послание ленке и другие сочинения 1990

I СЕРЕЖЕ ГАНДЛЕВСКОМУ О некоторых аспектах нынешней социокультурной ситуации

Марья, бледная, как тень, стояла тут же, безмолвно смотря на расхищение бедного своего имущества. Она держала в руке *** талеров, готовясь купить что-нибудь, и не имея духа перебивать добычу у покупщиков. Народ выходил, унося приобретенное.

А. С. Пушкин

Ленивы и нелюбопытны,

бессмысленны и беспощадны,

в своей обувке незавидной

пойдем, товарищ, на попятный.

Пойдем, пойдем. Побойся Бога.

Довольно мы поблатовали.

Мы с понтом дела слишком много

взрывали, воровали, врали

и веровали… Хва, Сережа.

Хорош базарить, делай ноги.

Харэ бузить и корчить рожи.

Побойся, в самом деле, Бога.

Давай, давай! Не хлюпай носом,

не прибедняйся, ексель-моксель!

Без мазы мы под жертвы косим.

Мы в той же луже, мы подмокли.

Мы сами напрудили лужу

со страху, сдуру и с устатку.

И в этой жиже, в этой стуже

мы растворились без остатка.

Мы сами заблевали тамбур.

И вот нас гонят, нас выводят.

Приехали, Сережа. Амба.

Стоим у гробового входа.

На посошок плесни в стаканчик.

Манатки вытряхни из шкапа.

Клади в фанерный чемоданчик

клифт и велюровую шляпу,

и дембельский альбом, и мишку

из плюша с латками из ситца,

и сберегательную книжку,

где с гулькин нос рублей хранится,

ракушку с надписью «На память

о самом синем Черном море»,

с кружком бордовым от «Агдама»

роман «Прощание с Матерой».

А со стены сними портретик

Есенина среди березок,

цветные фотки наших деток

и грамоту за сдачу кросса,

и «Неизвестную» Крамского,

чеканку, купленную в Сочи…

Лет семьдесят под этим кровом

прокантовались мы, дружочек.

Прощайте, годы безвременщины,

Шульженко, Лещенко, Черненко,

салатик из тресковой печени

и летка-енка, летка-енка…

Присядем на дорожку, зема.

И помолчим… Ну все, поднялись.

Прощай, сто первый наш кил'ометр,

где пили мы и похмелялись.

И мы уходим, мы уходим

неловко как-то, несуразно,

скуля и огрызаясь грозно,

бессмысленно и безобразно…

Но стоп-машина! Это слишком!

Да, мы действительно отсюда,

мы в этот класс неслись вприпрыжку,

из этой хавали посуды,

да, мы топтали эту зону,

мы эти шмотки надевали,

вот эти самые гандоны

мы в час свиданья разорвали,

мы все баклуши перебили,

мы всё в бирюльки проиграли…

Кондуктор, не спеши, мудила,

притормози лаптею, фраер!

Ведь там, под габардином, все же,

там, под бостоном и ватином,

сердца у нас – скажи, Сережа, —

хранили преданность Святыням!

Ведь мы же как-никак питомцы

с тобой не только Общепита,

мы ж, ексель-моксель, дети солнца,

ведь с нами музы и хариты,

Феб светозарный, песнь Орфея —

они нас воспитали тоже!

И не теряясь, не робея,

мы в новый день войдем, Сережа!

Бог Нахтигаль нам даст по праву

тираж Шенье иль Гумилева,

по праву, а не на халяву,

по сказанному нами слову!

Нет, все мы не умрем. От тлена

хоть кто-то убежит, Сережа!

«Рассказ» твой строгий – непременно,

и я, и я, быть может, тоже!

Мы ж сохранили в катакомбах

Завет священный Аполлона,

несли мы в дол советский оба

огонь с вершины Геликона!

И мы приветствуем свободу

и навострили наши лиры,

чтоб петь свободному народу,

чтоб нас любили и хвалили.

С «Памира» пачки ты нисходишь,

с «Казбека» пачки уношусь я,

и, «Беломор» минуя с ходу,

глядим мы на «Прибой». Бушуй же!

Давай, свободная стихия!

Мы вырвались!.. Куда же ныне

мы путь направим?.. Ах, какие

подвижки в наших палестинах!

Там, где сияла раньше «Слава

КПСС», там «Coca-cola»

горит над хмурою державой,

над дискотекой развеселой.

Мы скажем бодро: «Здравствуй, племя

младое, как румяный персик,

нью дженерэйшен, поколенье,

навеки выбравшее «Пепси»»!

Ты накачаешься сначала,

я вставлю зубы поприличней.

В коммерческом телеканале

мы выступим с тобой отлично.

Ну, скажем, ты читаешь «Стансы»

весь в коже, а на заднем плане

я с группой герлс танцую танец

под музыку из фильма «Лайнер».

Кадр следующий – мы несемся

на мотоциклах иль на яхте.

Потом реклама – «Панасоник».

Потом мы по экрану трахнем

тяжелым чем-нибудь… Довольно.

Пойдем-ка по библиотекам!

Там будет нам светло и вольно,

уж там-то нас не встретят смехом.

Там по одежке нас встречает

старушка злобная шипеньем,

и по уму нас провожают

пинком за наши песнопенья.

Там нашу зыбкую музыку

заносит в формуляры скука.

Медведь духовности великой

там наступает всем на ухо.

Там под духовностью пудовой

затих навек вертлявый Пушкин,

поник он головой садовой —

ни моря, ни степей, ни кружки.

Он ужимается в эпиграф,

забит, замызган, зафарцован,

не помесь обезьяны с тигром,

а смесь Самойлова с Рубцовым.

Бежим скорей!… И снова гвалтом

нас встретит очередь в «Макдональдс».

«Интересуетесь поп-артом?» —

Арбат подвалит беспардонный.

И эротические шоу

такие нам покажут дива —

куда там бедному Баркову

с его купчихой похотливой!

Шварцнеггер выйдет нам навстречу,

и мы застынем холодея.

Что наши выспренние речи

пред этим торсом, этой шеей?

