках и стене.
Закат, закат. Когда с дежурства шли,
между казарм нам озеро сияло.
То в голубой, то в розовой пыли
стучали сапоги. И подступало,
кадык сжимало. Звало издали.
И на разводе духовой оркестр
трубил и бухал, слезы выжимая,
«Прощание славянки», и окрест
лежала степь, техзону окружая,
и не забыть мне, Лена, этих мест
киргиз-кайсацких. Дни за днями шли.
Хрущак ночами ел печенье с салом.
На гауптвахту Масича вели.
И озеро манило и сияло.
Кадык сжимало. Звало издали.
Душа ли? Гениталии? Как знать.
Но, плавясь на плацу после обеда
в противогазе мокром, я слагать
сонеты начал, где прохладной Ледой
и Лорелеей злоупотреблять
вовсю пустился. И что было сил
я воспевал грудастую студентку
МОПИ имени Крупской. Я любил
ее, должно быть. Белые коленки
я почему-то с амфорой сравнил.
Мне было двадцать лет. Засохший пот
корой белел под мышками. Кошмаром
была заправка коек. Целый год
в каптерке мучил бедную гитару
после отбоя Деев-обормот.
А Ваня Шпак из отпуска привез
японский календарик. Прикрывая
рукою треугольничек волос,
на берегу сияющем нагая,
смеясь, стояла девушка. Гендос
Харчевников потом ее хотел
у Шпака обменять на скорпиона
в смоле прозрачной, только не успел —
ее отнял сам капитан Миронов.
И скорпиона тоже… Сотня тел
мужающих храпела в липкой тьме
после отбоя. Под моею койкой
разбавленный одеколон «Кармен»
деды втихую пили. За попойкой
повздорили, и, если бы ремень
не вырвали у Строева, бог весть,
чем кончилось бы… Знаешь, мой дружочек,
как спать хотелось, как хотелось есть,
как сладкого хотелось – хоть кусочек!
Но более всего хотелось влезть
на теток, развалившихся внизу
на пляже офицерском, приспустивших
бретельки. Запыленную кирзу
мы волокли лениво – я и Лившиц,
очкастые, смешные. Бирюзу
волны балхашской вспоминаю я
и ныне с легким отвращеньем. С кайфом
мы шли к майору Тюрину. Семья
к нему приехать собиралась. Кафель
мы в ванной налепили за два дня.
И вволю накупались, и, куря,
на лоджии мы навалялись вволю.
Но как мне жалко, Лена, что дурак
я был, что не записывал, что Коля
Воронин на дежурстве до утра
напрасно говорил мне о своей
любви, о полустанке на Урале,
об отчиме, о лихости друзей,
которые по пьянке раз угнали
машину с пивом. Кроме Лорелей
с Линорами и кроме Эвридик,
все музе худосочной было дико.
А в окнах аппаратной солнца лик
уже вставал над сопкой… Вроде, Викой
звалась его невеста. Выпускник
училища десантного, сосед,
ее увел. Дружки побить пытались
его, но сами огребли. Мопед
еще у Коли был. Они катались
на нем. Все бабы – бляди. Счастья нет.
Тринадцать лет уже, дружок, прошло,
но все еще кадык сжимают сладко
картинки эти. Ах, как солнце жгло,
как подоконник накалился гладкий,
и как мы навалились тяжело,
всей ротой мы на окна налегли,
когда между казарм на плац вступила
Элеонора. Чуть не до земли
оранжевая юбка доходила,
лишь очертанья ног мы зреть могли.
Под импортною кофточкою грудь
высокая так колыхалась ладно,
и бедра колыхались, и дохнуть
не смели мы, в белье казенном жадно
уставясь вниз. И продолжала путь
она свой триумфальный. И поля
широкополой шляпы прикрывали
ее лицо, но алых губ края
полуулыбкой вверх приподнимала
она. И черных локонов струя
сияла, и огромные очки
зеркальные сияли, и под мышкой
ракетка, но при этом каблуки
высокие, и задницы излишек
осанка искупала. Как легки
ее одежды были, ярки как,
как сердце сжалось… Зря смеешься, Лена!
Мне было двадцать лет. Я был дурак.
Мне было плохо. Стоя на коленях,
полночи как-то я и Марущак
отскабливали лезвиями пол
линолеумный в коридоре длинном,
ругаясь меж собою. Но пришел…
забыл его фамилию… скотина
такая, сука… то ли Фрол… нет, Прол…
Проленко, что ли?.. Прапорщик, козел,
забраковал работу, и по новой
мы начали. Светло-зеленый пол,
дневного света лампы и пунцовый,
насупившийся Марущак. Пришел
потом Миронов, и, увидев нас,
он наорал на Прола и отправил
меня на АТС, Серегу в ЛАЗ.
