Поэта коснулось «дуновение» высокой тайны — тайны преображения.
Взаимоотношения человека и космоса так многолики и загадочны, что невозможно с полной убежденностью утверждать, в самом ли человеке источник его преображения или приходит оно извне. Гомолицкий склоняется к второй разгадке — приобщения человека к космическим тайнам, т е. религиозно-философскому просветлению.
В религиозно-философских размышлениях и настроениях, которыми исполнены почти все стихи поэта, он находит свой путь к приятию мира. Но путь этот ведет через самопознание и самообличение. Если в мире он приемлет все ужасы и страдания жизни, то в самом себе он приемлет лишь примиряющее и всеутверждающее начало. К своему несовершенству, к греховному началу в себе он беспощаден. Я назвал бы его приверженцем внутреннего (имманентного) дуализма.
Поэт говорит:
Постель казалась мне греховно нежной —
плоть вероломную я к доскам приучал,
кладя на стол свой отдых неизбежный,
и на спине, как мертвый, застывал.
Я спал, и сон был иногда спокоен,
но чаще влажно воспален и жгуч.
А надо мной стоял крылатый воин,
в руке сжимая обнаженный луч.
Но стоит поэту соприкоснуться с внешним миром, чтобы стихи его зазвучали по-иному и чтобы в них сказались радость бытия, нежная, проникновенная:
Опять вкушаешь песни золотые,
Бог с голубой прохладою зрачков,
как будто я влюблен в тебя впервые,
а за спиной не тысячи веков.
И в последнем отчаянье есть радость, и гибель не страшна тому, кто в своей любви к миру претворил в красоту и мрак, и ненастье, и самую смерть:
Ворча, раздавит лапою тяжелой
чудовище автобуса тупое —
на камнях, сморщенных его ленивым брюхом…
Так кончится, что было душной школой…
по классам жизни заточенным слухом,
но помнящим мучительно иное.
Лишь каменные тихие святые
и голуби, слетающие к ним,
да вот еще любви комочек снежный
напрасно длят часы мои пустые.
Но будет прав мой тесный, неизбежный
последний час — гудок, бензинный дым,
сухой асфальт и кто-то нежный-нежный.
Любовь и смерть — лучшие краски на палитре Творца. Чтобы постичь безмерное сияние любовного пути, должно взглянуть на него из-под сени гробового входа. Но любовные страдания в узком смысле этого слова чужды поэту. Его любовь разделена. К одиночеству и раздумью о смерти толкает его не любовная мука, а притупленное, приглушенное повседневностью чувство жизни. В созерцании смерти на кладбище поэт ищет и находит оправдание тому обманчивому и мимолетному, что в «кулисах стен» казалось столь скучным и отвратным. Как проникновенно звучит:
Жизнь пролетает точно тень от птицы.
Спеши исполнить всё, пока ты жив.
Это стихотворение («В лесу крестов…») о смерти, несмотря на отсутствие в нем трагически вдохновенной антитезы — вообще лучшее в сборнике. Поэт достиг в нем большого мастерства.
Символом примирения является Ева — Ева-женщина, прельстительная и жаждущая плоть, мистически перевоплощенная Евой-женой и матерью. Любовь возносится на степень долга, идеальной обязанности.
Как мало надо нам с тобою, Ева.
Без гнева жить и трепетать потом,
когда наш дом от крыши до порога
наполнит бога маленького крик —
его язык еще невнятный людям,
и позабудем для него мы свой —
земной язык, отчаяньем сожженный
и искушенный внутренним огнем.
Для сложных переживаний в большинстве стихов найдены поэтом свои образы — свой язык. Всякое истинное искание в искусстве отдает косноязычием. Для обычных переживаний имеются под рукой готовые штампы, гладкие формы, гладкие слова. Временами тяжелый, перегруженный стиль Гомолицкого свидетельствует о напряженной борьбе поэта с собой и с готовыми образцами.
В книжку Гомолицкого надо вчитаться, она написана не для любителей поэзии, а для любящих ее.
Смерть всюду, всегда, неизменно.
Неразлучна с ней жизнь золотая.
Смертью дышет небесная твердь
И всё, что живет, что трепещет,
на заре расцветая…
В статье г. Бранда «О бунте созидающем», напечатанной в № 90 (20.IV. с. г.) «Молвы», я усмотрел некоторую логическую непоследовательность.