И в общем-целом, как ни странно,

в бараке мы уместней были,

чем в этом баре разливанном,

на конкурсе мисс Чернобыля…

И ничего не остается,

лишь угль пылающий, чадящий.

Все чертовым жерлом пожрется.

В грядущем, в прошлом, в настоящем

нам места нет… Проходят съезды.

Растут преступность, цены, дети…

Нет, не пустует свято место —

его заполонили черти.

Но если птичку голосисту

сдавили грубой пятернею,

посмей хоть пикнуть вместо свисту!

Успей же, спой же, Бог с тобою!

Жрецам гармонии не можно

пленяться суетой, Серега.

Пусть бенкендорфно здесь и тошно,

но все равно – побойся Бога!

Пой! Худо-бедно, как попало,

как Бог нам положил на душу!

Жрецам гармоньи не пристало

безумной черни клики слушать.

Давай, давай! Начнем сначала.

Не придирайся только к рифмам.

Рассказ пленительный, печальный,

ложноклассические ритмы.

Вот осень. Вот зима. Вот лето.

Вот день, вот ночь. Вот Смерть с косою.

Вот мутная клубится Лета.

Ничто не ново под луною.

Как древле Арион на бреге,

мы сушим лиры. В матюгальник

кричит осводовец. С разбега

ныряет мальчик. И купальник

у этой девушки настолько

открыт, что лучше бы, Сережа,

перевернуться на животик…

Мы тоже, я клянусь, мы тоже…

II УСАДЬБА

Деревня наша очень мила. Старинный дом на горе, сад, озеро, кругом сосновые леса, все это осенью и зимою немного печально, но зато весной и летом должно казаться земным раем. Соседей у нас мало, и я еще ни с кем не виделась. Уединение мне нравится на самом деле, как в элегиях твоего Ламартина.

А. С. Пушкин

Ну, слава Богу, Александр Викентьич!

Насилу дождались! Здорово, брат!..

А это кто ж с тобой? Да быть не может!

Петруша! Петр Прокофьич, дорогой!

Да ты ли это, Боже правый? Дочка!

Аглаюшка, смотри, кто к нам приехал!

Ах, Боже мой, да у него усы!

Гвардеец, право слово!.. Ну, входите,

входите же скорее!.. Петя, Петя!

Ну вылитый отец… Я, чай, уже

такой же сердцеед? О, покраснел!

Ну не сердись на старика, Петруша!..

Так, значит, все науки превзошел…

Аглаюшка, скажи, чтоб подавали…

А мы покамест суд да дело – вот,

по рюмочке, за встречу… Так… Грибочком

ее… Вот этак… А? Небось в столицах

такого не пивали? То-то, братец!

Маркеловна покойная одна

умела так настаивать… Что, Петя,

Маркеловну-то помнишь? У нее

ты был в любимцах. Как она варенье

варить затеет – ты уж тут как тут

и пеночки выпрашиваешь… Славно

тогда мы жили, господа… И что ж

ты делать собираешься – по статской

или военной линии? Какое

ты поприще, Петруша, изберешь?

А может, по ученой части? А?

Профессор Петр Прокофьев сын Чердынцев?

А что?!. Но если правду говорить, —

принялся б ты хозяйствовать, дружочек.

Совсем ведь захирело без присмотра

именье ваше… Ну-с, прошу к столу.

Чем Бог послал, как говорится… Глаша,

голубушка, вели еще кваску…

Именьице-то славное… Отец твой,

не тем помянут будь, пренебрегал

заботами хозяйственными, так он

и не привык за двадцать лет. Но Марья

Петровна – вот уж истинно хозяйка

была – во все сама входила, все

на ней держалось. Шельмеца Шварцкопфа,

именьем управлявшего, она

уже через неделю рассчитала.

Подрядчики уж знали – сразу к ней…

А батюшка все больше на охоте…

Да… Царствие небесное… А я б

помог тебе на первый случай, Петя…

Да вот и Александр Викентьич тоже…

Его теплицы славятся на всю

Россию, а теперь и сыроварню

голландскую завел… Грешно ведь, Петр.

Гнездо отцов, как говорится… Мы бы

тебя женили здесь – у нас-то девки

покраше будут петербургских модниц.

Да вот Аглая хоть – чем не невеста?

Опять же по соседству… Александр

Викентьевич, любезнейший, давай-ка

еще по рюмочке… А помнишь, Петя,

как ты на именины преподнес

Аглае оду собственную, помнишь?

«Богоподобной нимфе и сильфиде

дубравы Новоселковской». Уж так

смеялись мы… Ну как не помнишь, Петя?

Тебе лет десять было, Глаше шесть.

В тот год как раз мы с турком замирились,

и я в отставку вышел… Оставайся,

голубчик! Ну, ей-богу, чем не жизнь

у нас?.. Вот и в журналах пишут, Петя, —

российское дворянство позабыло

свой долг священный, почва, мол, крестьянство,

совсем, мол, офранцузились, отсюда

и разоренье, и социализм…

Да-с, Петр Прокофьич… Мы ведь здесь, в глуши,

почитываем тоже, ты не думай,

что вот медведь уездный… Мы следим

за просвещеньем, так сказать, прогрессом,

гуманностью… А как же? Вот гляди —

«Европы вестник», «Пчелка», «Сын Отечества»,

вот «Русский инвалид». Я сам читаю,

но больше для Аглаи… А забавно,

я доложу вам, критики читать.

Хотя оно подчас не все понятно,

но так-то бойко… Вот барон Брамбеус

в девятом нумере отделывает – как

то бишь его? – Кибиров (очевидно,

из инородцев). Так и прописал —

мол, господин Кибиров живописец

пошлейшей тривиальности, а также

он не в ладах с грамматикой российской

и здравым смыслом Нынче мы прочли

роман Вальтера Скотта – «Ивангоэ».

Презанимательная, доложу вам, вещь.

Английская… А Глашенька все больше

стишками увлекается. Давала

мне книжечку недавно – «Сочиненья

в стихах и прозе Айзенберга». Только

я, грешным делом, мало что там понял.

Затейливо уж очень и темно…

Оно понятно – немец!.. Вася Шишкин

у нас в кадетском корпусе отлично

изображал, как немец пиво пьет.

