Ты женись на мандрагоре,
След найди упавших звезд,
Где, скажи, былые зори,
Кто нечистому дал хвост?
Дай русалок песнь подслушать,
Зависть научи разрушить
Иль открой,
Где покой
Обретет, кто чист душой.
Если к чудесам природы
Страсть горит в твоей груди,
То покинь свой дом на годы
И всю землю обойди.
Возвратясь, мне все расскажешь,
А спрошу про женщин — скажешь
Так в ответ:
«Этот свет
Верных жен не знает, нет».
Если встретишь ты такую,
Напиши о том скорей,
Нет, не надо, не пойду я
Даже через дом за ней.
Пусть в тот день была примерной,
Предала с тех пор, наверно,
Уж двоих
Иль троих,
Обвела вкруг пальца их.
Как те, чья жизнь была чиста,
Спокойно покидают свет,
И шепчут их друзей уста:
«Еще он дышит или нет?» —
Так мы не будем оглашать
Рыданьями разлуки час,
Чтоб наших чувств не осквернять,
Их выставляя напоказ.
Страшит и мучает людей
Движенье грузное земли,
А трепет звезд, хоть он мощней,
Невинно блещет нам вдали.
Для всех любовников земных
Разлука — худшая из бед,
Она безжалостно для них
Уводит прочь любви предмет.
Но мы не таковы с тобой,
Нам не сулит разлука мук;
В любви мы черпаем покой,
Не нужно нам ни губ, ни рук.
Мы спаяны, и мой уход —
Как злато молот кузнеца —
Нам наших душ не разорвет,
А лишь расширит без конца.
Моя душа с твоей срослась;
Как ножки циркуля они.
Лишь двинется одна — тотчас
Другая движется, — взгляни!
И та, что в центре, за другой
Следит, ушедшей в дальний путь,
Ее возврата ждет домой,
Чтоб, выпрямившись, к ней прильнуть.
Как ножки циркуля, навек
С тобой мы связаны, мой друг.
Определяя мой разбег,
Ты мой начертываешь круг.
Где, головой на холм склонясь,
Фиалка нежная цвела,
Вдвоем присели мы, тотчас
Забыв земные все дела.
Нам руки, как цемент, скрепил
Из них струившийся бальзам,
Наш взор двойную нить сучил
Меж ней и мной, от глаз к глазам.
Переплетенье наших рук
Спаяло нас, — оно одно,
И лишь в глазах видений круг
Нам было зачинать дано.
Как равным станам двум Судьба
Велит отсрочить грозный бой,
Так в преньях душ велась борьба
На полпути меж ней и мной.
Недвижно, в полной немоте,
Весь день, до наступленья тьмы,
Как изваянья на плите
Надгробия, лежали мы.
Отец небес, сотворший их
И нас для них, и прочий мир — для нас,
Приди, владыка из владык,
И воссоздай все то, что было «аз»:
Мой дух в сквернейшем из сердец
Самоубийством ал.
Адамов бурый прах очисть, Отец,
От тленных пятен — чистым, как кристалл,
Чтоб я до смерти из нее восстал.
О, Божий Сын, узревший их —
И грех, и смерть, что в вечну жизнь вползла,
Отдавшись смерти. Ты постиг,
Какими муками казнит нас ангел зла;
Пускай же снова пригвоздят
Тебя к душе моей —
Не кинь ее, хоть будет рваться в ад,
Дай приобщиться к Твоим мукам ей —
Пусть канет в кровь и в смерть Твоих страстей.
О, Дух Святой, ведь храм Твой аз
Есмь — хоть из стен, что грязь и низкий прах,
Почти исчез Ты, расточась
На спесь, пыл, похоть во младых годах;
Недугом новым полнь мне грудь,
Удвой свой пламень в ней,
Чтоб разгорался в скорби слез, и будь
(Пусть плоти от сияния больней) —
Будь — жертва, огнь, алтарь и иерей.
Блаженна Троица Свята —
Мышленью — остов, вере — молоко,
Как мудрый змей, всегда не та —
Ты, ускользая, вяжешь накрепко;
Мощь, милосердье, знанья дух
Ты неслиянно слей —
Пусть хаоса стихий замкнется круг,
Да усмиряют пыл моих страстей
Любовь, мощь, знание троичности Твоей.
Благословенна Дева-Мать,
Чья плоть спасла нас; Дева-Херувим —
Врата отверзла в рай опять:
С Ней первородный грех несовместим,
Чье чрево — небо дивное, зане
В нем воплотился Бог,
О коем мы ревнуем. Что мы вне
Ее деяний ли, Ее молитв-подмог?
Ее величие — их верности залог.
Раз в этой жизни всяк — дитя,
Всяк — подопечный ангелов Твоих,
Жильцов чертогов тех, куда
Лишь Ты нас пустишь из краев чужих;
Земля, от солнечных лучей
Зачав различный злак,
Не ведает, как брак свершился сей, —
Так дай и мне быть правым в их очах,
Хотя — слепому — мне незрим их зрак.
Пусть патриархов страсть во мне
(Сих церкви проотцов — Ты им сиять
Мог в облаке светлей, чем нам в огне,
В ком даже плоть — закон и благодать,
Что молят, пусть на славу в нас
Прибудет новых сил) —
Пребудь их страсть во мне, плодотворясь,
Чтоб новый свет мне ум не ослепил
И знаньем новым веру не затмил.
Всяк Твой пророк орлиноок —
Он, как орган, чей в сводах храма звук
Столь гармоничен, что извлек
Единство из Твоих Заветов двух, —
Сии певцы, знав Твой Глагол,
Рекли веленью в лад,
Моляся купно, чтобы не прешел
Черты я, чтоб отверг излишеств яд,
Взыскуя тайн, что звуки лишь таят.
Твой достославный зодиак
Апостолов — им препоясан мир
(Их свет отвергнув, ввергнет всяк
Себя с приверженцами купно вглубь могил)
В молитвах их дал знать мне Бог,
Что труд их богодан;
Пусть молятся и впредь, чтоб знанья лег
Пред ними древний путь; развей обман,
Когда Глагол Твой моим словом обуян.
И раз так страстно было в вас
Желанье смерти до ее поры
И после — когда минул смертный час,
Рассеянным Христовым телом вы
И в Авеле погибли, и
В самих себе потом,
Чтоб мы смиренно смерть превозмогли
Иль — хуже — жизнь: иной ведь, если он
Не мученик, — мученью обречен.
Засим с Тобой на небесах —
Сонм исповедников, невинных, словно снег,
Их обручение — не брак;
Их кровь предложену не взыщет изверг век.
Они познали, чтобы знать
Мог всяк из христиан,
Что, как гонениям ни бушевать,
Своим соблазном человек раздран;
Сам для себя всяк — Диоклетиан.
Обитель дев, как снег, бела;
Игуменья их, словно Божья Мать,
Вернет заемные тела
Сих дев тебе невинными опять,
Хоть от Тебя, как всяк из нас,
Как церковь, далеки,
Чтоб изначальный свет в нас не угас,
Извергнувши из нас, избыв грехи,
Безгрешность нашу девством нареки.
Сонм богословов в небесах —
Их долг снимать печати и учить
Обеим книгам (ибо в знак
Любви к Писанию сподобимся мы жить
И в Книге Жизни). Помолись,
Чтоб в свойственных уму
Обмолвках не коснела наша мысль,
Греша их рвеньем. Проведи сквозь тьму
Стезей их звезд, но к солнцу Твоему.
Пускай поет вселенский хор
Победу церкви над враждой земной,
Любовью победив раздор —
Той, что удержим мы, как Ты, любой ценой —
Хор молит вечно, Ты ж вонми
(Тот милосерд, кто смог
Стать тройцей муки, подвига, любви)
И сей молитве: да избавит Бог
От веры в то, что мы — молитв исток.
От страха ли, беспечности ль
Печалий праха иль отрад-шутих,
От мысли, что Твой двор стеснил
Застенком всех, лишив отрад людских,
Что в сей темнице Ты стяжал
Все чувства тех, кто мог
Стяжать любовь Твою и тем их покарал,
Лишив мирских услад, от тех, чем рок —
Сверх сил стремление к Тебе, избавь нас, Бог.
От страха ради дел благих,[1755]
От долга слезного, что не зачтен поднесь,
От веры: кровь страстей Твоих
Излечит в наших душах всяк рубец,
От подаянья мзды, что не
Покроет грех премног,
От тяги к суеверий новизне
И от того, чтоб дух не пренебрег
И плотским долгом в нас, избави Бог.
От искушенья искусить
Бесов — потворством, дружества тщетой
И от стремленья попустить
Свой грех, сравнив с тягчайшим злом, от той
Нескромной скромности — она
Всем праведным упрек,
От суеты иль тех, в ком суета,
От жажды славы только славе впрок
И от презренья к ней избави, Бог.
Избавь сошествием Своим
Во чрево Девы — в то пространство меж
Божественным от века и людским,
В Ней благодатью став для нас — невеж,
Своим рожденьем нищету
Прославив в первый раз,
Ты и богатства не отверг тщету,
Раз царские дары приял, родясь, —
Избавь от бедности и от богатства нас.
Постичь чрез корчи крестных мук
Благочестивому мучительно поднесь,
Что исказило Божий дух
Страданием — мир безмятежный весь,
Ведь Сам Собой назвавшись, Ты
Сброд ослепил и мог
От воинов иудиных уйти,
Спаси ж нас, Боже, научивши впрок,
Когда нам вместно обмануть порок.
Приявши все — удар в лицо,
Раздранье риз, попранной славы срам,
И правосудья ярость — все —
Свою телесность доказал Ты нам,
И подвигом смиренным тем,
Что в смерти Ты явил,
Ушедши Сам, не изгнанный никем,
Избавь от смерти нас, поправши смертью мир,
Покуда этот мир нас не избыл.
Когда рассудок — Твой конвой —
Мы ополчаем на Тебя грехом,
Нужда нас не смиряет — в бой
Мы шлем ее в отчаянья пролом;
В довольстве же не Божий лик,
А идола подлог
Мы чтим — не тайну, лишь пустой тайник;
От веры, чье начало и итог —
Лишь плод ума, спаси, избави, Бог.
Когда во храмах Твой Глагол
Бесчестит низкий низким языком,
Когда мы видим произвол
В суде духовном и в суде мирском —
Цари в миру Твой ангел-мор,
Войны ль твой меч рази,
Правь ересь ли — второй потоп-разор, —
В час смерти до суда на Небеси
Спаси нас от ошуйныя стези.
Вонми, вонми нам, Боже; для
Тебя молитва грешника звучней
Музыки сфер, и ангелов хвала,
Их Аллилуйя не сравнится с ней,
Вонми: пока ты слышишь нас,
Мы знаем, что сказать.
Твой дух даст нашим слезным вздохам глас.
Ты, разрешивший Иова пытать, —
Вонми своим молитвам в нас опять.
Пусть ровным рвеньем станет в нас
Сей лихорадки набожной надрыв,
Порока спазм, что нас сотряс, —
Греха апоплексию умертвив;
Пусть благозвучный Твой обет,
А не гроза угроз,
Затеплит в нас служенья ровный свет,
Писанью вняв, Тому, кто Слово нес,
Чтоб вняли мы, Ты нагл вонми, Христос.