Г. Бранд пишет:
«Нельзя автору указывать, о чем он должен писать и как он должен писать. Нельзя требовать восхваления того, что автору противно, или порицания того, что ему любо.
Социальный заказ выхолащивает искусство, уродует его, делает бледным, потухшим, бесплодным.
Но отрицание окончательное, в корне, социального заказа не влечет за собой закрывания глаз на то обстоятельство, что не всякое талантливое художественное произведение полезно в данное время и служит тому, что для данного народа, вот теперь, сейчас, является вопросом жизни или смерти».
Эти слова г. Бранда вызывают во мне сомнение.
Разве окончательное в корне отрицание социального заказа, не влекущее за собой закрывания глаз, можно назвать окончательным и коренным? Разве в таком подходе к искусству не кроется закрывание глаз на его постулаты, непризнание их в том или ином нюансе, этой подоплеке всякого истинного искусства?
Не замечая этого противоречия, отгораживая свое отношение к искусству от пресловутого метода социального заказа, г. Бранд, согласно вышеприведенной цитате, невольно подводит искусство под его ярмо.
Весьма неубедительно мне кажется и дальнейшее утверждение г. Бранда: «Почему-то распространен взгляд, — говорит он, — что как-то культурнее, утонченнее, красивее проповедовать смерть и говорить о потустороннем, забывая о земле…»
Это утверждение не только голословно, но является также выпадом в сторону тех, кто не пишет по рецепту г. Бранда: «жизнь это свет, тепло, солнце, движение, тогда как смерть — тьма, холод, неподвижность, гниение».
В опровержение мнения г. Бранда могу назвать не одно гениальное произведение мировой литературы, воспринимающее смерть в ином, грандиозном аспекте.
Возьмем для примера «Божественную Комедию» Данте. В ней поэт заставляет своих современников, бичуя их пороки, преступления и косность, взглянуть на себя, на свои пошлые горести и маленькие радости с той высоты, которая дается только заглянувшим в глаза смерти, ею умудренным.
Внимательно изучив литературные шедевры любой страны, мы не можем не убедиться в том, что все они подвизаются на земле sub specie aeternitatis.
Не составляют исключения и наши величайшие лирики: Лермонтов, Блок, Сологуб. И эпический гений Пушкина ярче всего сказался в нависших над бездной гибели и смерти поэмах: «Медный Всадник», «Моцарт и Сальери», «Дон Жуан» и в никем не превзойденном по глубине восприятия смертной стихии «Пире во время чумы».
А как же относился к смерти Толстой? Сторонился ли он ее, видел ли в ней только холод, тьму и гниение? Вспомним угасание князя Андрея, смерть Пети, смерть Ивана Ильича, вспомним замерзающего хозяина («Хозяин и работник»), вспомним рассказ «Три смерти».
Размер статьи не позволяет мне привести всех авторов, и тем более привести из них цитаты.
В свое время знаменитый химик Бартело сказал приблизительно следующее: «Мы должны работать так, как будто нам предстоит жить вечно». В словах его звучит тревога многих ученых, о которой они повествуют нам в своих дневниках или письмах к друзьям. Она по существу означает, что и наука не может дать человеку полного удовлетворения, вполне осмыслить его существование. Смерть и исходящие из нее духовные излучения занимают определенное и огромное место в душевной жизни каждого не механически мыслящего. Соприкоснувшись со смертью, человек впервые во всем трагизме своей обреченности становится лицом к лицу с вечностью, с Богом, с религией. Она, смерть, указывает ему его место в мироздании, подчеркивает сочетающиеся в нем взлеты в бессмертное с тяготением к бренному, к падению…
А тьма… косность… гниение… Они не в смерти, а в жизни самодовлеющей, в жизни самое себя утверждающей, в большевицких схемах, в большевицкой механизации бытия, сведения его к коммунистическому быту.
И не жизнь возносит человеческую личность в абсолют, а пребывающая на пороге вечности, смертью осиянная жизнь, вмещающая все запросы, все тайны.