Такой шалун был… А ведь дослужился

до губернаторства… Назад тому три года

его какой-то негодяй в театре

смертельно ранил… Был бы жив Столыпин,

порядок бы навел… А ты, Петруша,

случайно не из этих?.. То-то, нет…

Грех, Петя, грех… И ладно бы купчишки,

семинаристы, но ведь из дворянских

стариннейших семей – такой позор!

Нет, не пойму я что-то вас, новейших…

Да вот Аглая – вроде бы ничем

Бог девку не обидел – красотою,

умом и нравом – всем взяла, наукам

обучена, что твой приват-доцент.

Приданое – дай Боже всякой, Петя.

А счастья нет… И все молчит, и книжки

читает, и вздыхает… Года два

назад из-за границы возвратился

Навроцкий молодой, и зачастил

он к нам. Все книги привозил и ноты.

Аглая ожила. А мне, Петруша,

он как-то не понравился. Но все же

я б возражать не стал… А через две

недели приезжает он под вечер

какой-то тихий, сумрачный. А Глаша

велит сказать, что захворала. После

Палашку посылала, я приметил,

с письмом к нему… И все, Петруша, все!

Я спрашивал ее: «А что ж не ездит

к нам больше Дмитрий Палыч?» – «Ах, оставьте,

откуда знать мне, папенька!» Вот так-то…

Э, Александр Викентьич, чур, не спать!

Давай-ка, брат, опрокидонт иваныч!

Давайте, Саша, Петенька, за встречу!

Как дьякон наш говаривал: «Не то,

возлюбленные чада, оскверняет,

что входит к нам в уста, а что из уст

исходит!»… Да-с, голубчик… Презабавный

мне случай вспомнился – году в тридцатом…

Нет, дай Бог памяти… В тридцать шестом.

Или в тридцать девятом?.. Под Варшавой

наш полк стоял в то лето, господа.

Вообразите – пыльное местечко,

ученья бесконечные, жара

анафемская, скука – хоть стреляйся!

И никакого общества, поскольку

окрестные паны не то что бал

какой-нибудь задать – вообще ни разу

не пригласили нас, что объяснимо,

конечно, но обидно… Как обычно,

мы собрались у прапорщика Лембке.

Ну, натурально, выпивка, банчишко.

Ничто, казалось бы, не предвещало

каких-либо событий… Но уже

к полуночи заметил я, что Бельский

рассеян как-то, молчалив и странен…

Но, впрочем, надобно вам рассказать

подробнее о нем. У нас в полку

он человек был новый – лишь неделю

из гвардии он был переведен.

За что – никто не знал. Ходили слухи

о связи романической, скандале,

пощечине на маскараде – толком

никто не знал… И каково же было

мое недоумение, когда,

внезапно бросив карты… Заболтал

я вас совсем, простите старика,

пора на боковую. Так сказать,

в объятия Морфея… Поздно, Петя…

Ну что ж, покойной ночи, господа.

Покойной ночи, спите, господа.

Уснете вы надолго. Никогда

вам не проснуться больше. Никогда

в конюшнях барских не заржет скакун,

Трезор, и Цыган, и лохматый Вьюн

не встретят хриплым лаем пришлеца,

чувствительные не замрут сердца

от песни Филомелы в час ночной,

и гувернер с зажженною свечой

не спустится по лестнице, и сад

загубят и богатства расточат,

и подпалят заветный флигелек,

и в поседевший выстрелит висок

наследник бравый, и кузина Кэт

устроится пишбарышней в Совет,

в тот самый год, России черный год,

о коем вам пророчествовал тот

убитый лейб-гусар. И никогда

не навредит брусничная вода

соседу-англоману… В старый пруд

глядит луна – в солярку и мазут.

И линия электропередач

гудит над кровлей минводхозных дач.

Катушка из-под кабеля. Труба

заржавленная. Видно, не судьба.

Видать, не суждено. Мотоциклет

протарахтит и скроется. И свет

над фабрикою фетровой в ночи…

Прощай, ма шер. Молчи же, грусть, молчи.

III ИЗ ЦИКЛА «МЛАДЕНЧЕСТВО»

Мы вошли в комнаты. С трепетом смотрел я вокруг себя, припоминая свои младенческие годы. Ничто в доме не изменилось, все было на прежнем месте.

А. С. Пушкин

1

Майский жук прилетел из дошкольных времен.

Привяжу ему нитку на лапку.

Пусть несет меня в мир, где я был вознесен

на закорки военного папки.

В забылицу о том, как я нравился всем,

в фокус-покус лучей обожанья,

в угол, где отбывал я – недолго совсем —

по доносу сестры наказанье.

Где страшнее всего было то, что убил

сын соседский лягушку живую,

и что ревой-коровой меня он дразнил,

когда с ветки упал в крапиву я.

В белой кухне бабуля стоит над плитой.

Я вбегаю, обиженный болью.

Но поставлен на стул и читаю Барто,

первомайское теша застолье.

И из бани я с дедушкой рядом иду,

чистый-чистый под синей матроской.

Алычею зеленой объемся в саду,

перемажусь в сарае известкой.

Где не то что оправдывать – и подавать

я надежды еще не обязан.

И опять к логопеду ведет меня мать,

и язык мой еще не развязан.

2

Я горбушку хлеба натру чесноком пахучим.

Я слюной прилеплю к порезу лист подорожника.

Я услышу рассказы страшные – про красные руки,

про кровавые пятна и черный-пречерный гроб!

Я залезу на дерево у кинотеатра «Зеленый»,

чтоб без спросу смотреть «Королеву бензоколонки».

За сараем закашляюсь я от окурка «Казбека»

и в сортире на Республиканской запомню рисунки.

А Хвалько, а Хвалько будет вечно бежать, а тетя Раиса

будет вечно его догонять с ремнем или прутиком.

3

Карбида вожделенного кусочки

со стройки стырив, наслаждайся вонью,

шипеньем, синим пламенем от спички

в кипящей луже, в полдень, у колонки.

По пыли нежной, августовской, желтой

айда купаться!.. ГлЫбоко, с головкой!..

Зовут домой – скорей, приехал дядя…

И в тот же самый день взлетел Гагарин.