Чтоб исцелить в нас глухоту,
Звук проведя сквозь слуха лабиринт, —
Тот, где на ближних клевету
Иной из нас себе хвалою мнит —
В безумье да не соскользнем —
Верны Твоим стезям —
До дерзких шуток над земным царем,
Который богодан своим рабам —
Чтоб слух замкнуть наш, Свой отверзи нам.
Мирской закон и суд мирской,
Что призван нас судить в пример для всех,
Винит нас тяжкою виной,
Клеймя еще не совершенный грех, —
Пусть нашим гладом сей синклит
Сыт — с ним и дьявол сам —
Пусть их навет раскайнье в нас родит,
Но ты отринь на нас взводимый срам,
Замкни Свой слух, чтоб наш отверзнуть нам.
Познанье, послано Тобой,
В нас преданность Тебе не соблазнит,
Цветок сей райскою красой
Целил бы нас, не будь столь ядовит —
Сей ум, рожден творить добро,
Став суетою слов
Ничтожества мирского, сам — ничто;
Чтоб не мертвила страсть Твоих рабов, —
Услышь свой слабый отзвук, Слух и Зов.
Вонми нам, Божий Сын, зане
Проливши нашу кровь, восполнишь вновь
Своей кончиной на земле,
Не дашь Ты и Свою пролить в нас кровь.
Ты, Агнец, наши взяв грехи,
Их злом не осквернен,
На них наш род опять не обреки,
Целитель и Делимый исцелен,
Раз грех — ничто, да сгинет всюду он.
Ты меня создал — Ты ли и сокрушишь?
Восставь меня, ибо близок мой конец:
Я к смерти мчусь, смерть мчится ко мне,
А все мои радости — как вчерашний день.
Страшно мне поднять помутившийся взгляд:
Отчаянье за спиной моей, а предо мною — смерть,
В них — ужас, и точит мою слабую плоть
Грех, и груз его — тяга в ад.
Ты один — в выси, и когда хватает сил
Взглянуть в Твою высь, я вспрямляюсь вновь;
Но пытает меня старый лукавый враг,
И ни часа не в силах я быть тем, чем есть.
Окрыли меня благодатью во спасенье от ков,
И сталь сердца моего обрати в алмаз.
По всем статьям я отписан Тебе,
Ибо, Господи, сотворил меня Ты,
Сотворил для Себя, а когда я изгнил насквозь,
Ты кровью Своей откупил Свое же добро.
Я — сын Твой, и отблеск Твой — на мне;
Слуга Твой, которому плачено вперед;
Овца Твоя; образ Твой; и пока я — Твой,
Я — храм Твой, в котором Твой божественный дух.
Почему же на меня посягает враг?
Почему идет на кражу, идет на взлом?
О, встань, поборая за право Творца,
И да не отчаюсь я, вдруг узрев,
Что Ты любишь нас, но не выберешь меня,
А дьявол ненавидит, но не выпустит меня.
О, воротить бы мне в глаза и в грудь
Каждую траченую слезу и вздох,
Чтобы я в святой тревоге сменил
Праздную скорбь на плодную скорбь!
Идолам служа, сколько мук я окупил
Сердцем, сколько ливней излил из глаз!
Страданье было моим грехом,
И вот за страданье я страдаю вновь.
Жаждущий пропойца, неспящий вор,
Зудный блудодей, щекотливый гордец
Умягчают памятью былых отрад
Наставшее горе; и только мне
Вызволенья нет: безмерная боль —
И причина и следствие, и грех и казнь.
Душа моя черная! На тебя встает
Вестник и поборник смерти, недуг.
Ты — как странник, бежавший от вины
И которому нет обратного пути;
Ты — как вор, что рвется вон из тюрьмы,
Пока не прочитан последний приговор;
Но как названа смерть и назначен срок,
Он ищет защиты у тех же стен.
Покайся — и не минет тебя благодать;
Но без благодати — и каянья нет.
О, будь черна, но черна святой тоской
И красна стыдом, как была — грехом;
Или нет: омойся в Христовой крови,
И из красной купели выйдешь бела.
Я — малый мир; и во мне свились
Четыре стихии и ангельский дух;
Но черный грех и его и их
Предает на смерть в бесконечную ночь.
Вы, открывшие за высью небес
Новые сферы и новый простор,
Влейте мне в очи ваши новые моря,
Чтобы я потопом оплакал мой мир
Или потоком его омыл.
Но нет: его ждет не потоп, а пожар,
А он уже выжжен сквозь похоть и злость,
И стал лишь скверной. Отгони же их огни
И сожги меня, Господи, в ревнительном пылу
О Тебе и Твоем доме, — ибо жар сей целит.
Последний акт моей драмы; верста
Последняя странничьего пути;
Тщетной скачки последний прыжок,
Последний вершок; минуты последний миг, —
И расторгнет во мне пожирающая смерть
Душу и плоть, и настанет дальний сон,
А бдящая часть моя узрит тот Лик,
Пред которым и днесь сотрясает меня страх.
И когда душа возлетит в родную высь,
А земная часть в земной воротится дом,
Будь каждому свое: вы, давящие грехи,
Исчадия ада, ниспадите в ад.
Чаю оправдания, избывши зло:
Ибо «нет» говорю я вам, — мир, плоть, бес.
По мнимым углам округлой Земли
Трубят ваши трубы, о ангелы, и встают
Из смерти несчетные тьмы и тьмы
Душ, облекаясь в прах своих тел.
Вы, кого пожар и кого потоп,
Голод, годы, горе, война, тиран,
Кого случай скосил и кого закон,
Вы узрите Господа, и смерти вам нет.
Но продли им, Боже, сон, и продли мне плач,
Ибо больше греха на мне, чем на них,
И поздно молить о благодати Твоей
В тот час неземной; научи же меня здесь
Покаянью; и будь на прощенье моем
Твоя, Господи, кровь, как красная печать.
Если праведные души во славе своей
Ангелам равны, то и мой Отец
Видит с небес и блаженствует вдвойне,
Как смело я шагаю над жерлом твоим, ад.
Но если даже им раскрывается наш дух
Лишь косвенными знаками, и видима в нас
Наружная явь, а не мгновенная суть, —
Белизну моей правды постигнут ли они?
Они видят: любовник о идоле своем
Источает слезы, богохульник зовет
Господа в свидетели, фарисей
Лицемерно набожничает. О, душа,
Обратись же ко Господу: лишь Ему твоя скорбь
Зрима, — ибо Сам Он вложил ее мне в грудь.
Ядовитый камень, древесный плод,
Нас, еще несмертных, бросающий в смерть,
Похотливый козел, завистливый змей —
Все бессудны пред Тобою, а я — судим?
Разум ли мой или воля моя
Делает неравным мой равный грех?
Милость легка, и ею славен Господь;
Почто же на мне Его грозный гнев?
Но кто я, кто, что дерзаю в спор,
Господи, с Тобою? Не Твоя ли кровь
И не слезы ли мои слились, чтобы смыть
Небесною Летою мой черный грех?
«Помни!» — как о долге, Тебе твердят:
А я, как о милости, молю: «Забудь!»
Смерть, не гордись, что тебя зовут
Страшной и мощной: ты не такова.
Те, кого тщеславишься ты попрать,
Бессмертны, жалкая; и бессмертен — я.
Твои подобия, покой и сон,
Источают отрады, а ты — вдвойне;
Все лучшие наши спешат к тебе:
Ты — отдых плоти их и воля душе.
Над тобой — рок и случай, злодей и царь,
Дом твой — отрава, война, болезнь;
Но и мак и наговор усыпят нас верней,
Чем твой удар; так о чем же твоя спесь?
Ненадолго наш сон, а бдение — навек;
Там — не будет смерти: там — смерть тебе, Смерть.
Плюйте в лицо мое, пронзайте мне бок,
Избичуйте, осмейте, взгвоздите на крест, —
Ибо грех — на мне, грех — на мне, а Он,
Не умевший неправды, умер за меня.
Но и смерти мало для моей вины:
Нечестивее мой грех, чем жидовский грех:
Ими — бесславный единожды, а мной —
Воссиявший во славе повседневно казним.
Дайте надивиться мне чудной Его любви!
Царь лишь милует нас, а Он принял нашу казнь.
Так Иаков облекся в косматый мех, —
Но его в заемный облик влекла корысть;
А Господь облекся в бренную плоть,
Лишь чтоб слабостью подпасть под смертную боль.
Почему нам, малым, служит всякая тварь?
Почему все стихии мне и жизнь и корм
Расточают вволю? Ведь они меня
И чище, и проще, и святей!
Зачем ты клонишься, незнающий конь?
Зачем так бессмысленно, кабан и бык,
Ваша мнимая слабость дается под удар
Тем, чья вся порода — на один ваш глоток?
Я слабей вас (горе мне!) и хуже вас —
Ибо вы не грешили, и страх вам чужд;
Но есть чудо чудеснее, чем то, что нам
Тварная природа покоряет тварь, —
Ибо сам безгрешный и бессмертный Творец
За нас, тварей, нас, врагов Своих, принял смерть.
А вдруг эта ночь — последняя в бытии?
О душа моя! В сердце, где твое жилье,
Выпечатлей образ распятого Христа
И скажи, ужасен ли этот Лик,
Чьи слезные очи источают дивный свет,
Чей лоб в струях крови от терновых ран:
Этот ли язык тебя аду обречет,
Моливший о прощеньи злобе лютых врагов?
Нет, как каждой подруге твердил я встарь,
Идолопоклонствуя земной любви:
«Красота — знак милосердия, мерзость — знак
Бессердечия», — так я ныне Тебе
Твержу: злые силы — и на вид темны,
А где светел Лик — там милостив Дух.
Бей в мое сердце, трехликий Бог!
Этот взлом, вздох, свет, — он вольет мне сил
Восстать над собой и попрать себя,
Чтоб Твой горн, мех, млат вжег мне новую жизнь.
Я — как город, в котором враг,
Я рвусь впустить Тебя, но нет, не могу:
Разум, Твой наместник, был мне оплот;
Но он — в плену, он — неверен, он — слаб.
Я Тебя люблю, я хочу Твоей любви,
Но я отдан в обет Твоему врагу;
Разлучи нас, разорви, разруби нашу связь
И похить меня к Себе, в небесный острог,
Ибо в узах Твоих — свобода моя,
И моя чистота — под насилием Твоим.
Рвешься ль ты о Господе, как Он — о тебе?
Уясни тогда, душа моя, целебную мысль:
Бог-Дух, кого ангелы небесные поют,
Свой храм утвердил в твоей земной груди;
Бог-Отец, от кого рожден блаженный Сын
(И вечно рождается, ибо начала им нет),
Снизошел избрать тебя Себе в сыновья,
Сонаследником славе и субботе Своей;
И как обокраденный свое добро
Должен, сыскав, потерять или откупить,
Так Сын Его славы сошел на казнь
Вызволить нас, тварь Свою, из краж Сатаны.
Дивно, что был человек, как Бог;
Но пуще — что Бог стал, как человек.
Отче! долей прав на царствие Твое
Сын Твой делится с малым мной:
Он, совместник Троицы, тройного узла,
Дарит мне победу, поправшую смерть.