Но, убоявшись вещего дыхания смерти, отвергая истину Бога, религии, большевики, это мертворожденное дитя вульгаризированной науки, неминуемо пришли к той мертвечине, где возможны не только литературный социальный заказ, но где возможно и дозволено всё — вплоть до полнейшего нравственного самоопустошения.
Поборникам возрождения родины мысль о смерти не может быть страшна, а страшна и ужасна любовь к жизни в каких бы то ни было принижающих человеческое и национальное достоинство условиях.
Страшна только замерзшая повседневность, недвижная точка примирения с действительностью.
На последнем собрании варшавского Литературного содружества много говорилось о нравственном обличьи номера «Wiadomości Literackich», посвященного советской литературе и «культуре». Было доказано, что обличье это сплошная маска, спешно изготовленная на заказ.
Но стоило ли ломиться в открытую дверь и доказывать, что дважды два — четыре? Номер, начиная с текста и кончая иллюстрациями, лишний раз подтвердил болезненную отзывчивость редакции «Wiad. Lit.», флюгерскую многоликость ее, которую еще точнее можно назвать флюгерским безличием.
Из сказанного само собой следует, что я не намерен полемизировать с вышеупомянутой редакцией. К тому же злободневность пресловутого номера отошла уже на второй план. Содержание его служит мне лишь исходной точкой для того, чтобы посвятить несколько строк политической и дискуссионной разноголосице выступавших на собрании ораторов. Не в разногласии, однако, дело, не в антагонизме мнений. Они свойственны всем собраниям. Я, напротив, хочу указать на объединяющий стержень.
Стержень этот заключался в том, что все ораторы подчеркивали отсутствие энтузиазма в борьбе эмиграции с большевиками, но никто из них не счел нужным проанализировать действительные размеры доступной для нас борьбы и подчеркнуть, что борьба эта может иметь лишь чисто моральный характер, заключаясь в критике большевицкой идеологии и их мнимых достижений и в оберегании дорогих русскому духу традиций.
Мы малочисленны. Мы рассеяны по всем странам. Наша разбросанность влечет за собой невозможность единства и организации. Малочисленные, неорганизованные — мы не возбуждаем ничьих политических симпатий и никому мы политически не интересны.
Но кто же виноват в том, что мы политически бессильны?
Казалось бы, что виновато само положение вещей. Однако на собрании раздались голоса, которые приписывали эту вину зарубежной литературе, зарубежным писателям. Отчего, мол, не напишут они произведений, бичующих с одной стороны большевиков, с другой — нашу косность в борьбе с врагом… Отчего же не растравляют они наших ран, не будят нас от безмыслия и спячки, не призывают к восстановлению огнем и мечом попранных идеалов… Освобожденная Россия должна-де быть такой-то. Должна быть восстановлена по такому-то плану, стало быть — у писателя должна быть определенная государственная программа, определяющая и соотношения народностей, и границы страны, и систему управления.
Мы чуть ли не должны завидовать большевикам, учиться у их писателей вносить пропаганду во все сферы умственной жизни…
Но разве можно ставить себе в пример людей, которыми руководит не добрая воля и не осознанная обязанность, а подчинение социальному заказу из трусости, из отсутствия чувства самоуважения и героизма.
А зарубежные писатели…
Во время прений выяснилось, что некоторые ораторы, критикуя зарубежных авторов, мало знакомы с их произведениями. Тот же факт, как мне приходилось наблюдать, можно констатировать и в отношении большинства нашей молодежи к современной литературе.
Только этим и можно объяснить несуразные претензии, предъявленные к людям, которыми все русские, в том числе и мы, должны гордиться.
Невольно приходит на память знаменитое выражение Карлейля о том, что Англии Шекспир дороже всех ее колоний вместе взятых.
Если сейчас среди наших писателей нет Шекспиров, то всё же и в литературном и в чисто человеческом отношении мы не можем не признать за ними очень больших заслуг.
На чужбине, среди нужды и всяческих лишений, они высоко несут знамя русской литературы, по глубине и своеобразности творчества, по меньшей мере, не уступая представителям ни одной из современных передовых литератур. Не нуждаясь в побуждении социального заказа, черпая из своего вдохновения, из своей тоски по родному краю, они создали ряд произведений, исполненных глубоким проникновением в судьбы своего народа и художественно совершенных.