Стажерами мы были, и по праву
припахивали нас… А как-то раз
Миронов у дедов отнял вино,
и, выстроив всю роту, в таз вонючий
он вылил пять бутылок. «Ни одной
себе не взял, паскуда, потрох сучий!» —
шептал Савельев за моей спиной.
Тринадцать лет прошло. Не знаю я,
действительно ль она Элеонорой
звалась, не знаю, но, душа моя,
талантлив был солдатик тот, который
так окрестил ее, слюну лия.
Она была приехавшей женой
майора Тюрина. Я представлял порочно,
как отражает кафель голубой,
налепленный рукой моей, барочный
Элеонорин бюст и зад тугой…
Ах, Леночка, я помню кинозал,
надышанный, пропахший нашим потом.
Мы собирались, если не аврал
и не ЧП, всей частью по субботам
и воскресеньям. И сперва читал
нам лекцию полковник Пирогов
про Чили и Китай, про укрепленье
готовности, про происки врагов,
про XXV съезд, про отношенья
неуставные. Рядовой Дроздов
однажды был на сцену приглашен,
и Пирогов с иронией игривой
зачитывал письмо его. А он
стоял потупясь. «Вот как некрасиво,
как стыдно!» – Пирогов был возмущен
тем, что Дроздов про пьянку написал
и про спанье на боевом дежурстве.
И зал был возмущен, негодовал:
«Салага, а туда же!» Я не в курсе,
Ленуля, все ли письма он читал
иль выборочно. Думаю, не все.
А все-таки стихи о Персефоне,
небось, читал, о пресвятой красе
перстов и персей, с коими резонно
был мной аллитерирован Персей.
И наконец, он уходил. И свет
гасили в зале, и экран светился.
И помню я через тринадцать лет,
как зал то умолкал, то веселился
громоподобно, Лена. Помню бред
какой-то про танцовщицу, цветной
арабский, что ли, фильм. Она из бедных
была, но слишком хороша собой,
и все тесней кольцо соблазнов вредных
сжималось. Но уже мелькнул герой,
которому избавить суждено
ее от домогательств богатеев.
В гостинице она пила вино
и танцевала с негодяем, млея.
Уже он влек в альков бедняжку, но…
«На выход, рота связи!» – громкий крик
раздался, и, ругаясь, пробирались
мы к выходу, и лишь один старик
и двое черпаков сидеть остались.
За это их заставили одних
откапывать какой-то кабель… Так
и не узнал я, как же все сложилось
у той танцорки. Глупый Марущак
потом в курилке забавлял служивых,
кривляясь и вихляя задом, как
арабская танцовщица… Копать
траншею было трудно. Каменистый
там грунт и очень жарко. Ах, как спать
хотелось в этом мареве, как чисто
вода блестела в двух шагах. Шагать
в казарму приходилось, потому
что только с офицером разрешалось
купаться. Но гурьбой в ночную тьму
деды в трусах сбегали. Возвращались
веселые и мокрые. «Тимур, —
шептал Дроздов, мешая спать, – давай
купнемся!» – соблазняя тем, что дрыхнул
дежурный, а на тумбочке Мамай
из нашего призыва. «Ну-ка спрыгнул
сюда, боец! А ну давай, давай!» —
ефрейтор Нинкин сетку пнул ногой
так, что Дроздова вскинуло. «Купаться,
салаги, захотели? Ну борзой
народ пошел! Ну вы даете, братцы!
Ну завтра покупаемся!»… Какой
я видел сон в ту ночь! Чертог сиял.
Шампанское прохладною струею
взмывало вверх и падало в хрусталь,
в раскрытых окнах темно-голубое
мерцало небо звездами, играл
оркестр цыганский песню Лорелеи,
и Леда шла, коленками белея,
по брошенным мехам и по коврам
персидским. Перси сладостные, млея,
под легкою туникою и срам
темнеющий я разглядел, и лепет
влюбленный услыхал, и тайный трепет
девичьей плоти ощутил. Сиял
чертог, и конфетти, гирлянды, блестки,
подвязки, полумаски и сережки,
и декольте, и пенистый бокал,
как в оперетте Кальмана. И пары
кружились, и гавайские гитары
нам пели, и хохляцкие цимбалы,
и вот в венке Галинка подошла,
сказала, что не нужен ей мужчина
другой, что краше хлопца не знайшла,
брат Жора в сапогах и свитке синей
плясал гопак, веселый казачина,
с Марущаком. И сена аромат
от Гали исходил, босые ножки
притопывали, розовый мускат
мы пили с ней, и деревянной ложкой
вареники мы ели. Через сад
на сеновал мы пробежали с Галей.