Агнец, чья смерть даровала миру жизнь,
Он, закалаемый от начала веков,
Двумя Заветами отписал свое
И Твое наследство Твоим сынам.
Но строг Твой устав, и не молкнет спор:
Посильны ли условия людским трудам?
Пусть и нет, — но кого буквой убил Закон,
Духом воскрешает целящая Благодать.
Твой краткий закон, твой последний завет
Есть рубеж любви; о, да властвует любовь!
С тех пор, как та, кого я любил,
Роду и природе отдала последний долг,
И добро мое — в гробу, и душа ее — в раю,
Мой ум вперяется лишь в небесную высь.
Обожает он — ее, а рвется — к Тебе,
Господи, к Тебе, как к истоку струй;
И я Тебя нашел, и Ты меня напоил,
Но святая жажда меня плавит вновь и вновь.
Можно ли искать полнейшей любви?
Ты сосватал наши души, все приданое — Твое;
Но Ты боишься, что расточу
Я любовь мою вышним ангелам и святым;
И больше: Ты тревожно и нежно ревнив,
Что Тебя теснят из нас — мир, плоть, бес.
Яви мне, Иисусе, невесту Свою
В свете и блеске! На чужом берегу
Не она ли красна? Не она ли в нищете
Страждет и стонет в Германии и здесь?
Спит тысячу лет и пробуждается в год?
Истинная — и блуждает? Новая — вдруг стара?
Прежде, ныне, после — явлена ли она
На холме? на семи? или вовсе не на холмах?
С нами ли она? или мы ее должны,
Рыцарски странствуя, доискаться для любви?
Добрый супруг, открой нам лик жены,
К горлице Твоей влюбленную мою душу взвей, —
К той, что тем вернее и милее Тебе,
Чем боле отдается в объятия всех.
Два несходства сходятся меня терзать:
В непостоянстве зачато постоянство мое.
Против естества и воле вопреки
Переменчива моя благость, переменчив обет.
Покаянье мое — как мирская моя любовь,
Забавно и забвенно в недолгий час:
В нем ни веса, ни меры; в нем холод и жар;
Мольба и немота; бесконечность и ничто.
Вчера я не взглядывал в небо; а теперь
Обхаживаю Господа в лести и мольбе;
А завтра трясусь пред Его жезлом.
Эти приступы веры — как прибой и отбой
Вздорной горячки; но знаю я одно:
Тем лучше мне день, чем больнее во мне страх.
Если бы в совершенстве владевший пером великий знаток искусств, ректор Итон-Колледжа сэр Генри Уоттон[1757] дожил до выхода в свет этих проповедей, он одарил бы мир точнейшей историей жизни их автора; о том, что этого не случилось, приходится сожалеть, ибо эта работа была достойна его и он бы с ней прекрасно справился, поскольку они с автором понимали друг друга и их связывала с юности такая дружба, прервать которую могла только смерть. И хотя тела их пребывали в разлуке, но взаимная приязнь неизменно связывала их души, ибо любовь этого ученейшего дворянина сопровождала славу его покойного друга, убежавшую посмертного забвения; свои чувства этот благороднейший из людей доказал, когда ознакомил меня со своими намерениями и обратился с просьбой уточнить кое-какие относящиеся к делу подробности, не сомневаясь, что мое знакомство с автором и благоговейное отношение к его памяти могут сделать мои старания полезными; я охотно взялся за этот труд и предавался ему с довольством и рвением, пока, наконец, не счел свои записи готовыми к тому, чтобы его несравненное перо. сделало их более подробными и завершенными; но смерть помешала ему осуществить эти замыслы.
Когда я услышал печальную новость о его кончине, а также узнал, что упомянутые Проповеди готовятся к печати, но им недостает биографии автора, которую я считал весьма примечательной, негодование или горе, не берусь сказать, что именно, заставило меня просмотреть мои отложенные записи, и я решил, что миру должна предстать столь достоверная картина его жизни, сколь это возможно для моего безыскусного пера, которым водит правда.
И если бы мне задали тот же вопрос, что и вольноотпущеннику Помпея, когда «несчастный остался один на морском берегу перед изувеченным телом своего некогда всесильного хозяина и повелителя; и начал собирать разбросанные поблизости обломки лодки, старой и трухлявой, чтобы сложить их и развести погребальный костер по обычаю римлян, и вдруг услышал: “Кто ты такой, что тебе принадлежит честь в одиночестве погребать Помпея Магна?”»[1758]. Итак, кто я такой, что отваживаюсь разводить погребальный костер, чтобы почтить память автора? Надеюсь, этот вопрос будет задан скорее с недоумением, чем с возмущением, но недоумение тут вполне уместно, ибо как это я, сетующий на безыскусность своего пера, смел предположить, что мой слабый светоч озарит для читателя жизненный путь того, чье имя само окружает его биографию лучами славы. Но если и не к пользе того, чей портрет я рисую, однако к пользе того, кто будет его созерцать, автор предстанет перед читателем в своем будничном обличье, которое должно внушать веру в написанное: тот, у кого не хватает ловкости для обмана, заслуживает доверия.
И если бы лучезарный дух автора, ныне пребывающий на небесах, удосужился взглянуть вниз и увидеть меня, самого скромного и посредственного из своих друзей, поглощенного выполнением этого долга дружбы, я уверен, что он не презрел бы моей жертвы, из добрых намерений возлагаемой на алтарь его памяти, потому что, хотя беседы с ним доставляли мне и многим другим людям безмерную радость, я знаю, что его отличали величайшие смирение и великодушие, а я слышал от богословов, что добродетели, которые на земле были лишь искрами, на небесах превращаются в яркое пламя.
Перед тем, как перейти к дальнейшему повествованию, я покорно прошу читателя учесть, что выход в свет первого издания проповедей Джона Донна был тогда единственным оправданием моей попытки написать историю его жизни, и без этого оправдания я по-прежнему не рискую издавать мой труд.
Мистер Джон Донн родился в Лондоне, в 1572 году, он происходит из хорошей семьи, его отец и мать были отмечены множеством добродетелей; и хотя его собственной учености и бесчисленных достоинств вполне достаточно для того, чтобы прославить его и его потомков, но, возможно, читателю будет приятно узнать, что отец его происходит из старинной валийской семьи, многочисленные отпрыски которой по-прежнему живут у себя на родине, носят ту же фамилию и пользуются величайшим и заслуженным уважением.
По материнской линии он происходил из семьи прославленного и известного своей ученостью сэра Томаса Мора, занимавшего некогда пост лорда-канцлера Англии, а также достойнейшего и прославленного своими трудами судьи Рестолла,[1759] оставившего потомкам Свод законов Англии, с величайшей точностью переработанный и сокращенный.
Начатки образования он получил в доме своего отца, где до десятилетнего возраста с ним занимался частный учитель; на одиннадцатом году жизни он был отправлен в Оксфорд, причем в это время уже владел французским и латынью. Это наряду с другими его выдающимися способностями побудило некоего современника отозваться о нем так: сей век даровал нам нового Picus Mirandula,[1760] который, как гласит история, обладал мудростью скорее от рождения, чем благодаря учению.
Мистер Донн провел несколько лет в Харт-Холле,[1761] где его наставляли в различных науках, пока по прошествии времени он не обрел и не выказал на диспутах знания, позволявшие ему сдавать экзамены на первую ученую степень, но делать этого не стал по совету своих друзей-католиков, ибо принадлежность к этой конфессии была несовместима с частью обетов, входивших в клятву, которую полагалось приносить в те времена и от которой не могли отказаться люди, притязавшие на то, чтобы их успехи в науке увенчались получением ученого звания.
Когда ему было около четырнадцати лет, он перебрался из Оксфорда в Кембридж,[1762] дабы напитаться знаниями из двух источников вместо одного; там он оставался до полных шестнадцати лет и был прилежнейшим из студентов; он часто менял предметы изучения, но не пытался получить научной степени по уже упомянутым причинам.
Когда ему пошел семнадцатый год, он переехал в Лондон и, намереваясь изучать право, поступил в Линкольнз-Инн; где с блеском выказал свою ученость, остроту ума и успехи на избранном поприще; однако в дальнейшем знание законов служило ему лишь источником удовлетворения и украшением ума, но ничем более.
Его отец умер до того, как мистер Донн был введен в общество; он был купцом и оставил сыну в наследство 3 000 фунтов. Его мать и те, кто взял на себя попечение о мальчике, всячески заботились об его образовании и потому приставили к нему домашних учителей, обучавших его математике, а также различным гуманитарным дисциплинам. Но, помимо занятий, учителям этим, которые, по собственному их признанию, тайно принадлежали к римско-католической церкви, посоветовали внушить мальчику некоторые ее принципы.
Они едва не уговорили его принять эту веру; на то им предоставлялось много возможностей, но самым убедительным доводом в ее пользу был пример его любимых и набожных родителей, который очень много для него значил, как признавался он сам в предисловии к «Псевдомученику»,[1763] книге, о которой читателю еще будет рассказано далее.
Ему шел уже восемнадцатый год, но о его религиозной принадлежности можно было сказать только, что он христианин, ибо он не избрал для себя никакой конфессии. И разум, и благочестие говорили ему, что если он не принадлежит ни к какой церкви видимой, то впасть в грех ереси для него невозможно.
На девятнадцатом году жизни он по-прежнему пребывал в нерешительности относительно того, какое вероисповедание избрать и, размышляя о том, насколько согласуется с его душой самое ортодоксальное, решил, поскольку молодость и здоровье сулили ему долгую жизнь, устранить все сомнения на сей счет, а потому оставил изучение права и прочих наук и серьезно взялся за богословие и споры, какие велись тогда между римско-католической церковью и реформаторами. И, поскольку Дух Божий подвигнул его на эти изыскания и никогда не покидал его в его упорных трудах — таковы его собственные слова, — то он призывает тот же Дух Божий в свидетели, что в своих штудиях и размышлениях продвигался вперед с робостью и смирением и избрал путь, какой считал самым надежным, то есть частые молитвы и приязнь, но без пристрастия, к обеим конфессиям; ибо истина сама по себе излучает слишком много света, чтобы укрыться от ума столь острого, а искренность вопрошающего была слишком велика, чтобы не признать, что он ее нашел.
Призванный на путь этих изысканий, он решил, что кардинал Беллармин[1764] — лучший защитник дела римско-католической церкви, а потому обратился к изучению его доводов. Речь шла о вещах существенных, и откладывать их решение было бы непростительно как по отношению к Богу, так и к собственной совести. Потому он продвигался в своих исследованиях, обуздывая поспешность умеренностью, и едва ему минуло девятнадцать, показал тогдашнему декану Глостера,[1765] чье имя моя память не сохранила, все труды кардинала со своими пометами, содержавшими множество глубоких и веских замечаний; эти работы он завещал на смертном одре некоему близкому другу.
Примерно через год он решил путешествовать; и поскольку граф Эссекс снаряжал морские экспедиции сначала на штурм Кадиса, а затем на Азорские острова, причем первая состоялась в 1596, а вторая в 1597 годах,[1766] решил воспользоваться этой возможностью, был в свите Его Светлости и оказался свидетелем множества как отрадных, так и прискорбных событий.