Г-жа Вебер-Хирьякова. г. г. Бранд, Войцеховский, Домбровский и Гомолицкий не преминули на собрании привести имена Мережковского, Шмелева, Ремизова, Лукаша, Алданова и др., в произведениях которых есть всё то, и даже гораздо больше, чего доискиваются читатели, их признающие, но не читающие.
В творениях этих писателей есть самое существенное: художественная правда. Они не удовлетворяют лишь тех, кто требует от них предвосхищения непредвосхитимого: государственных планов будущего строительства России, будущих географических карт и иных пророчеств. Но лишь кривомыслие может на этом основании отказать им в продуманных убеждениях и в горячем чувстве.
Мы должны, наконец, признать, что наша сила не в политике, что наш нравственный авторитет — наша литература, искусство, наши культурные традиции. Только это в связи с нашей бедностью и честностью мы можем противопоставить большевикам. Только это… Но это немало.
Если не сейчас, то в будущем, когда грубое насилие должно будет уступить силе убеждения, наша бедность, я в это верую, победит их эфемерные богатства.
Что же нам делать?
Изучать русскую историю, русскую литературу, русский язык.
Большинство из нас говорит на невозможном русском, вернее даже нерусском наречии. Наш разговор насыщен германизмами, галлицизмами, полонизмами и прочими варваризмами.
С этим смешением языков у себя мы должны бороться.
Молодежь всегда должна рассчитывать на содействие старших поколений, проведших молодость свою на родине и глубоко и неиссякаемо впитавших в себя основные черты русского духа и быта.
Мы не в изгнании, мы — в послании.
Горячо приветствую проект Дмитрия Владимировича Философова о создании Литературной Академии Русского Зарубежья.
О чем прежде всего должны мы задуматься, приступая к реализации этого проекта?
Несмотря на трагическую серьезность переживаемого нами политического момента, мы должны признать, что Русская Академия Литературы должна быть вне политики. Мы должны это признать, памятуя, что всякие тенденциозные деления в области художественной литературы ведут к вырождению ее.
Стихией литературы всегда является ее язык. Каждое произведение, написанное правильным русским языком, самым фактом своего существования причастно литературе. Другой вопрос, входит ли оно в сокровищницу русского искусства. Вопрос этот разрешается путем отбора внутри самой литературы, взаимоотношением и влиянием друг на друга ее группировок и вкусовых направлений.
Всё, что отстоялось, что уже прошло через стадию брожения и успело кристаллизоваться, отходит в Академию Литературы, в высшее судилище, в ареопаг творческого духа.
Опыт прошлых лет нашей литературы и литературы других стран подтверждает правильность вышесказанного. Он доказал нам невозможность суждения о даровании и значительности писателя на основании его принадлежности к тому или иному политическому направлению, на основании его убеждений и идеологии.
Вспомним, что петрашевец Достоевский, вернувшись с каторги, примкнул к славянофилам и написал самый провиденциальный из русских романов: «Бесы». Пушкин не пользовался доверием декабристов. Он же и Лермонтов были, как политически не совсем благонадежные, сосланы на Кавказ. Толстой доказывал ненужность искусства, отвергал свои художественные произведения и «разгромил» Шекспира. Тургенева правые круги упрекали за левизну его взглядов, а передовая молодежь видела в «Базарове» пасквиль на лучших своих представителей. Наконец, гуманный и мудрый Чехов сотрудничал в архиреакционном «Новом Времени».
И что же?.. Давно уже имена этих писателей говорят сами за себя и пребывают вне каких-либо тенденциозных оценок.
То же самое можно сказать и о лучших наших публицистах конца прошлого и начала нынешнего столетия. С одной стороны — левое их крыло, возглавляемое Добролюбовым, Писаревым, Михайловским, Шелгуновым, насаждавшими в русском обществе критицизм, позитивизм и материализм. С другой стороны — правое крыло, во главе которого Леонтьев, Страхов, Суворин отстаивали монархический принцип правления и незыблемость традиций государства Российского.
Всем этим радетелям о благе народном нельзя отказать ни в доброй воле, ни в больших заслугах перед русской общественной мыслью. Каждый из них был прав по-своему и исполнял свое историческое предназначение. И ныне, сопоставляя их полемические выпады друг против друга, мы могли бы почерпнуть для себя из этого сопоставления немало нравоучений и в отношении наших убеждений, и в отношении тактическом.