Какой-то диафильм – слоны и джунгли,

индусы, лань волшебная – на синей

известке, и какие-то созвездья

мерцают между крон пирамидальных…

Еще я помню сказку и картинки —

коза, козлята, – только почему-то

коза звала их – мой Алюль, Билюль мой

и мой Хиштаки… Черт-те что… Не помню…

4

На коробке конфетной – Людмила,

и Руслан, и волшебник пленен.

Это детство само – так обильно,

вкусно, ярко… Когда это было?

Сослуживица мамы дарила

мне конфеты, а я был смущен.

День бескраен. Наш сад процветает,

потому что наш дедушка жив.

И на солнышке форму теряя,

пластилиновый конь умирает,

всадник тает, копье уронив.

Нет пока на ответы вопросов,

хоть уже и ужасно чуть-чуть.

Как мне жалко кронштадтских матросов,

окровавленный Павлик Морозов

так мучителен, что не заснуть.

Ух, фашисты, цари, буржуины!

Вот мой меч – вашу голову с плеч…

Но уже от соседской Марины

так мне грустно, хотя и невинно.

Уже скалится рифмами речь.

5

Скоро все это предано будет

не забвенью, а просто концу.

И приду я в себя и в отчаянье,

нагрубив напоследок отцу.

Страшно все. Всех и вся позабудут.

Ничего же, пойми ты, не будет.

Но откуда – неужто оттуда? —

дуновенье тепла по лицу?

Я не знаю, чье это посланье,

указанье, признанье, воззванье,

но гляди – все, как прежде, стоит —

в палисаднике мама стирает,

мы в кубинских повстанцев играем,

горяча черепица сараев,

стрекоза голубая блестит…

Эй, прощайте мне. Бог вас простит.

IV ПОСЛАНИЕ ЛЕНКЕ

Тут вошла девушка лет осьмнадцати, круглолицая, румяная, с светло-русыми волосами, гладко зачесанными за уши, которые у ней так и горели. С первого взгляда она не очень мне понравилась. Я смотрел на нее с предубеждением: Швабрин описал мне Машу, капитанскую дочь, совершенною дурочкою.

А. С. Пушкин

Леночка, будем мещанами! Я понимаю, что трудно,

что невозможно практически это. Но надо стараться.

Не поддаваться давай… Канарейкам свернувши головки,

здесь развитой романтизм воцарился, быть может, навеки.

Соколы здесь, буревестники все, в лучшем случае – чайки.

Будем с тобой голубками с виньетки. Средь клекота злого

будем с тобой ворковать, средь голодного волчьего воя

будем мурлыкать котятами в теплом лукошке.

Не эпатаж это – просто желание выжить.

И сохранить, и спасти… Здесь, где каждая вшивая шавка

хрипло поет под Высоцкого: «Ноги и челюсти быстры,

мчимся на выстрел!» И, Господи, вот уже мчатся на выстрел,

сами стреляют и режут… А мы будем квасить капусту,

будем варенье варить из крыжовника в тазике медном,

вкусную пенку снимая, назойливых ос отгоняя,

пот утирая блаженный, и банки закручивать будем,

и заставлять антресоли, чтоб вечером зимним, крещенским

долго чаи распивать под уютное ходиков пенье,

под завыванье за окнами блоковской вьюги.

Только б хватило нам сил удержаться на этом плацдарме,

на пятачке этом крохотном твердом средь хлябей дурацких,

среди стихии бушующей, среди девятого вала

канализации гордой, мятежной, прорвавшей препоны

и колобродящей семьдесят лет на великом просторе,

нагло взметая зловонные брызги в брезгливое небо,

злобно куражась… О, не для того даже, не для того лишь,

чтобы спастись, а хотя б для того, чтобы, в зеркало глядя,

не испугались мы, не ужаснулись, Ленуля.

Здесь, где царит романтизм развитой, и реальный, и зрелый,

здесь, где штамповщик любой, пэтэушник, шофер, и нефтяник,

и инженер, и инструктор ГУНО, и научный сотрудник —

каждый буквально – позировать Врубелю может, ведь каждый

здесь клеветой искушал Провиденье, фигнею, мечтою

каждый прекрасное звал, презирал вдохновенье, не верил

здесь ни один ни любви, ни свободе, и с глупой усмешкой

каждый глядел, и хоть кол ты теши им – никто не хотел здесь

благословить ну хоть что-нибудь в бедной природе.

Эх, поглядеть бы тем высоколобым и прекраснодушным,

тем презиравшим филистеров, буршам мятежным,

полюбоваться на Карлов Мооров в любой подворотне!

Вот вам в наколках Корсар, вот вам Каин фиксатый и Манфред,

вот, полюбуйтесь, Мельмот пробирается нагло к прилавку,

вот вам Алеко поддатый, супругу свою матерящий!

Бог ваш лемносский сковал эту финку с наборною ручкой!

Врет Александр Александрыч, не может быть злоба

святою.

Здесь на любой танцплощадке как минимум две Карменситы,

здесь в пионерской дружине с десяток Манон, а в подсобке

здесь Мариула дар ит свои ласки, и ночью турбаза

стонет, кряхтит Клеопатрой бесстыжей!.. И каждый студентик

Литинститута здесь знает – искусство превыше морали.

На семинаре он так и врезает надменно: «Эстетика

выше морали бескрылой, мещанской!» И мудрый Ошанин,

мэтр седовласый, ведущий у них семинары, с улыбкой

доброю слушает и соглашается: «В общем-то, да».

В общем-то, да… Уж конечно… Но мы с тобой все-таки будем

Диккенса вслух перечитывать, и Честертона, и, кстати,

«Бледный огонь», и «Пнина», и «Лолиту», Ленуля, и Леву

будем читать-декламировать, Бог с ним, с де Садом…

Но и другой романтизм здесь имеется – вот он, голубчик,

вот он сидит, и очки протирает, и все рассуждает,

все не решит, бедолага, какая-такая дорога

к храму ведет, балалайкой бесструнною все тарахтит он.

И прерывается только затем, чтобы с липкой клеенки

сбить таракана щелчком, – и опять о Духовности, Лена,

и медитирует, Лена, над спинкой минтая.