В Англию он вернулся только по прошествии нескольких лет, которые провел, живя сперва в Италии, потом в Испании, причем сделал много полезных наблюдений касательно этих стран, их законов и форм правления, а уж языками овладел в совершенстве.
Время, которое он провел в Испании, предназначалось им, когда он ехал в Италию, для путешествия в Святую Землю, посещения Иерусалима и поклонения Гробу Господню. Но то, что он оказался в окраинной части Италии, где не было возможности найти достойных попутчиков или надежных проводников, или то, что удаленность от родины оборачивалась неопределенностью в денежных делах, помешало ему сподобиться этого счастья, о чем он часто и с сожалением вспоминал.
Вскоре после его возвращения в Англию лорд Эллесмер, этот образец мудрости и величия, бывший тогда лордом хранителем Большой печати и лордом-канцлером Англии, заметил его ученость, знание языков и прочие способности и, проникшись приязнью к нему самому и оценив его умение держаться в обществе, сделал его своим главным секретарем, причем предполагал и задумывал, что этот пост станет первой ступенькой в его продвижении по лестнице государственной службы, для которой он, как часто повторял Его Светлость, весьма подходил.
Пока мистер Джон Донн исполнял эти обязанности, его подчиненное положение никогда не мешало лорду Эллесмеру видеть в нем не только слугу, но и друга; и чтобы засвидетельствовать это, Его Светлость, прибегая к услугам мистера Донна, выказывал величайшую обходительность, а также отвел ему место у себя за столом, причем его общество и участие в беседах, по мнению лорда Эллесмера, весьма украшало трапезы.
Он состоял на этой службе в течение пяти лет, и держали его там отнюдь не из милости, напротив, он изо дня в день приносил своим друзьям пользу. Но за это время он проникся — я не смею сказать «к несчастью» — сильнейшей привязанностью, которая, не будучи безответной, переросла в любовь, к некоей молодой и благородной даме, жившей в семье его патрона и приходившейся племянницей леди Эллесмер и дочерью сэру Джорджу Мору, в то время кавалеру ордена Подвязки и коменданту Тауэра.
До сэра Джоржда дошли кое-какие намеки на этот счет, и он, зная, что предусмотрительность есть неотъемлемая часть мудрости, незамедлительно перевез дочь из этого дома в свой собственный, находившийся в Лофесли, графство Суррей; однако было уж поздно, ибо обе стороны уже обменялись обетами, которые не могли нарушить.
Об этих клятвах знали только они сами; друзья же и той, и другой стороны потратили немало усилий и доводов, чтобы убить или охладить их привязанность друг к другу; но вотще; ибо любовь — это льстивый смутьян, который, случалось, мешал даже умудренным годами и опытом людям предвидеть те беды, какие слишком часто оказываются отпрысками этого слепого отца; это страсть, заставляющая нас совершать ошибки с той же легкостью, с какой смерч уносит пушинки, и побуждающая добиваться желаемого с неутомимостью и хитроумием. И хитроумие это, несмотря на всю бдительность окружающих, в конце концов тайно соединило их, от рассказа о том, как это случилось, я воздержусь, а потом и привело под венец, причем они не приняли во внимание мнение тех друзей и близких, чье одобрение всегда было и будет необходимо, дабы любовь, пусть даже добродетельная, могла стать законной.
И, дабы известие об их браке не прозвучало для тех, кто его не желал, как гром среди ясного неба, и полагая, что предварительные намеки могут смягчить неизбежный удар, новость эту намеренно нашептывали многим, но лишь тем, кто не мог ничего с точностью утверждать. И чтобы положить конец беспокойствам сэра Джорджа, ибо сомнение часто возбуждает более тревожные мысли, чем точное знание, эта новость была ради мистера Донна и с его одобрения доведена до сведения сэра Джорджа его почтенным соседом и приятелем Генри, графом Нортумберлендским, но оказалась столь нежелательной и привела сэра Джорджа в такое негодование, что, словно стремясь силой своего гнева и неосмотрительности превзойти силу их любви и заблуждения, он привлек на свою сторону сестру, уже упомянутую леди Эллесмер, дабы та вместе с ним добивалась от своего супруга отстранения мистера Донна от обязанностей, которые он исполнял при Его Светлости. Просьбы были весьма настойчивыми, и хотя сэру Джорджу напоминали, что тяжесть наказания может превзойти тяжесть ошибки и потому желательно от него воздержаться, покуда зрелое размышление не устранит кое-каких сомнений, он успокоился только тогда, когда его просьба была удовлетворена и наказание свершилось. И пусть лорд Эллесмер, отстраняя Донна от должности, не отозвался о нем с такой похвалой, какой удостоил великий император Карл Пятый своего секретаря Эразо, представляя его своему сыну и наследнику Филиппу Второму со словами, что «в лице этого Эразо вручает ему дар более драгоценный, нежели все свое имение и все те государства, которые ему вверил», но все же лорд-канцлер сказал, что «расстается с другом и с таким секретарем, которому более пристало служить монарху, нежели одному из его подданных».
Лишившись службы, он сразу отправил грустное письмо своей жене, чтобы уведомить ее об этом; постскриптум был таков:
Джон Донн с Анной Донн разлучен.
И, видит Бог, это была правда; потому что даже такого горького лекарства, как изгнание мистера Донна со службы, оказалось недостаточно, чтобы душа сэра Джорджа полностью освободилась от гнева; ибо он не успокоился до тех пор, пока мистер Донн, — а также мистер Сэмюэл Брук,[1767] его соученик по Кембриджу, который его венчал и стал впоследствии доктором богословия и главой колледжа Святой Троицы, и его брат, мистер Кристофер Брук, который был посаженным отцом невесты, а прежде жил с мистером Донном в одной комнате в Линкольнз-Инн, — пока все трое не были приговорены к заключению в трех разных темницах.
Мистера Донна освободили первым, причем ни его тело, ни его дух и ни один из тех знакомых, на чью помощь он мог надеяться, не знали покоя, пока он не добился освобождения двух своих друзей.
Он оказался на свободе, но положение его по-прежнему было тягостным: упомянутые неприятности миновали, но другие тучи сгустились над его головой: его разлучили с женой, и хотя он, в отличие от Иакова, не служил за нее долго, но место на хорошей службе потерял и был вынужден доказывать свои права и добиваться соединения с супругой путем долгой и утомительной тяжбы, которая доставила ему много хлопот и оказалась весьма обременительной еще и потому, что его молодость, путешествия и излишняя щедрость нанесли немалый ущерб его состоянию.
Давно замечено, и это очень верное наблюдение, что молчание и повиновение покоряют сердца, и в особенности сильно влияют на людей горячих; так произошло и с сэром Джорджем; ибо такое поведение мистера Донна наряду с всеобщей хвалой его достоинствам и с его чарующей манерой держаться, которая, когда он хотел кому-то понравиться, отличалась особым изяществом и непреодолимой притягательностью, все это, а также время настолько охладило пыл сэра Джорджа, что по мере того как общество все больше одобряло выбор, сделанный его дочерью, он сам начинал замечать незаурядные достоинства в своем новообретенном сыне. Они в конце концов заставили его оттаять и повергли в такое раскаянье (ибо любовь и гнев чередуются в сердцах, подобно тому, как при лихорадке бросает то в жар, то в холод, и родительская любовь может погаснуть, но легко разгорается снова и не догорит окончательно, пока смерть не лишит род человеческий естественного тепла), что сэр Джордж стал хлопотать о восстановлении своего зятя в должности, пытаясь использовать для этого и свое влияние, и влияние сестры на ее супруга, но безуспешно, ибо ответ последнего гласил, что «хотя он не устает сожалеть о своем прежнем поступке, однако его положение и достоинство не позволяют ему отказывать слугам, а потом вновь нанимать их даже в угоду самым горячим просителям».
Усилия сэра Джорджа вернуть мистера Донна на службу, разумеется, предполагалось держать в тайне, ибо для людей естественнее настаивать на своих ошибках, нежели смиряться и терпеть то осуждение, какое сопровождается их очевидным признанием. Однако, хотя сэру Джорджу потребовалось немного времени на то, чтобы примириться со случившимся, пожелать молодым счастья и дать им свое отцовское благословение, он тем не менее отказался предоставить какие-либо средства, которые могли бы поддержать их существование.
Состояние мистера Донна было в значительной мере растрачено на многочисленные путешествия, книги и дорого давшийся ему опыт; у него не было никакой оплачиваемой работы, способной поддержать его и жену, которая отличалась необычайно обширной образованностью; благородные натуры, оба супруга привыкли оказывать благодеяния, но не быть их предметом; эти и другие обстоятельства, но главным образом то, что жена должна была разделять его страдания, наводили его на грустные мысли, и он несомненно боялся впасть в настоящую бедность.
Но скорбь его уменьшилась и нужды были удовлетворены благодаря оказавшейся как нельзя более кстати помощи их благородного родственника сэра Франсиса Уолли, проживавшего в Пирфорде, графство Суррей, который пригласил их поселиться под его кровом. В его доме они оставались на протяжении нескольких лет, пользуясь большой свободой и испытывая к нему не меньшую благодарность; причем по мере того, как увеличивалось бремя их забот, ибо она каждый год рожала по ребенку, возрастали его любовь и щедрость.
Как было подмечено людьми мудрыми и знающими жизнь, богатство редко выпадает на долю людей хороших и никогда не является их отличительной чертой; но Всемогущий Господь, который мудро распределяет свои блага, в неизреченной доброте Своей не наделил им по причинам, только Ему ведомым, тех, чей дух и разум одарил такими сокровищами знания и добродетели, какие могут служить еще одним свидетельством Его любви к человечеству. Это относилось и к мистеру Донну с его блистательной эрудицией и талантами: его повседневные расходы на самое необходимое плохо согласовывались с его возможностями, ограниченными его неопределенным положением и стесненными обстоятельствами, о коих упоминаю, ибо именно в это время он получил благородное предложение, которое могло облегчить ему бремя мирских забот; о чем перу моему предстоит поведать далее.
Господь был так милостив к церкви Своей, что позволил призывать в любом возрасте к служению у Своего алтаря тех людей, коими движет добродетельное стремление принести благо человечеству, столь сродное Его собственному, что может происходить только от Него, коему приятно видеть это свойство в своих творениях. В те времена[1768] Он благословил мир множеством таких людей; некоторые из них еще живы и служат примером апостольского милосердия, а также терпения, превосходящего человеческие возможности. Я говорил все это, ибо одного из них имею повод упомянуть в моем повествовании; это Доктор Мортон,[1769] прославленнейший и ученейший епископ Дарема, которого Бог благословил полной ясностью ума и бодростью духа даже в возрасте 94 лет и который до сих пор жив; который в дни достатка был столь щедр сердцем, что использовал свой значительный доход для поощрения наук и добродетелей, а ныне, как ни горько об этом говорить, пребывает в стесненных обстоятельствах и переносит их не ропща и по-прежнему одаривает друзей сокровищами своего духа с такой щедростью, словно в наше время можно жить в соответствии со словами «довольно для каждого дня своей заботы».[1770] Я имел удовольствие пусть коротко, но все же дать читателю правдивое описание характера этого достойного человека, моего друга, который и рассказал мне следующую историю:
Он с посланным передал мистеру Донну пожелание, чтобы тот уделил ему на следующий день час своего времени для беседы. Когда они встретились, то епископ, не тратя лишних минут, поведал ему, зачем его пригласил: «Мистер Донн, причина, по которой я послал за вами, состоит в том, что я хочу сделать вам предложение, мысль о котором часто посещала меня с того времени, когда мы последний раз виделись. Однако я выскажу его только при одном условии, а именно: что вы не станете давать ответ немедленно, но подождете три дня и часть этого времени посвятите посту и молитве; и после серьезного размышления о том, что я вам предложу, вернетесь ко мне с ответом. Не отказывайте мне в этом, господин Донн, потому что желание мое порождено подлинной любовью к вам, причем я был бы рад думать, что она является залогом вашей любви ко мне».