Но что же, в конце концов, объединило этих людей, разделенных непримиримыми противоречиями, доходившими в борьбе за свои взгляды до ненависти, можно сказать — до физиологической потребности ненавидеть друг друга? Отчего вражда и разногласия их кажутся нам сейчас только оттенками мировоззрения, своеобразным колоритом мысли и чувства, где-то в проекции ими самими преодоленными?
Эта проекция — русский язык и русская литература.
Силою вещей, мы должны вернуться к формуле Флобера: «L’homme n’est rien, l'œuvre c’est tout».
Каково же было бы отношение Академии к советской литературе?
Отвергая решительно всякую мысль о вхождении с советскими писателями в какое бы то ни было организационное и личное общение, Зарубежная Академия должна, однако, быть по отношению к ним строго объективной в области чисто литературной оценки.
Всё, что бы ни происходило в России, должно быть нашей насущной заботой, нашей тревогой, стержнем всех наших мыслей и переживаний…
Советские писатели — наши враги, но они не чужие нам. Похвала советского начальства для них вопрос материального благополучия, вопрос шкурный. Похвала Литературной Академии была бы высшим сокрытым от глаз соглядатаев торжеством. Ведь идя ложным путем, они всё же в некоторых своих произведениях продолжают классическую линию глубоко проникновенного творчества и отражают для нас быт той страны, во имя блага которой мы ушли в изгнание.
Еще раз приветствуя проект Дмитрия Владимировича, считаю необходимым подчеркнуть его значение как умственного и нравственного стимула для всех нас, пребывающих в рассеянии духа и плоти, разбросанных по чужим краям и напрасно ищущих того общего начала, общего дела, которое могло бы сплотить наши разрозненные силы.
Надеюсь, что эмиграция всех стран откликнется на идущий от сердца проект Дмитрия Владимировича и что «Молва» с своей стороны согласится служить форумом голосам, в меру сил своих содействующим осуществлению Русской Зарубежной Академии Литературы.
В жизни каждого народа — и в условиях менее трудных, чем наш эмигрантский искус — бывают такие моменты, когда однобокие утверждения широковещательной философии становятся для него соблазном почти неминуемым.
Одна-другая статейка мрачного провидца, одна-другая вкривь и вкось истолковывающая философские системы книжонка — и мировоззрение многодумного обывателя готово.
Передержки недомыслия, тенденциозные заковыки — обычные способы воздействия таких провидцев, всегда идущих по линии наименьшего сопротивления, готовых, если это почему-либо для них выгодно, усомниться в самодовлеющей ценности своего народа.
Им дела нет до человеческого достоинства, без которого немыслима сознательная жизнь в культурных слоях общественности. В человеческом достоинстве видят они лишь условное оружие борьбы, которое, подобно всякому другому, можно сложить к ногам врага.
Когда изучаешь таких людей, кажется, что человек это пустое место, что человека не было, нет и не будет никогда, что напрасно зиждители человеческого духа: Платон, Спиноза, Кант пытались из обобщения своей духовной природы вывести нравственную норму личности. Напрашивается вывод: гении, постулирующие с своей высоты человека, проглядели, что гения от среднего человека отделяет пропасть гораздо больше той, которая отделяет человека от животного.
Становится страшно пустоты. Не пустоты трансцендентной, не того провала под ногами, не той бездны, над которой, задыхаясь в нравственных муках, нависала высокорелигиозная духовность Паскаля, а пустоты скудоумия и морального убожества.
В этой плоской пустоте ничего не нужно и всё возможно. В пустоте из пустоты всё можно построить.
В «пустоте» все пути хороши, ибо все они в какой угодно точке и скрещиваются, и расходятся.
И какое же раздолье узость обывателя для умствующих не от изобилия мысли, а от скудости ее, для глаголющих, чтобы скрыть отсутствие в себе жизни живой, живого чувства, чтобы замаскировать недостаток последовательности и преемственности в понятиях, в мироощущении, без которых нет человека-гражданина, нет человека обязанности и творческой воли и невозможен ни честный труженик, ни герой.