А богоборцы, а богоискатели? Вся эта погань,

вся достоевщинка родная? Помнишь, зимою в Нарыне

в командировке я был? Там в гостинице номер двухместный,

без унитаза, без раковины, но с эстампом ярчайшим,

целых три дня и две ночи делил я с каким-то усатым

мелиоратором, кажется, нет, гидротехником… в общем,

что-то с водою и с техникой связано… Был он из Фрунзе,

но не киргиз, а русак коренной. Поначалу спокойно

жили мы, «Сопот» смотрели, его угощал я индийским

чаем, а он меня всякой жратвою домашнею. Но на вторые

сутки под вечер явился он с другом каким-то, киргизом,

как говорится, ужратый в умат. И еще раздавили

(впрочем, со мною уже) грамм четыреста водки «Кубанской».

Кореш его отвалил. И вот тут началося.

Начал икать он, Ленуля, а после он стал материться.

Драться пытался, стаканом бросался в меня, и салагой

хуевым он обзывал меня зло, и чучмеком ебанным.

После он плакал и пел – как в вагонах зеленых ведется,

я же – как в желтых и синих – помалкивал.

«В Бога ты веришь? —

вдруг вопросил он. – Я, бля, говорю, в Бога веришь?» —

«Ну, верю». —

«Верю! Нет, врешь, ни хуя ты, бля, сука, не веришь!..

Не понимаешь ты, блядь! Я вот верю! Я, сука-бля, верю!

Но не молюсь ни хуя! Не, ты понял, бля? Понял, сучонка?» —

«Понял я, понял». – «А вот не пизди. Ни хера ты не понял.

Леха, бля, Шифер не будет стоять на коленях!!» Ей-богу,

не сочинил я ни капельки, так вот и было, как будто

это Набоков придумал, чтоб Федор Михалыча насмерть

несправедливо и зло задразнить… Так давай же стараться!

Будем, Ленулька, мещанами – просто из гигиенических

соображений, чтоб эту паршу, и коросту, и триппер

не подхватить, не поплыть по волнам этим, женка.

Жить-поживать будем, есть да похваливать, спать-почивать будем,

будем герани растить и бегонию, будем котлетки

кушать, а в праздники гусика, если ж не станет продуктов —

хлебушек черненький будем жевать, кипяток с сахаринчиком.

Впрочем, Бог даст, образуется все. Ведь не много и надо

тем, кто умеет глядеть, кто очнулся и понял навеки,

как драгоценно все, как все ничтожно, и хрупко, и нежно,

кто понимает сквозь слезы, что весь этот мир несуразный

бережно надо хранить, как игрушку, как елочный шарик,

кто осознал метафизику влажной уборки.

Выйду я утром с собачкою нашей гулять, и, вернувшись,

зонтик поставив сушиться, спрошу я: «Елена Иванна,

в кулинарии на Волгина все покупали ромштексы.

Свежие вроде бы. Может быть, взять?» – «Нет, ромштексы

не надо.

Сало одно в них. Нам мама достала индейку. А что это

как вы чудно произносите – кулинария?» – «А что ж тут,

женка, чудного, так все говорят». – «Кулинария надо

произносить, Тимур Юрьич, по правилам». – «Ну насмешила!

Что еще за кулинарья?» – «А вот мы посмотрим».

– «Давайте».

«Вот вам, пожалуйста!» – «Где?.. Кулинария… Ну, я не знаю…

Здесь опечатка, наверно».

И как-нибудь ночью ты скажешь:

«Кажется, я залетела…» Родится у нас непременно

мальчик, и мы назовем его Юрой в честь деда иль Ваней.

Мы воспитаем его, и давай он у нас инженером

или врачом, или сыщиком, Леночка, будет.

V ВАРИАЦИИ

Барков заспорил однажды с Сумароковым о том, кто из них скорее напишет оду. Сумароков заперся в своем кабинете, оставя Баркова в гостиной. Через четверть часа Сумароков выходит с готовой одою и не застает уже Баркова. Люди докладывают, что он ушел и приказал сказать Александру Петровичу, что-де его дело в шляпе. Сумароков догадывается, что тут какая-нибудь проказа. И в смом деле, видит на полу шляпу, и…

А. С. Пушкин

1. ПРОГУЛКА В ОКРЕСТНОСТЯХ ОДИНЦОВО
Элегия

Осенний ветр над нивой обнаженной.

Расхлябанность дорог и нагота дерев.

Над Родиной моей уже не Божий гнев,

но Божья скорбь… Убожеством блаженный,

навстречу люд идет, неся домой

дары сельпо для жизни и веселья.

В странах полуденных справляют новоселье

станицы птиц, изгнанные зимой.

И монумент я вижу близ села,

во славу ратников погибших посребренный.

Но мгла сгущается, и, влагой отягченный,

так низок небосвод, так жизнь изнемогла,

так смутно на душе… И вот кирза грузнеет

от косной тяжести земли моей родной.

И враны каркают – ужели надо мной?

И сумрак крадется, и дождь обиды сеет.

2. ОТРЫВОК ИЗ ИРОИКОМИЧЕСКОЙ ПОЭМЫ «РЯДОВОЙ МАСИЧ, ИЛИ ДЕМБЕЛЬСКИЙ АККОРД»

За подвиг трудный сей герой предерзкий взялся

и тотчас в путь потек, лишь старшина убрался.

Счастливо избежав препоны патрулей,

он тихо постучал в дверь душеньки своей,

котора, быв женой майора, не гнушалась

любовью рядовых и часто утешалась

в объятьях Масича, когда майор лихой

дежурство нес в ночи. Но знай, читатель мой:

у Масича резон в сей страсти был особый —

вино он брал у ней или гражданску робу.

Всяк ищет выгоды, уж так устроен свет.

Что пользы сетовать – святых меж нами нет…

И нынче, взяв полштоф джамбульского разлива,

герой в обратный путь стремится торопливо.

Меж тем в каптерке я и рядовой Дроздов,

томимы алчностью, ждем Вакховых даров…

Но, осклабляючись, майорша привлекает

его к своим грудям дебелым и вздыхает:

«Ах, милый, не спеши! Ужель ты так уйдешь

и страстью нежною моей пренебрежешь?»