Танцовщицы арабские плясали
и извивались будто змеи, счесть
алмазов, и рубинов, и сапфиров
мы не могли, и лейтенант Шафиров
в чалме зеленой предложил присесть,
отведать винограда и шербета,
и соловей стонал над розой где-то,
рахат-лукум, халву и пастилу,
сгущенку и портвейн «Букет Прикумья»
вкушали мы с мороженым из ГУМа,
и нам служил полунагой зулус
с блестящим ятаганом, Зульфия
ко мне припала телом благовонным,
сплетались руки, страсти не тая,
и теплый ветер пробежал по кронам
под звон зурны, и легкая чадра
спадала, и легчайшие шальвары
спускались, и разматывалось сари,
японка улыбалась и звала,
прикрыв рукою треугольник темный,
и море набегало на песок
сияющего брега, и огромный
янтарный скорпион лежал у ног,
магические чары расточая…
Какие-то арапы, самураи
верхом промчались. Леда проплыла
в одежде стройотрядовской, туда же
промчался лебедь. Тихо подошла
отрядная вожатая Наташа
и, показав мне глупости, ушла
за КПП. И загорали жены
командного состава без всего,
но тут раздались тягостные стоны —
как бурлаки на Волге, бечевой
шли старики, влача в лазури сонной
трирему, и на палубе злаченой
в толпе рабынь с пантерою ручной
плыла Она в сверкающей короне
на черных волосах! Над головой
два голубя порхали, и в поклоне
все замерли, и в звонкой тишине
с улыбкой на устах бесстыдно-алых
Элеонора шла зеркальным залом,
шла медленно, и шла она ко мне!
И черные ажурные чулки,
и тяжкие запястья, и бюстгальтер
кроваво-золотой, и каблуки
высокие! Гонконговские карты,
мной виденные как-то раз в купе,
ожившие, ее сопровождали,
и все тянулось к Ней в немой мольбе!
Но шла Она ко мне! И зазвучали
томительные скрипки, лепестки
пионов темных падали в фонтаны
медлительно. И черные очки
Она сняла, приблизившись. И странным,
нездешним светом хищные зрачки
сияли, и одежды ниспадали,
и ноготки накрашенные сжали
мне… В общем, Лена, двадцать лет
мне было. И, проснувшись до подъема,
я плакал от стыда. И мой сосед
Дроздов храпел. И никакого брома
не содержали, Лена, ни обед,
ни завтрак и ни ужин. Вовсе нет.
Мой друг, мой нежный друг, зарывшись с головою
в пунцовых лепестках гудит дремучий шмель.
И дождь слепой пройдет над пышною ботвою,
в террасу проскользнет сквозь шиферную щель,
и капнет на стихи, на желтые страницы
Эжена де Кюсти, на огурцы в цвету.
И жесть раскалена, и кожа золотится,
анисовка уже теряет кислоту.
А раскладушки холст все сохраняет влажность
ушедшего дождя и спину холодит.
И пение цикад, и твой бюстгальтер пляжный,
и сонных кур возня, и пенье аонид.
Сюда, мой друг, сюда! Ты знаешь край, где вишня
объедена дроздом, где стрекот и покой,
и киснет молоко, мой ангел, и облыжно
благословляет всех зеленокудрый зной.
Зеленокудрый фавн, безмозглый, синеглазый,
капустницы крыла и Хлои белизна.
В сарае темном пыль, и ржавчина, и грязный
твой плюшевый медведь, и лирная струна
поет себе, поет. Мой нежный друг, мой глупый,
нам некуда идти. Уж огурцы в цвету.
Гармошка на крыльце, твои сухие губы,
веснушки на носу, улыбки на лету.
Но, ангел мой, замри, закрой глаза. Клубнику
последнюю уже прими в ладонь свою,
александрийский стих из стародавней книги,
французскую печаль, летейскую струю
тягучую, как мед, прохладную, как щавель,
хорошую, как ты, как огурцы в цвету.
И говорок дриад, и купидон картавый,
соседа-фавна внук в полуденном саду.
Нам некуда идти. Мы знаем край, мы знаем,
как лук порей красив, как шмель нетороплив,
как зной смежил глаза и цацкается с нами,
как заросла вода под сенью старых ив.
И некуда идти. И незачем. Прекрасный,
мой нежный друг, сюда! Взгляни – лягушка тут
зеленая сидит под георгином красным.
И пусть себе сидит. А нам пора на пруд.
Конец