Получив его согласие, епископ сказал следующее:
«Мистер Донн, я знаю, сколь велики ваши таланты и ученость; я знаю, что вы ожидаете места на государственной службе, и знаю, что вы для нее подходите; я знаю также, что исполнение обещанного при дворе зачастую надолго откладывается и зависит от множества случайностей; и позвольте мне сказать вам, что моя к вам любовь, порожденная нашей долгой дружбой, побудила меня получить сведения о состоянии ваших дел, так что я знаю о ваших нуждах и сложностях; и я знаю, они таковы, что вы с вашим благородным духом не могли бы их снести, не обладай вы подобающим христианину терпением; Вы помните, что я недавно предлагал вам оставить надежды на службу при дворе и стать служителем церкви. Это же предложение я снова прошу вас принять, причем на сей раз у меня есть еще один довод в его пользу: король назначил меня деканом Глостера, и, кроме того, у меня есть приход, приносящий такие же доходы, как должность декана; я полагаю, жалование декана вполне обеспечивает мои нужды, поскольку я не женат и принял решение, что безбрачие будет моим уделом до самой смерти и я хочу отказаться от прихода в вашу пользу, причем наш попечитель[1771] желает того же, если Господь склонит ваше сердце к принятию моего предложения. Помните, мистер Донн, что ни один человек при всем его образовании и способностях не может быть чересчур хорош для должности священника, ибо в ней он представительствует за Господа во Славе, Который мученической смертью Своей открыл врата жизни для человечества. Не давайте мне ответа сейчас, мистер Донн, но помните о данном мне обещании и приходите ко мне через три дня с принятым решением».
Мистер Донн выслушал все это со стесненным дыханием и растерянным выражением лица, которые явно свидетельствовали о том, что в душе у него идет борьба; однако он, в соответствии со своим обещанием, удалился, воздержавшись от ответа, который по прошествии трех дней оказался следующим:
«Мой достойнейший и дражайший друг, со времени нашей встречи я был верен своему слову и много думал о вашей великой доброте, которая должна была бы превзойти даже мою вам признательность; однако сие невозможно, а более я ничем не могу воздать вам, этот же дар приношу с сердцем, исполненным смирения и нижайшей благодарности, хотя ваше предложение я не могу принять; однако, сэр, причина моего отказа вовсе не мнение, что я слишком хорош для этого звания: даже короли, если они могут допустить подобную мысль, его недостойны; также и не в том, что моя ученость и познания, пусть и не выдающиеся, не могут вкупе с Божьей помощью и моим смирением сделать меня достойным духовного сана; но я осмеливаюсь обременить вас, моего дражайшего друга, моим признанием; некоторая беспорядочность моей прошлой жизни слишком известна многим людям, и хотя я, благодарение Богу, примирился с Ним, раскаявшись в этих грехах, и благодаря Его милости они утратили для меня всякую притягательность, это известно Господу, но не настолько убедительно в глазах людей, чтобы я был избавлен от их порицания, которое может лечь пятном на предлагаемую мне священную должность. И кроме того, как было определено лучшими из казуистов, для принятия сана стремление прославить Господа должно быть основной причиной, а стремление к доходу лишь побочной; и хотя человек может руководствоваться обоими стремлениями, но при принятии сана первое из названных не может быть для него последним, иначе он нарушит законы совести, за что его будет судить Тот, Кто читает в сердцах. И поистине, мое нынешнее положение таково, что, если я спрошу свою совесть, совместимо ли оно с этим принципом, ум мой окажется в таком смятении на сей счет, что я не смогу дать ответа ни себе, ни вам. Вы знаете, сэр, кем сказано: «Блажен, кто не осуждает себя в том, что избирает».[1772] К упомянутым резонам я мог бы добавить и другие, которые меня останавливают; но я прошу вас оказать мне снисхождение, позволив воздержаться от их упоминания и с величайшей благодарностью отказаться от вашего предложения».
Таково было его тогдашнее решение, но сердце человека принадлежит не ему; и поприще священнослужителя было предначертано мистеру Джону Донну рукой, чья власть далеко превосходит человеческую; рукой столь могущественной, что он в конце концов был вынужден дать согласие; о чем читателю будет рассказано прежде, чем я дам отдых своему перу.
Мистер Донн и его жена продолжали жить у сэра Френсиса Уолли до самой его смерти; незадолго до нее сэр Френсис к своей большой радости окончательно примирил сэра Джорджа с дочерью и зятем, прежде лишенными его милостей. Сэр Джордж дал письменное обязательство к определенному сроку уплатить мистеру Донну 800 фунтов, каковые являлись приданым его жены, или до того времени, как эта сумма будет уплачена, выплачивать им раз в три месяца содержание в размере 20 фунтов, каковые суммы можно считать доходами с упомянутого капитала.
Все те годы, какие он провел под кровом сэра Френсиса, мистер Донн изучал гражданское и церковное право и достиг в их познании таких высот, что, по мнению искушенных законников, мог тягаться с теми, для кого эти штудии были делом всей жизни.
Когда смерть сэра Френсиса положила конец их счастливому союзу, мистер Донн избрал себе жилищем дом в графстве Суррей, неподалеку от Кройдона, в местечке Митчем, славящемся своим целебным воздухом и привлекательностью для хорошего общества; там он поселил жену и детей; себе же нанял жилье неподалеку от Уайтхолла, в Лондоне, куда его очень часто увлекали друзья и обстоятельства и где его столь же часто посещала знать и другие влиятельные в государстве люди, которые при обсуждении особо важных дел прибегали к его помощи, причем вознаграждение за нее несколько улучшало его денежные обстоятельства.
Его ценило и оказывало ему почтение не только высшее дворянство, но к знакомству и дружбе с ним стремилось большинство иностранных послов и множество других людей, которые оказались в Англии по делам или желали пополнить образование.
Многие друзья упрашивали его окончательно обосноваться в Лондоне, но он отказывался, поскольку поселил любимых жену и детей в Митчеме, поблизости от нескольких друзей, коим случалось оказывать благодеяния и ему самому, и его семье, которая, видит Бог, в этом нуждалась; и дабы вы могли лучше себе представить, в каком состоянии пребывал тогда его дух и его денежные дела, я предлагаю вашему вниманию два отрывка из его писем ко мне, которых у меня множество.
Причина, по которой я не ответил на Ваше письмо, состоит в том, что оно застало меня погруженным в слишком глубокую печаль; ибо сейчас дела мои обстоят так: из моей семьи в относительном здравии пребываю я один, ибо жена моя потеряла ребенка, не успев его выносить, и из-за этого несчастья впала в такое расстройство, которое привело бы ее в непосильное для души отчаянье, не будь она слишком поглощена мыслями о болезни других детей, на выздоровление одного из которых я, по правде говоря, не слишком надеюсь; и волею судеб у них так мало возможностей получить лекарства или как-то еще избавиться от страданий, что, если Богу будет угодно облегчить наше бремя, принудив нас совершить похоронный обряд, я не знаю, как я смогу сделать для них даже это; но я льщу себя надеждой, что я умираю тоже; ибо ничто не может свести меня в гроб скорее, чем эти горести. Что же до ...
Он оплакивал судьбу и в этом письме, и в других.
... Ибо нам редко случается обнаружить грех, если он состоит в упущении чего-то доброго, а не в постыдном деянии; и я часто подозревал, что одержим первым из упомянутых грехов или другим, который состоит в чересчур пылком стремлении к иной жизни; и хотя я знаю, что он не есть следствие усталости от жизни этой, ибо я испытывал то же желание, когда плыл по течению и питал надежды на будущее, куда более отрадные, чем сейчас, однако я подозреваю, что несчастья мои его усилили. Сейчас весна, но все ее радости мне не в радость; всякое дерево расцветает, я же увядаю; я становлюсь старше, но не становлюсь лучше; силы мои идут на убыль, а бремя мое становится все тяжелее; но я был бы счастлив быть чем-то или делать что-то; и если я не знаю, что именно, это неудивительно, ибо сейчас для меня время печали; сделать же выбор означает действовать; а не быть частью целого означает быть ничем; и таким я вижу себя, и так буду к себе относиться, если в мире не найдется то целое, чей частью я стану и чье существование мои дела будут поддерживать. В этом я отдаю себе отчет и начал отдавать давно, когда приобщился к изучению нашего права; но отклонился от прямой стези, ибо оставил его, предавшись самому скверному сладострастию, то есть нескромному и распухшему, как больной водянкой, до чудовищных размеров, желанию изучать гуманитарные науки и языки, которые служат к украшению людей, имеющих большое состояние, мое же настолько уменьшилось, что мне необходимо было искать места. И я полагал, что удачно вступил на служебное поприще, поскольку занятия, которым я себя на нем посвятил, могли, как мне казалось, развить мои скромные способности; но и здесь я оступился и упал; и теперь я столь ничтожен, или до такой степени ничто, что не являюсь предметом, достойным хотя бы одного моего письма, обращенного к вам. Сэр, я боюсь, что мое нынешнее недовольство собой не есть порождение доброго начала, коль скоро я так охотно соглашаюсь быть ничем, то есть мертвым. Но, сэр, хотя судьба сделала меня тем, что я есть, то есть скорее недомоганием или болезнью мира, нежели его частью, и потому я не люблю ни его, ни жизнь; все же я буду счастлив жить, дабы стать таким, чтобы вы не раскаивались в своей любви ко мне. Сэр, ваша собственная душа не может радеть о вашем благе более, чем я; и Господь, который любит во мне этот пыл, не потерпит, чтобы вы усомнились в моих чувствах; сэр, вы бы прониклись ко мне жалостью, если бы видели, как я пишу, потому что боль изогнула мне шею и держит голову в таком положении, что глаза не могут следить за пером. И в заключение, сэр, я от всей своей усталой души буду поминать вас в своих молитвах и вручаю себя вашим. Я не сомневаюсь, что не позже следующей недели до вас дойдут хорошие новости, потому что я должен или пойти на поправку, или умереть; но если я останусь в прежнем состоянии, то буду утешать себя тем, что Спаситель, осуществляя Свое правосудие над двумя мирскими ипостасями моего «я», то есть над моим имением и моим телом, хранит Свое милосердие для той третьей, которая в нем сильнее всего нуждается, для моей души! которая, я боюсь, весьма похожа на привратника, ибо очень часто оказывается у врат, но никогда за них не выходит. Сэр, признаюсь вам честно, мое нежелание кончать это письмо кажется мне знаком, что писать мне более не придется.