В глубь комнаты меж тем героя увлекает

и вот уж на диван бесстыдно упадает.

Желаньем распален, мой Масич позабыл,

о чем сержант Стожук его предупредил.

Покровов лишено уже майорши лоно,

уж ноги пышные взметнулись на погоны,

уж наслаждение ея туманит взор…

Но ужас! Настежь дверь, и входит сам майор!

3. ПЕРЕЛОЖЕНИЕ ПСАЛМА

Созижди, Отче, чудеса

в душе моей, страстьми издранной,

как злым бореем паруса,

безвдохновенной, бездыханной!

Я смраден, нищ, озлоблен, наг,

молю не милости, не благ,

не нег роскошества, не славы —

дабы я жизнь благословил,

яви Себя мне, Боже Сил,

хоть гневом, казнью, хоть расправой!

Молю – да двигается гора

неверия, да снидет в душу,

вотще алкавшую добра,

Твое присутствие! Не струшу,

реку – Благословен Господь,

творящий щедро мысль и плоть!

О, существуй же, Боже правый!

Я стану неусыпно жить

и в звучных гимнах возносить

хвалу Тебе, меня создавый!

4. ПЕСНЯ ИЗ КИНОФИЛЬМА «ФИЛАЛЕТ И МЕЛОДОР»

Почто, о Лила, судьбы

нас встрече обрекли,

и для чего законы

нас разлучили вновь?

Твои я поцелуи

еще ловлю во снах,

но тщетно я томлюся

и токи слезны лью.

Минутна радость вянет,

как цветик полевой,

и счастье улетает,

как в осень соловей.

Пою днесь песнь печальну,

несчастливый певец,

и Борнгольм, милый Борнгольм

воспоминаю вновь.

Никто нам не поможет,

и тщетны все мольбы,

вкруг нас жестоки души

и хладные сердца.

О, хоть на миг явися,

любезнейшая тень,

хоть сон мой овевая

красою неземной!

5. РОМАНС

Там, под сенью осеннего сада,

мы встречались, любовью горя.

О, как страстно, как долго лобзал я

пурпуровые губки ея!

И летели дни нашего счастья,

и, безумный, не чувствовал я,

что наполнены ядом измены

пурпуровые губки ея!

Вспоминаю, и слезы катятся!

Где ж ты, счастье, где младость моя?

О, кому ж они нынче лобзают,

пурпуровые губки ея?

6. ИДИЛЛИЯ
Из Андрея Шенье

Месяц сентябрь наступил. Вот с кошницами, полными щедрых

матери Геи даров, возвращаются девы и слышат

стройные звуки – то баловень муз и Киприды,

юный пастух Эвфилой на свирели играет Силену,

старому другу, насмешнику и женолюбцу.

Сядем за трапезу, выпьем вино молодое.

Славный денек пусть сменяется вечером тихим.

Вовремя пусть перережут нить дней наших Парки.

В ночь благодатную мирно сойдем, как и жили.

О, как хотел бы я так, как придумал! О, как же мне мало

надобно было! О, теплая, добрая зелень!

О, золотые лучи уходящего солнца,

вечер, прохладу лиющий на томную землю!

О, как я вижу и слышу, как ладно язык мой подвешен!

Как же не вовремя все это сделали с нами, как страшно…

Всей и надежды – на Музу, на штиль столь высокий,

что не позволит унизиться…. Слушай же, Хлоя.

7

Как неразумное дитя

все хнычет, попку потирает,

все всхлипывает, все не знает,

за что отшлепано, хотя

обкакалось, – душа моя,

не так ли ты сквозь слез взываешь

к Всевышнему и все не знаешь,

за что так больно бьют тебя?

VI ДЕНИСУ НОВИКОВУ Заговор

Яркая луна озаряла обезображенные лица несчастных. Один из них был старый чуваш, другой – русский крестьянин, сильный и здоровый малый лет двадцати. Но, взглянув на третьего, я сильно был поражен и не мог удержаться от жалобного восклицания: это был Ванька, бедный мой Ванька, по глупости своей приставший к Пугачеву.

А. С. Пушкин

Слышишь, капает кровь?

Кап-кап.

Спать. Спать. Спать.

За окном тишина. И внутри тишина.

За окном притаилась родная страна.

Не война еще, Диня, еще не война.

Сквозь гардины синеет луна.

Тянет холодом из-за полночных гардин.

Надо б завтра заклеить. А впрочем, один

только месяц остался, всего лишь один,

и весна… Не война еще, Динь.

Не война, ни хрена, скоро будет весна…

Слышишь? Снова послышалось, блин.

Слышишь, капает кровь?

Слышишь, хлюпает кровь?

Слышишь, темною струйкой течет?

Слышишь, горе чужое кого-то гребет?..

Сквозь гардины синеет луна.

Спать пора. Скоро будет весна.

Спать пора. Новый день настает.

Нынче холодно очень. Совсем я продрог.

В коридоре сопит лопоухий щенок.

Обгрызает, наверное, Ленкин сапог.

Надо б трепку задать.

Неохота вставать.

Ничего, ничего. Нормалек.

Тишина, тишина.

Темнота, темнота.

Ничего, ничего.

Ни фига, ни черта.

Спать пора. Завтра рано вставать.

Как уютно настольная лампа горит.

И санузел урчит.

Отопленье журчит.

И внезапно во тьме холодильник рычит.

И опять – тишина, тишина.

И луна сквозь гардины, луна.

Наверху у соседей какой-то скандал.

Там как резаный кто-то сейчас заорал.

Перепились, скоты… Надо спать.

Завтра рано вставать. Завтра рано вставать.

Лифт проехал. Щенок заворчал.

Зарычал и опять замолчал.

Кап да кап… Это фобии, комплексы, бред.

Это мании. Жаль, что снотворного нет.

Седуксенчику вмазать – и полный привет.

Кап да кап. Это кровь. Кап да кап.

Неужели не слышишь? Ну вот же! Сквозь храп,

слышишь, нет? – разверзается хлябь,

и волною вздымается черная кровь!..