Таковы они — мнимые вожди, наставники горе-обывателя. Механика словоблудия доведена до совершенства. Нет для них ни загадок, ни тайн. Всё предвосхищено ими, всё предрешено. И вглядевшись в самодовольные их обличья, невольно хочется воскликнуть:
Какие лица! Что за зеницы! Какая смелость! Какая пустота!
В свое время французский критик в некрологе, посвященном Сюлли-Прюдому, назвал его последним поэтом Франции. Провидение зло насмеялось над провидцем, породив множество новых поэтов — не на луне, а на земле и в той же Франции.
На чем же основано постоянное восхождение в злободневность пресловутой темы о вымирании поэзии (стихотворной), об иссякновении творческих возможностей языка? Периодически повторяются в печати эти ламентации об оскудевании творческих путей и, несмотря на ложность прогнозов, находят отклик и в серьезном критике, и в настоящем поэте.
Объясняются жалобы и прорицания просто тем, что печального лика прорицатели исходят из какого угодно теоретического и статистического материала, но забывают о самом существенном, о таинстве творческого акта и о главном его факторе, несоизмеримом в сравнении с другими — об индивидуальности.
Покуда существует индивидуальность, творческие возможности каждого искусства, и в частности поэзии, неисчислимы. Но в том-то и беда, что не всегда со стихотворческим дарованием сочетается яркая индивидуальность и что обеднение индивидуальной стихии, т. е. личная трагедия поэта, переносится им на поэзию. Переносится мимо воли, а иногда и кощунственно.
Такого рода поэты, обычно сводя задание поэзии к чисто формальным (внешним) элементам, суживают понятие поэзии до версификации и таким образом приходят к выводам тем более плачевным, чем уже версификаторская жилплощадь их дарования. Вообще теоретизирование поэта почти всегда служит признаком ущербленной индивидуальности.
Может показаться парадоксальным, что в подтверждение своего положения приведу в виде примера Маллармэ, Валери, Стефана Георге, у нас — Андрея Белого, Цветаеву, Маяковского (разница эпох здесь не имеет значения). Я будто бы противоречу себе, ибо названные имена принадлежат весьма крупным поэтам. Но дело в том, что именно на таких величинах можно проследить, как даже малейший ущерб индивидуальности заставляет автора в некоторых произведениях покинуть плодородную почву стихийного созидания и сойти на бесплодный асфальт схематических мудрствований.
Стилизация — это отсутствие индивидуальности. Большой поэт может быть более или менее выдающимся стилистом, стилизатором же — лишь в виде редкого исключения и вследствие вышеуказанного ущерба его индивидуальности. Большой поэт не ищет новых путей. Новый путь уготован ему его дарованием, соотношением стихии языка со стихией его индивидуальности. Новый путь — в нем, в его творческой мощи, в кажущемся капризе, в мнимом произволе, которые, однако, никогда таковыми не бывают.
Пушкин, оформляя, направляя языковую буесть, в этой буести самой, в сочетании ее со стихией его духа находил непреложные нормы, ибо творческие нормы сводятся к творческой интуиции, не предвосхищаемой никакими теоретическими выкладками.
Чтобы точнее определить эту интуицию, приблизить ее к вполне сознательному восприятию, необходимо подойти к ней со стороны психологической, и тогда в психологическом ракурсе она определится как абсолютная искренность и честность с самим собою перед лицом своего творения.
Пушкин явлен нам не для того, чтобы мы от него отходили, чтобы из трусости или тщеславия и гордыни мы сбивались с проложенного гением основного пути. Мы не должны бояться того, что станем писать под Пушкина. Лишенным своеобразного дарования в этом отношении никакое теоретизирование не поможет. Эпигонство у них на роду написано. Что же касается талантливой индивидуальности, то она обязана (чаще всего она иначе и не может) стремиться к тому, чтобы, отягченная благородным грузом лучших традиций, творить, как Пушкин, Тютчев, как избранный Блок и Гумилев. Все мы, верящие в свои силы, должны следовать за ними, если желаем в полной мере проявить свою индивидуальность.
Не в новаторстве, а в просеивающей преемственности верное и единственное русло творческой стихии: в преемственности и в индивидуальности, которые одна другую никогда не исключают, а, сочетаясь и взаимно пополняясь, ведут к эволюции.