По этим отрывкам читатель мог в какой-то мере представить себе его стесненные обстоятельства и смятение, омрачавшее его благородный дух; они тяготели над ним примерно два года, и все это время его семья жила в Митчеме, а он часто приезжал туда, удаляясь от суеты и посвящая несколько дней подряд изучению расхождений и полемики между римско-католической и англиканской церквями, в особенности о присяге на верность и супрематии.[1773] С подобными штудиями и этим местом он охотно связал бы всю свою жизнь; но упорные просьбы его друзей в конце концов возымели действие и принудили его переселиться в Лондон, где сэр Роберт Друри,[1774] господин, занимавший весьма высокое положение и отличавшийся еще большим великодушием, отвел ему и его жене весьма удобную квартиру в собственном просторном доме на Друри-Лейн, причем не только не брал с них платы, но и поощрял и поддерживал штудии мистера Донна и был для него и для его домашних другом, разделявшим все их беды и радости.
В то время, когда мистер Донн и его жена жили у сэра Роберта, король Иаков I отправил лорда Хея послом ко двору Генриха Четвертого, бывшего тогда королем Франции; и сэр Роберт внезапно решил, что будет сопровождать лорда Хея и присутствовать при аудиенции, которую король ему должен был дать; и принял столь же внезапное решение упросить мистера Донна составить ему компанию в этом путешествии. Об этом желании скоропостижно сообщили его жене, которая в то время была беременна, и ее состояние до такой степени внушало опасения за ее здоровье, что она выразила нежелание отпускать его от себя, так как, по ее словам, «у нее было предчувствие, что если его не будет, с ней случится какая-то беда»; и потому ей не хотелось, чтобы он покидал ее. Это заставило мистера Донна оставить мысли о путешествии и принять решение остаться. Но сэр Роберт был весьма настойчив в своих просьбах, а мистер Донн по своему благородству полагал, что себе не принадлежит, так как пользовался слишком многими благодеяниями сэра Роберта, о чем и сказал своей жене. Она по этим причинам неохотно, но все же дала согласие на его отъезд в путешествие, которое должно было продлиться всего два месяца, ибо по прошествии этого срока они собирались вернуться. Решение было принято, и через несколько дней сам посол, сэр Роберт и мистер Донн покинули Лондон и на двенадцатый день путешествия благополучно добрались до Парижа. Двумя днями позже мистер Донн остался один в комнате, в которой до того обедал вместе с сэром Робертом и еще несколькими друзьями; сэр Роберт вернулся к нему через полчаса и застал мистера Донна по-прежнему в одиночестве, но в таком возбужденном состоянии духа и с таким преображенным лицом, что сэр Роберт пришел в изумление и стал допытываться у мистера Донна, что с тем случилось в его отсутствие. На сие мистер Донн не мог ответить сразу, но после продолжительного молчания справился со смятением и проговорил: «Когда мы с вами расстались, у меня было ужасное видение: я увидел, как моя любимая жена дважды прошла мимо меня по комнате, с волосами, распущенными по плечам и мертвым ребенком на руках; вот что я увидел, когда мы с вами расстались». На что сэр Роберт ответил: «Я уверен, сэр, что вы уснули после того, как мы с вами расстались; и то, о чем вы говорите, — всего лишь печальный сон, о котором вам лучше забыть, ибо сейчас вы бодрствуете». На что мистер Донн ответил: «Как я не сомневаюсь в том, что сейчас жив, так и в том, что не спал ни мгновения с той минуты, как мы с вами расстались; и я уверен, что когда она явилась мне во второй раз, она остановилась, посмотрела мне в глаза и исчезла».
Проснувшись наутро, мистер Донн обнаружил, что отдых и сон не изменили его мнения о вчерашнем, напротив, еще большая настойчивость и убедительные подробности, с какими он говорил о своем видении, стали склонять сэра Роберта к тому, чтобы в него поверить. Как справедливо говорится, желание и сомнение не знают покоя, так оно оказалось и в случае сэра Роберта, ибо он немедленно отправил слугу в свой дом в Англии с приказом как можно быстрее вернуться и сообщить, жива ли госпожа Донн; а если жива, то пребывает ли в добром здравии. На двенадцатый день посланный вернулся и сообщил, что он застал и оставил миссис Донн на одре болезни, в глубокой печали; что после долгих родовых мук она разрешилась от бремени мертвым ребенком. И, как оказалось, это несчастье случилось в тот же день и примерно в то время, когда, по словам мистера Донна, он увидел ее у себя в комнате.
Этот рассказ представляется удивительным, что вполне понятно, ибо в наше время большинство людей придерживается мнения, что время чудес и видений уже прошло. И хотя вполне достоверно, что если две лютни настроены в унисон, и на одной из них играют, а второй не касаются, но она лежит на почтенном расстоянии, то она, как эхо на звук рожка, ответит на музыку первой слабым звучанием струн; однако многие не верят, что существует родство душ, и я вполне удовлетворен тем, что у каждого читателя есть на сей счет свое мнение. Однако, если те, кто сомневается в этом рассказе, полагают, что расположенный в него поверить читатель не свободен считать его правдивым, я позволю себе напомнить им, сколь многие мудрые люди верили, что Бруту являлся призрак Юлия Цезаря, а также о том, что Блаженному Августину и его матери Монике во время его обращения являлись видения. И хотя эти и многие другие, слишком многие, чтобы их перечислить, рассказы освящены авторитетом мирской истории и только, недоверчивый читатель может обнаружить в Истории Священной, что Самуил после своей смерти являлся Саулу,[1775] но был ли то призрак или что другое, я судить не берусь. И Елифаз в Книге Иова говорит: «Объял меня ужас и трепет, и потряс все кости мои. И дух прошел надо мною, дыбом встали волоса на мне».[1776] Эти слова я ни пояснять, ни истолковывать не стану, но предоставляю недоверчивому читателю о них поразмыслить; предоставляю ему подумать и о следующем: множество ученых и благочестивых людей верили в то, что Господь наш в милосердии своем приставил к каждому человеку Ангела Хранителя, чтобы тот его постоянно направлял и оберегал от всех опасностей, грозящих душе и телу. И мнение о том, что у каждого человека есть собственный Ангел, может быть подкреплено историей о чудесном освобождении святого Петра из темницы[1777] не многими, но одним Ангелом. И еще одним доводом в пользу этого мнения может служить для недоверчивого читателя то, что когда Петр после своего избавления пришел к дому Марии, матери Иоанна, и постучался у ворот, то Рода, ее служанка, от радости не отворила, но побежала в дом и, вбежавши, объявила о нем, то апостолы, которые в то время там были, не поверили и сказали, что она лишилась ума; но когда она снова объявила свое, они хотя и снова не поверили ей, но сказали: «это Ангел его».
Много случаев такого рода, а также размышлений и выводов на сей счет можно привести, дабы укрепить веру читателя в мой рассказ о видении, но я воздержусь от этого, ибо желал лишь передать то, что слышал, и не хочу предстать в глазах читателя лицом, стремящимся доказать правдивость услышанного. Однако я считаю своим долгом пояснить, что хотя историю эту я услышал не из уст самого мистера Донна, но поведал мне ее, причем весьма давно, человек, достойный доверия и знавший более душевных тайн мистера Донна, чем кто-либо другой из близких ему людей. И я полагаю, что он сказал мне правду, потому что он приводил такие подробности и приносил такие клятвы в подтверждение своих слов, что я искренне верю: тот, кто мне поведал эту историю, сам не сомневался в ее правдивости.
Далее я не стану обременять читателя своими рассуждениями об этой истории и о том, что с ней связано; в конце же своего рассказа о ней предлагаю его вниманию список со стихов, подаренных мистером Донном своей жене перед тем, как он отправился в упомянутое путешествие. И, с позволения читателя, хочу сказать, что я слышал, как критики, весьма сведущие и в языках, и в поэзии, утверждали, что стихи эти превосходят все античные образцы.
Как шепчет праведник «пора»
Своей душе, прощаясь тихо,
Пока царит вокруг одра
Печальная неразбериха,
Вот так, без ропота, сейчас
Простимся в тишине — пора нам;
Кощунством было б напоказ
Святыню выставлять профанам.
Страшат толпу толчки земли,
О них толкуют суеверы;
Но скрыто от людей вдали
Дрожание небесной сферы.
Любовь подлунную томит
Разлука бременем несносным:
Ведь суть влеченья состоит
В том, что потребно чувствам косным.
А нашу страсть влеченьем звать
Нельзя, ведь чувства слишком грубы;
Нерасторжимость сознавать —
Вот цель, а не глаза и губы.
Страсть наших душ над бездной той,
Что разлучить любимых тщится,
Подобно нити золотой,
Не рвется, сколь ни истончится.
Как ножки циркуля, вдвойне
Мы нераздельны и едины:
Где б ни скитался я, ко мне
Ты тянешься из середины.
Кружась с моим круженьем в лад,
Склоняешься, как бы внимая,
Пока не повернет назад
К твоей прямой моя кривая.
Куда стезю ни повернуть,
Лишь ты — надежная опора
Тому, кто, замыкая путь,
К истоку возвратится скоро.
Рассказ о видении увел меня в сторону, и я возвращаюсь к основной нити своего повествования, дабы поведать читателю, что и до отъезда мистера Донна во Францию, и в то время, когда он находился там, и после его возвращения множество знатнейших и просто влиятельных при дворе людей ожидали, что король призовет мистера Донна на государственную службу, и старались этому способствовать. В прошлом король имел случай узнать мистера Донна и оценить его общество, а также подавал ему некоторые надежды на то, что тот получит место. Королю нравилось, когда мистер Донн находился при нем, в особенности во время трапез, поскольку за столом обыкновенно имели место весьма глубокомысленные ученые беседы, а также исполненные дружелюбия диспуты или обсуждения религиозных вопросов, в которых участвовал Его Величество, а также богословы, которым в то время по этикету полагалось ему прислуживать: в частности епископ Монтегю,[1778] издатель отмеченных высочайшими ученостью и красноречием Трудов Его Величества, Его Высокопреподобие доктор Эндрюс,[1779] ныне покойный ученейший епископ Уинчестера, который в то время ведал раздачей милостыни при дворе.
В те времена шло множество диспутов касательно присяги на верность и супрематии, причем сохранились письменные свидетельства участия в них короля, ибо он, сочтя нужным выразить свои воззрения, немало писал на упомянутую тему для публики. И Его Величество, рассуждая с мистером Донном о доводах, которые обычно приводятся как аргументы против принятия этих обетов, столь высоко оценил глубину и ясность его мысли, видимую как в вопросах, которые он ставил, так и в его ответах на них, что Его Величество приказал мистеру Донну посвятить часть своего времени приведению этих аргументов в систему и записи своих ответов на них, а затем представить Его Величеству эти записи. За что мистер Донн тотчас взялся со всем рвением, и через шесть недель принес королю написанный собственной рукой трактат в том виде, в каком он впоследствии был напечатан; книга эта, называемая «Псевдомученик», увидела свет в 1610 году.