Погоди, я еще не готов.

Погоди, не шуми ты, Дениска… Тик-так.

Тишина. За гардинами мрак.

Лишь тик-так, лишь напряг, лишь бессмысленный страх.

За гардинами враг. За гардинами враг.

Тишина. За гардинами враг.

Тик да так. Кап да кап. Тик да так.

Знать, вконец охренела моя голова.

Довели, наконец, до психушки слова.

Вот те счастье, Дениска, и вот те права.

Наплевать бы – да нечем плевать!

Пересохла от страха щербатая пасть.

Чересчур я замерз, чересчур я очкаст,

как вблизи аномалии чуткий компас,

все я вру. И Великий Атас,

и Вселенский Мандраж окружает кровать.

Окружает, подходит, отходит опять…

Может, книжку какую на сон почитать?

Или что-нибудь посочинять?

Надо спать. Завтра рано вставать.

Слышишь, кровь, слышишь, кровь,

слышишь, пенится кровь,

слышишь, льется, вздымается кровь?

Не готов ты еще? Говоришь, не готов?

Говоришь, надо вызвать ментов?

Вызывай. Только помни про кровь.

Кровь гудит, кровь шевелится, кровь говорит,

и хрипит, и стучится, кипит-голосит,

и куражится, корчится, кровь не простит,

кровь не спит, говорю я, не спит!

Ах, как холодно. Как неохота вставать.

Кровь крадется в ночи, аки лев, аки тать,

как на Звере Багряном Вселенская Блядь.

Слышишь топот? Опять и опять

в жилах кровь начинает играть.

Не хватайся за крестик нательный в ночи,

«Отче наш» с перепугу во тьме не шепчи,

и не ставь пред иконой, Дениска, свечи,

об линолеум лбом не стучи.

Слишком поздно уже, слишком поздно, Денис!

Здесь молись не молись, и крестись не крестись,

и постись, и в монахи стригись —

не поможет нам это, Денис!

Он не сможет простить. Он не сможет простить.

Если Бог – Он не может простить

эту кровь, эту вонь, эту кровь, этот стыд.

Нас с тобой Он не может простить.

И одно нам осталось – чтоб кровь затворить,

будем заговор ветхий творить.

Волхвовать, заговаривать, очи закрыть,

говорить, говорить, говорить!

Повторяй же:

на море на том окияне,

на Хвалынском на море да на окияне,

там, Дениска, на острове славном Буяне,

среди темного лесу, на полой поляне,

там, на полой поляне лежит,

лежит бел-горюч камень прозваньем Алатырь,

там лежит АлатЫрь бел-горючий заклятый,

а на том Алатыре сидит,

красна девка сидит, непорочна девица,

сидит красна девица, швея-мастерица,

густоброва, Дениска, она, яснолица,

в ручке белой иголку держит,

в белой рученьке вострую держит иголку

и вдевает в булатную эту иголку

драгоценную нить шемаханского шелку,

рудожелтую, крепкую нить,

чтоб кровавые раны зашить.

Завяжу я, раб Божий, шелковую нить,

чтобы всех рабов Божиих оборонить,

чтоб руду эту буйную заговорить,

затворить, затворить, затворить!

Ты, булат мой, булат мой, навеки отстань,

ты, кровь-матушка, течь перестань, перестань!

Слово крепко мое! Ты уймись, прекратись,

затворись, мать-руда, затворись!

VII ЛИТЕРАТУРНАЯ СЕКЦИЯ

В сей крайности пришло мне на мысль, не попробовать ли самому что-нибудь сочинить? Благосклонный читатель знает уже, что воспитан я был на медные деньги и что не имел я случая приобрести сам собою то, что было раз упущено, до 16 лет играя с дворовыми мальчишками, а потом переходя из губернии в губернию, из квартиры на квартиру, провождая время с жидами да смаркитантами, играя на ободранных биллиардах и маршируя в грязи. К тому же быть сочинителем казалось мне так мудрено, так недосягаемо нам, непосвященным, что мысль взяться за перо сначала испугала меня. Смел ли я надеяться попасть когда-нибудь в число писателей, когда уже пламенное желание мое встретиться с одним из них никогда не было исполнено? Но это напоминает мне случай, который намерен я рассказать в докозательство всегдашней страсти моей к отечественной словесности.

А. С. Пушкин

Я не знаю, к кому обращаюсь, —

то ли к Богу, а может, к жене…

К Миле, к Семе… Прости мне, прощаюсь…

К жизни, что ли? Да нет, не вполне.

Но пойми, ты же все понимаешь,

смерть не тетка, и черт мне не брат.

Да, я в это выгрался, но, знаешь,

что-то стало мне стыдно играть.

Не до жиру. Пора наступает.

Не до литературы, пойми.

Что-то пропадом все пропадает,

на глазах осыпается мир.

Ты пойми, мне уже не до жиру.

Наступа… наступила пора.

Обернулась тяжелая лира

бас-гитарой кабацкой. Пора.

Ах ты, литературочка, лапушка,

Н. Рубцов, Д. Самойлов и я.

Так лабайте под водочку, лабухи.

Распотешьте купчишек, друзья!..

Помнишь, в фильме каком-то эсеры

разругались, и злой боевик

сбил пенсне трусоватому Штерну,

изрыгая презрительный крик:

«Ах ты, литературная секция!!»

Так дразнил меня друг Кисляков

в старших классах, и, руку на сердце

положа, – я и вправду таков.

Это стыдно – но ты же свидетель,

я не этого вовсе хотел!

Я не только ведь рифмы на ветер,

я и сам ведь, как дурень, летел!

Я ведь не в ЦДЛ собирался

порционные блюда жевать,

не для гранок и версток старался,

я, ты знаешь, я, в общем, спасать —

ну не смейся, ну хватит – спасаться

и спасать я хотел, я готов

расплатиться сполна, расквитаться

не словами… Но что, кроме слов,

я имею? И этой-то мелочью

я кичился, тщеславный дурак…

В ресторанчике, ах, в цэдээлочке

вот те фирменных блюд прейскурант —

и котлеточка одноименная,

за 2.20 с грибками рулет,

2.15 корейка отменная,

тарталеточки с сыром… Поэт!