Гении между собой всегда принадлежат к одной семье. Ни климат, ни народность, ни среда не исключают этого родства, которое тем очевиднее в пределах одной страны и одной народности. По прямой линии можно проследить их внутреннюю связь, я сказал бы даже связанность между собой, — то духовное родство, которое так же неотделимо от них, как их гениальность.
Новаторство от ума. Ум, непреложно подчиняясь своему регулирующему и систематизирующему свойству, сам накладывает на себя путы граней и пределов. В индивидуальной же стихии — залог вечной новизны, тончайших нюансов, самой сложной и животворящей оригинальности.
Скажу без преувеличения, что на примере большинства европейских литератур можно убедиться, что совершенство стиля не имеет ничего общего со стилизацией и с новаторскими тенденциями, в которых, напротив того, всегда кроется указание на упадочность того или иного круга или кружка пишущей братии.
Если сборник «Бессонницы» случайно попадется кому-либо под руку, если кто-либо случайно начнет его листать, то, перелистав, отложит и забудет. Сборник покажется сильно заурядным. Ни новаторства, ни виртуозности нет в нем и следа. Обычные ритмы, устаревшие рифмы, автор даже сплошь рифмует глаголы.
Иному снобу обидным покажется: как это, мол, допустимо, чтобы культурное издательство предлагало читателю столь пресную поэтичную снедь.
Но вот вернулся человек попоздней домой, лег в кровать и призадумался. Не спится человеку: томит бессонница. Не всегда она от нервов или от несварения желудка. Бывает бессонница и от душевной отрыжки, от несварения в душе. Что-то залегло, залежалось, и вдруг давно позабытое объявилось и надавливает на слюдяные стенки сознания.
Человек закрывает, открывает глаза. В зеницах мгла: он бредит. Нахлынуло самое мучительное, ибо самое бредовое и самое явное: зачем живу, и чем живу, и во имя чего?
Помолимся о том, кто в тьме ночной
Клянет себя, клянет свой труд дневной.
Обиды вспоминает, униженья,
В постели <жесткой> лежа без движенья.
И он когда-то жил в иной борьбе: не в борьбе за существование, а за вечные идеи: за справедливость, за правду, за сознательную творческую жизнь. И не воплотилось ли это в те страшные годы в понятие борьбы за отчизну?
Почему я не убит, как братья —
Я бы слушал грохот пред концом,
Я лежал бы в запыленном платье
С бледным и торжественным лицом.
Кровь ручьем бы на траву стекала
И, алея на сухой траве
Преломляла бы и отражала
Солнце в бесконечной синеве.
Я молчал бы, и в молчанье этом
Был бы смысл, значительней, важней
Неба, блещущего ясным светом,
Гор и океанов и морей
А большая нежность к кому-то, к чему-то или ко всему — смешная теперь?
С сердцем, переполненным любовью,
Но кому отдать ее — не зная,
Ночью припадаю к изголовью,
К изголовью ночью припадаю.
Вот вошла в меня любовь без меры.
Нет лица ей, нет имен, нет слова.
Я прошу у Бога сил и веры,
Спрашиваю сил у Бога снова.
И в тоске неясной, что знакома
Всем, кто тенью вечности тревожим,
Как беспутный сын у двери дома,
Плачу я, что мы любить не можем.
А вера в богочеловека?
И когда увижу тень Твою,
Сердце бьется и темно в глазах.
Спрашиваешь Ты, а я таю
Всё мое смущение и страх.
Но самое главное, самое существенное, предрешающее все мысли, все чаяния и все дела человека — это глубокое, необоримое чувство чести.
…Нам страшно жить;
Неправедные, ко всему глухие,
В пустынном мире, пред пустым окном,
Ночами, в свете безысходном, ложном,
Тревожимые внутренним огнем,
И ты. и я, всегда о невозможном
Зачем мечтаем мы, сестра моя?
Стучат шаги. Над городом печальным
Миры — иерархия бытия, —
Немые звезды…
«Бессонница» Ю. Терапиано вся светится светом глубокого чувства чести.
Для того, в ком вибрируют созвучные струны, этот сборник — большое поэтическое (не формальное, не внешнее, если таковое вообще бывает) достижение.