Когда король прочел и обдумал написанное, он убедил мистера Донна принять сан; этого желания мистер Донн в то время не выказывал и ни коим образом не испытывал, из скромности будучи несправедливым к себе и полагая, что его дарований для служения Господу недостаточно. Его Величество и прежде обещал не оставить мистера Донна своими милостями, и многие достойнейшие люди пытались содействовать тому, чтобы он получил место на государственной службе, не связанное с принятием сана, чему его образование вполне соответствовало. В их числе был граф Сомерсет, который тогда пользовался особым расположением короля и был вместе с ним в Теобальдовом замке,[1780] где в тот вечер умер один из секретарей Тайного совета.[1781] Упомянутый граф послал за мистером Донном, а когда тот явился к нему, сказал: «Мистер Донн, дабы вы могли убедиться в искренности моей приязни к вам и в моем желании отличить вас, оставайтесь здесь в саду и ждите, пока я не спущусь и не принесу вам от короля весть о том, что вы стали секретарем совета; не сомневайтесь в его согласии, ибо я знаю, что король любит вас и не откажет мне». Но король давал решительные отказы на все просьбы такого рода и, обладая особой проницательностью, отвечал: «Я знаю, что мистер Донн ученейший человек, обладает величайшими познаниями в богословии и будет блистательнейшим и обладающим величайшей силой убеждения проповедником; и мое желание состоит в том, чтобы отличить его на этой стезе, и буде он ее изберет, я ни в чем не откажу просящим за него». После этого, как пишет мистер Донн, «король снизошел до настоятельного увещевания, едва ли не до просьбы о том, чтобы он принял сан», и хотя мистер Донн от этого не отказался, но три года медлил с исполнением желания Его Величества. Все это время он посвятил неустанному изучению богословских трактатов и усовершенствованию своих познаний в греческом и иудейском языках.
В первые и самые благословенные века христианства, когда на священнослужителей взирали с благоговением, и они были его достойны и побеждали противников чудесами добродетели, богоугодным терпением и долгими муками, во время оно лишь те считались достойными служения Господу, чей кроткий и смирённый дух побуждал их взирать на это священное призвание с благоговением и трепетом и страшиться принять сан, ибо только такие, как считалось тогда, заслуживают этой чести, от которой неотделимы безмерное смирение, труд и заботы. И только таких людей тогда находили и настойчиво склоняли служить Господу. Это я упомянул к тому, что мистеру Донну, не в пример многим другим, нельзя приписать ни безоглядности, ни излишнего рвения в стремлении принять сан, кои могли бы свидетельствовать о том, что человек к сему не готов или непригоден. Ибо мистер Донн размышлял долго, и пережил много внутренних борений, связанных со строгостью образа жизни и величайшей ученостью, взыскуемыми с того, кто становится священником; и несомненно, думая о своих слабостях, он вопрошал Господа со смирением святого Павла: «И кто способен к сему?»[1782] и кротостью Моисея: «Господи, кто я?» И конечно же, обратись он с этим вопросом к плоти и крови своим, он по упомянутым причинам не рискнул бы возложить руку на плуг Господень. Но Бог, которого дело торжествовать, боролся с ним, как ангел с Иаковом, и его отметил; отметил его для Себя; отметил Своим благословением, каковым является покорность воле Духа Святого. И как прежде спрашивал он Господа вместе с Моисеем: «Господи, кто я?»,[1783] так потом, вдохновленный пониманием того, что Господь отметил его своей особой милостью, явленной в настояниях короля и других людей, он мог, исполненный благодарности, спросить вместе с царем Давидом: «Кто я есть, что Ты помнишь меня?»[1784] Так помнишь, что сорок лет водил меня по пустыне бессчетных искушений и опасностей жизни; столь милостив ко мне, что подвиг ученейшего из королей снизойти ко мне, склоняя меня к тому, чтобы я служил у алтаря! Столь милостив ко мне, что наконец отверз мое сердце, дабы я принял в него это священное указание; волю Твою я хочу и буду принимать впредь; и теперь я говорю вместе с пресвятой девой: «Се, раб Господень, да будет мне по слову твоему»;[1785] и, подобно Иисусу Христу, да святится имя Его, я приемлю чашу спасения, и буду возвещать слово Твое, и проповедовать Твое евангелие.
Такую же внутреннюю борьбу пережил блаженный Августин,[1786] когда святой Амвросий стремился обратить его в христианство; о ней поведал будущий отец церкви своему друг Алипию. И ученейший автор наш, которому не пристало выбирать для подражания образец более заурядный, пошел по его стопам. Когда же он объявил о своих намерениях своему близкому другу доктору Кингу,[1787] в то время епископу Лондона, человеку, весьма известному в своем поколении, который знал, сколь велики способности мистера Донна, ибо был капелланом у Его Светлости лорда-канцлера тогда же, когда мистер Донн секретарем, его преподобие с великой радостью принял эту новость, и после того как выразил свои чувства и пожелал мистеру Донну быть твердым на избранном им богоугодном пути, постарался как можно скорее назначить его сперва дьяконом, а потом священником.
Так англиканская церковь обрела второго блаженного Августина, ибо я полагаю, что никто, кроме мистера Донна, до принятия сана не был более похож на него до его обращения, а после принятия сана не напоминал более святого Амвросия; и если в юности поведению мистера Донна были присущи недостатки первого, то в зрелом возрасте он обладал всеми совершенствами второго, а также святостью и ученостью обоих.
И теперь все его изыскания, когда-то столь разнонаправленные, целиком сосредоточились на богословии. У него появилось новое призвание, новые мысли, новая возможность приложить свой ум и красноречие. Теперь все его земные привязанности претворились в Божественную любовь. И все свои способности и душевные силы он устремил на обращение ближних, возвещая о благе прощения, которое изольется на раскаявшихся грешников, и о мире для страждущих душ. Этому он предался, исполненный старания и усердия; и занятия эти так изменили его изнутри, что теперь он мог воскликнуть подобно царю Давиду: «Как вожделенны жилища твои, Господи сил».[1788] И теперь он объявил, что если он «просил у Бога благословения на мирских путях, то Бог благословил его на пути духовном»; и что «он испытывает большую радость, будучи привратником в Доме Божием, нежели мог бы испытать на самом благородном из мирских поприщ».
Вскоре после того как он принял духовный сан, король призвал его к себе, назначил своим капелланом-ординарием и обещал позаботиться о его повышении в чине. И хотя у него было столько давних друзей среди ученых, а также людей выдающихся, что другому это придало бы смелость выступить перед самой взыскательной аудиторией, однако его не удавалось к этому склонить; напротив, он проявлял в своем новом качестве такую скромность, что обыкновенно ехал, сопровождаемый одним из своих друзей, чтобы без особой огласки прочесть проповедь в какой-нибудь соседней с Лондоном деревне, причем первую в своей жизни проповедь прочел в Паддингтоне. Так поступал он до тех пор, пока король не послал за ним и не назначил дня, когда мистеру Донну предстояло проповедовать перед Его Величеством во дворце Уайтхолл; и хотя король и его приближенные ожидали от мистера Донна многого, он был безмерно счастлив, ибо не только оправдал их надежды, но и превзошел. Ибо видно было, когда он проповедовал Слово Господне, что сердцем его владеют те самые мысли и радости, какие он стремился внушить другим. Проповедник искренний и ревностный, он рыдал порой для внимавших ему, а порой вместе с ними; он проповедовал всегда сам для себя, словно ангел в облаке, но без оного; каких-то слушателей своих он, подобно святому Павлу, возносил в небеса в священных порывах; других, увлекая своим набожным искусством и льстя их чувствам, подвигал исправить свою жизнь, ибо живописал порок так, что предающимся ему он становился ненавистен, а добродетель так, что ее начинали любить прежде ее не любившие; и все речи его были отмечены необычайным благородством и неизъяснимым очарованием.
Кто-то может склониться к мысли (но только те люди, которые его не слышали), что мои чувства к моему другу побудили меня преувеличивать достоинства его проповедей. Для подобных читателей, пускай они окажутся в меньшинстве, да будет мне позволено привести, чтобы они получили двойное свидетельство моей правоты, часть из элегии на смерть доктора Донна, которую написал достойнейший джентльмен, мистер Чидли, регулярно слушавший его проповеди:
... Он жег себя на многих алтарях.
Хранил любовь, лишась ее предмета.
На острый ум не наложил запрета,
Но указал ему предел и меру,
В наставницы ему избравши веру.
А потому, скажите мне, кто мог
С такою силой обличить порок?
И Набожность ужели надевала
Пленительней и ярче покрывало,
Чем то, что выткали его уста?
Была Греху укором Красота,
Испорченность, закрыв лицо свое,
Боясь, что вера соблазнит ее,
Внимала с трепетом его речам.
Как он умел, польстив людским сердцам,
Их сделать лучше?..
Такого рода свидетельств можно привести много, но я воздержусь и вернусь к своему повествованию.
Тем же летом, каким он принял сан и стал капелланом короля, Его Величество, отправившись в поездку по своей стране, принял приглашение почтить своим присутствием прием в Кембриджском университете;[1789] мистер Донн сопровождал его в этой поездке, и король с радостью ходатайствовал перед университетом о том, чтобы мистеру Донну было дано звание доктора теологии. Доктор Харснетт, впоследствии архиепископ Йорка, был в то время вице-канцлером университета, и зная, что перу мистера Донна принадлежит «Псевдомученик», книга, свидетельствующая о его глубокой учености, не пожелал дальнейших ее доказательств, но с радостью предложил этот труд коллегам, которые тут же его одобрили и выразили удовольствие, что отрадное стечение обстоятельств позволило им принять мистера Донна в свою круг, увенчав его степенью. Его способности и слава как проповедника были столь велики, и он был столь хорошо известен достойным и влиятельным людям и любим ими, что уже в первый год после принятия сана ему предложили четырнадцать приходов, но все они были за городом, он же не мог покинуть свой любимый Лондон, к которому питал естественную привязанность, ибо в нем родился, получил образование и обрел дружбу многих людей, беседы с которыми умножали для него радости жизни; но будь ему предложено место в Лондоне, он принял бы его с радостью, ибо в нем нуждался.
Сразу после его возвращения из Кембриджа жена его умерла, оставив его вдовцом в стесненных обстоятельствах, с запутанными денежными делами и с семью детьми (еще пятерых они похоронили прежде), о которых он нежно заботился и которым по собственной воле пообещал, что никогда не препоручит их мачехе, и обещание это свято выполнил, похоронив в могиле своей горячо любимой и достойной супруги все свои земные радости и избрав для себя самую одинокую и замкнутую жизнь.