Что, поэт? Закозлило?.. Пожалте

Вашу книжечку нам надписать!..

Пряча красный блокнотик под партой,

для того ль я учился писать?!

Ах ты, секция литературная,

отпусти ты меня, я не твой!

Ах ты, аудиторья культурная,

кыш отсюда, не стой над душой!

Стыдно… «Здрасьте! Вы кто по профессии?» —

«Я? Поэт!» – «Ах, поэт…» – «Да, поэт!

Не читали? Я, в общем, известный

и талантливый, кстати…» – «Да нет,

не читал» – «А вот Тоддес в последнем

«Роднике»…» Но клянусь, не о том

я мечтал в моей юности бедной,

о другом, о каком-то таком,

самом главном, что все оправдает

и спасет!.. Ну хоть что-то спасет!

Жизнь поставит и смерть обыграет,

обмухлюет, с лихвою вернет!

Так какая же жалкая малость,

и какая бессильная спесь

эти буковки в толстых журналах,

что зовутся поэзией здесь!

Нет, не ересь толстовская это,

не хохла длинноносого бзик —

я хочу, чтобы в песенке спетой

был всесилен вот этот язык!

Знаю, это кощунство отчасти

и гордыня. Но как же мне быть,

если, к счастью – к несчастию – к счастью,

только так я умею любить?

Потому что далеко-далеко,

лет в тринадцать попал в переплет,

фиолетовым пламенем Блока

запылала прыщавая плоть.

Первых строчек пьянящая мерность.

Филька бедненький был не готов,

чтобы стать почитателем верным

вот таких вот, к примеру, стихов:

«Этот синий таинственный вечер

тронул белые струны берез,

и над озером… Дальше не помню…

та-та-та-та мелодия грез!»

И еще, и еще вот такие…

Щас… Минутку… «…в тоске роковой

попираю святыни людские

я своей дерзновенной ногой!»

Лет с тринадцати эти старанья.

Лет в пятнадцать – сонетов венки.

И армейские пиздостраданья —

тома на два сплошной чепухи.

И верлибры, такие верлибры —

непонятны, нелепы, важны!

Колыханье табачного нимба.

Чуткий сон моей первой жены.

И холодных потов утиранье,

рифмы типа судьбе—КГБ,

замирания и отмиранья,

смелость—трусость, борьбе—КГБ.

Но искал я, мятежный, не бури,

я хотел ну хоть что-то спасти…

Так вот в секцию литературную

я попался… Прощай же. Прости.

Вот сижу я и жду гонорара,

жду, что скажут Эпштейн и Мальгин…

Лира, лира моя, бас-гитара,

Аполлонишка, сукин ты сын!

Ничего я не спас, ничего я

не могу – все пропало уже!

Это небо над степью сухою,

этот запах в пустом гараже!

Мент любой для спасенья полезней,

и фотограф, и ветеринар!

Исчезает, исчезло, исчезнет

все, что я, задыхаясь, спасал.

Это счастие, глупости, счастье,

это стеклышко в сорной траве,

это папой подарены ласты,

это дембель, свобода, портвейн

«Три семерки», и нежное ухо,

и шершавый собачий язык,

от последних страниц Винни-Пуха

слезы помнишь? Ты вспомнил? И блик

фонаря в этих лужах, и сонный

теплый лепет жены, и луна!

Дребезжал подстаканник вагонный,

мчалась, мчалась навеки страна.

И хрустальное утро похмелья

распахнуло глаза в небеса,

и безделье, такое безделье —

как спасать это, как описать?

Гарнизонная библиотека,

желтый Купер и синий Марк Твен,

без обложки «Нана» у Олега…

Был еще «Золотистый» портвейн,

мы в пивной у Елоховской церкви

распивали его, и еще

вдруг я вспомнил Сопрыкину Верку,

как ее укрывал я плащом

от дождя, от холодного ливня

и хватал ее теплую грудь…

И хэбэшку, ушитую дивно,

не забудь, я молю, не забудь!

Как котенок чужой забирался

на кровать и все время мешал,

как в купе ее лик озарялся

полустанками, как ревновал

я ее не к Копернику, к мужу,

как в окошке наш тополь шумел,

как однажды, обрызган из лужи,

на свидание я не успел.

Как слезинка ее золотая

поплыла, отражая закат.

Как слетел, и слетает, слетает

липов цвет на больничный халат…

Все ты знаешь… Так что ж ты?.. Прощай же!

Ухожу. Я уже завязал…

Не молчи, отвечай мне сейчас же,

для чего ты меня соблазнял?

Чтоб стоял я, дурак, наблюдая,

как воронка под нами кружит,

чтоб сжимал кулачонки, пытаясь

удержать между пальцами жизнь?..

Был у бабушки коврик, ты помнишь —

волки мчались за тройкой лихой,

а вдали опускался огромный

диск оранжевый в снег голубой?

Так пойми же – теперь его нету!

И не надо меня утешать.

Волки мчались по санному следу.

Я не в силах об этом сказать.

Значит, все-таки смерть неизбежна,

и бессмысленно голос поет,

и напрасна прилежная нежность.

Значит, все-таки время идет…

На фига ж ты так ласково смотришь?

На фига ты балуешь меня?

Запрети быть веселым и гордым —

я не справлюсь, не справился я!

На фига же губой пересохшей

я шепчу над бумагой: «Живи!» —

задыха… задыхаясь, задохшись

от любви, ты же знаешь, любви?

И какому-то гласу внимаю,

и какие-то чую лучи…

Ты же зна… ты же все понимаешь!

Ты же знаешь! Зачем ты молчишь?

Все молчишь, улыбаешься тихо.

Папа? Дедушка? Кто ты такой?..

Может, вправду еще одну книгу?

Может, выйдет?.. А там, над рекой,

посмотри же, вверху, над Коньково,

над балхашскою теплой волной,

над булунскою тундрой суровой,

надо мной, над женой, над страной,

над морями, над сенежским лесом,

где идет в самоволку солдат,

там, над фабрикой имени Лепсе,

охуительный стынет закат!

Конец

Загрузка...