В уединении своем, редко нарушаемом даже друзьями, он умерщвлял себя для мира, для всех тех тщетных дел и мнимых наслаждений, которые каждый день предстают перед нами на его разукрашенной и шумной сцене, и они для него совершенно умерли. Нетрудно вообразить себе, ибо несчастья имеют обыкновение изменять и возвышать страсти, что величайшая привязанность, какая прежде соединяла его и ту, что была его спутницей с юности и светом его очей, ту, с кем разделил он столько счастливых печалей и отрадных опасений, сколько заурядным людям испытать не дано, так вот, нетрудно вообразить себе, что теперь, когда смерть их разлучила, скорбь его стала столь же безмерной, сколь прежде были восторги; и так оно и было, ибо душа его теперь состояла только из одной печали и горе так овладело его сердцем, что места для радости в нем не осталось, и если и была для него какая-то радость, то состояла она в том, чтобы в одиночестве, подобно пеликану в пустыне, оплакивать свою долю, не стесняясь свидетелей, и изливать свои жалобы, подобно Иову в дни бедствий: «О, когда бы сбылось желание мое и чаяние мое исполнил Бог!».[1790] Потому что с тех пор, как ее домом стала могила, я тороплю день, когда она станет и моим домом, чтобы два ложа наши были рядом во мраке. Так плакали иудеи на реках Вавилонских, вспоминая Сион; и так же силился облегчить он свое страдающее сердце, изливая в словах печали свои; этим начинал он день, этим он встречал ночь; провожал бессонную ночь и начинал безрадостный день такими сетованиями. И продолжалось это до тех пор, пока не помыслил он о своем новом призвании и долге перед Всевышним и слова св. Павла: «Но я ни на что не взираю и не дорожу своею жизнью, только бы с радостью совершить поприще мое и служение, которое я принял от Господа Иисуса, проповедать Евангелие благодати Божией»,[1791] пока слова эти не развеяли облаков, скрывавших от него надежду, и не побудили его узреть свет.
Первый раз он покинул свой дом для того, чтобы у места упокоения своей любимой жены, то есть в церкви Святого Клемента, что у ворот Темпл-Бар, в Лондоне, прочесть проповедь, которую он посвятил словам из Плача Иеремии: «Я человек, испытавший горе от жезла гнева Его».[1792]
Его слова и облик его свидетельствовали, что стих этот действительно относился к нему, и они, вкупе с его слезами и вздохами, сопровождавшими проповедь, столь сильно влияли на чувства его слушателей, что те, глубоко растроганные, повергались в такую же печаль; но если в этом состоянии духа они выходили из церкви, то дома их ожидало утехи и душевное отдохновение; его же ожидала только скорбь при виде множества беспомощных детей, ибо он, будучи в стесненных обстоятельствах, думал о заботах и сложностях, связанных с их образованием.
В это печальное для него время почтенные бенчеры[1793] Линкольнз-Инн, бывшие когда-то друзьями и спутниками его молодости, предложили ему у себя лектуру, которая освободилась, поскольку доктора Гейтекера перевели на другое место; мистер Донн принял это предложение, обрадованный, что может возобновить прерванную дружбу с теми, кого любил и в чьем обществе прежде был Саулом, ибо хотя ни коим образом не преследовал и не высмеивал христианство, но в продолжении своей бурной молодости пренебрегал его внешней, обрядовой стороной; теперь же он явился там Павлом, несущим слово спасения своим возлюбленным собратьям.
И теперь его жизнь в кругу его друзей сияла, как светоч; она была образцом строгости и правильности; теперь он мог сказать им, как святой Павел своим коринфянам: «Будьте подражателями мне, как я Христу,[1794] и ходите так, словно я служу вам примером»; примером не хлопот и суеты, но примером исполненной умозрений, безгрешной, смиренной и праведной жизни и речений.
Упомянутое благородное сообщество выражало свою любовь к нему многими способами; кроме того, что ему выделили и заново обставили хорошее жилище со всем, что нужно, ему каждый день оказывали все новые любезности столь щедро, словно дающие стремились, чтобы их благодарность превзошла его достоинства. И в этой борьбе достоинств и великодушия прошли два года, когда он проповедовал им постоянно и истово, а они щедро вознаграждали его. По прошествии этого срока император Германии умер и Пфальцграф, незадолго до этого женившийся на леди Элизабет, единственной дочери короля, был избран королем Богемии и коронован, что принесло впоследствии множество несчастий ее народу.
Король Иаков I, чей девиз Beati pacifici[1795] действительно выражал чаянья его сердца, пытался сперва предотвратить, а потом примирить противоречия, раздиравшие эту страну; в числе прочих имеющих эту цель предприятий, он направил лорда Хея, графа Донкастера, послом к враждующим князьям Богемии; и по специальному распоряжению Его Величества, доктор Донн отправился сопровождать графа и оказывать ему помощь в этой миссии; чему граф был очень рад, так как всегда ценил его высочайшим образом и получал величайшее удовольствие, беседуя с ним или слушая его рассуждения; и радость его друзей из Линкольнз-Инн была ничуть не меньше, ибо они боялись, что его изнурительные занятия богословием и скорбь по умершей жене, говоря словами Иакова, грозят тем, что дни его жизни будут «малы и несчастны»;[1796] на что указывало множество видимых признаков.
Со своими друзьями из Линкольнз-Инн он расстался, как и они с ним, с величайшим сожалением, и хотя он не мог сказать им, как св. Павел свои эфесянам «И ныне, вот, я знаю, что уже не увидите лица моего все вы, между которыми ходил я, проповедуя Царство Божие»[1797] и все же он, полагая себя чахоточным, поневоле задавался вопросом, не в последний ли раз он их видит, и они опасались того же. Но Господь Бог, Бог мудрости и даритель блага, обратил все к лучшему, ибо эта миссия, независимо от того, каким был ее исход, не только отвлекла его от чересчур упорных трудов и печальных мыслей, но и, как кажется, вдохнула в него новую жизнь благодаря счастливой возможности узреть своими глазами, что его дражайшая и высокочтимая повелительница, королева Богемии, пребывает в полном здравии; а также благодаря тому, что он был свидетелем того величайшего удовольствия, какое выразила при встрече с ним в чужой ему стране она, которая прежде знала его как придворного, а теперь была рада увидеть в одеянии священнослужителя и еще больше рада убедиться в великолепии и могуществе его проповеднического дара.
Примерно через четырнадцать месяцев после отъезда из Англии он вернулся к своим друзьям в Линкольнз-Инн, причем скорбь его умерилась, а здоровье улучшилось; и он возобновил свои труды и проповеди.
Примерно через год после его возвращения из Германии доктор Кари был назначен епископом Эксетера, и когда благодаря этому его перемещению освободилось место настоятеля собора Святого Павла, король послал за доктором Донном и повелел, чтобы тот присутствовал у него на обеде на следующий день. Когда Его Величество сел за стол, то еще до того как прикоснуться к мясу, он с присущим ему благорасположением произнес: «Доктор Донн, я пригласил вас к обеду; и хотя вы не сядете со мной за стол, я угощу вас блюдом, которое, уверен, придется вам по вкусу; ибо, зная вашу любовь к Лондону, я назначаю вас настоятелем собора Святого Павла, и когда я завершу трапезу, тогда вы сможете отправиться со своим любимым блюдом в свой кабинет, произнести благодарственную молитву, и да принесет оно вам много радости».
Сразу же по вступлении в должность настоятеля собора Святого Павла он нанял рабочих для того, чтобы обновить и украсить часовню в доме настоятеля, радея о том же, в чем клялся святой Давид, говоря: «...ревность по доме Твоем снедает меня».[1798]
Еще через три месяца отец его покойной жены, сэр Джордж Мур, который с течением времени проникся к нему любовью и восхищением, приехал, чтобы уплатить ему условленную сумму в двадцать фунтов, он отказался принять ее и сказал, подобно Иакову, когда тот узнал, что его возлюбленный сын Иосиф жив: «Довольно.[1799] Вы были добры ко мне и моей семье: и я знаю, что ваше нынешнее положение не таково, чтобы вы могли оказывать благодеяния безболезненно для себя, и надеюсь, мое таково или будет таковым, чтобы в них не нуждаться; а потому я не хотел бы получать от вас более этих денег»; и в подкрепление своих слов по собственной воле вернул сэру Джорджу его письменное обязательство.
Сразу после того как он стал настоятелем, к нему по причине смерти доктора Уайта перешла должность викария церкви Святого Дунстана[1800] в Уэстэнде, причем право распределять соответствующие бенефиции даровал ему задолго до этого события его достопочтенный друг Ричард, граф Дорсет, в то время бывший патроном, и подтвердил его брат, недавно умерший Эдвард, оба люди, отмеченные величайшими достоинствами.
Это, а также другое, связанное с его саном даяние, коим облагодетельствовал его примерно тогда же, но немногим ранее, граф Кент, позволили ему оказывать вспомоществование бедным, быть щедрым с друзьями и позаботиться о своих детях так, чтобы их состояние подобало их и его положению и достоинствам.
Во время следующего заседания парламента, бывшего в том же году, его избрали пролокьютором конвокации[1801] и примерно в то же время по приказу короля, его всемилостивейшего повелителя, он прочел немало дополнительных проповедей как у Сент-Полз-Кросс, так и в других местах, причем исполнял свой долг священнослужителя так, что им восхищалось духовенство всей страны.
Примерно в эту же пору его жизнь единственный раз омрачило недовольство короля, которому какой-то злокозненный наушник нашептал, что доктора Донна затронули вредные веяния, возникшие среди духовенства, и он распускает слухи о том, что король склоняется к католицизму; в частности, это было связано с указом короля о том, что вечерние воскресные проповеди должны свестись к преподаванию катехизиса, к толкованию «Символа веры», заповедей и «Отче наш».
Король был тем более склонен поверить этому навету, поскольку тогда же некий знатный и весьма известный человек, с которым доктор Донн был весьма дружен и чье имя я не стану упоминать, пока у меня не будет более приятного для этого повода, был отлучен от двора и заслуженно заключен в тюрьму, что вызвало немало кривотолков, ибо в этой стране простолюдин кажется себе умным только тогда, когда рассуждает о том, в чем не разбирается, в частности, о религии.
Королю услышанное о докторе Донне доставило столько огорчений и беспокойства, что он не пожелал томиться сомнениями до утра, но сразу же послал за доктором Донном и попросил того дать ответ на упомянутые обвинения; и его объяснения оказались такими ясными и настолько удовлетворительными для короля, что, по его словам, «он был рад, что доктор Донн более не находится под подозрением». Услышав это, доктор Донн упал на колени, поблагодарил Его Величество и торжественно уверил его, что говорил правдиво и чистосердечно, и в словах его нет никаких противоречий, а потому он желал бы «не вставать с колен до тех пор, пока не получит от Его Величества, как обычно получал в подобных случаях от Господа Бога, какого-либо знака, что теперь предстоит пред Его очами чистый и незапятнанный». В ответ на это король собственными руками поднял его с колен и «торжественно проговорил, что верит ему, считает его человеком чести и не сомневается в его любви к своему монарху».
И отпустив его с этими словами, он призвал к себе нескольких лордов, членов Тайного совета, и торжественно произнес следующее: «Мой доктор богословия человек чести; и да будет известно моим лордам, я никогда не получал ни от кого объяснений, более удовлетворявших меня, чем те, которые он дал мне сегодня; и я неизменно радуюсь при мысли от том, что я был орудием, посредством которого Господь направил его на путь служителя церкви».
Он стал настоятелем на пятидесятом году жизни; а на пятьдесят четвертом году жизни его постиг опасный недуг, совершенно истощивший его силы; но он мог возблагодарить Господа словами Иова: «...попечение Твое хранило дух мой»,[1802] ибо его ум остался таким же ясным и совершенным, как до этой долгой болезни, грозившей ему смертью, которой он не страшился.
Когда он пребывал в этом состоянии телесной немощи, его близкий друг, доктор Генри Кингх, тогда главный пастор-резидент собора,[1803] а впоследствии епископ Чичестера, человек, весьма известный среди духовных лиц Великобритании и славящийся своим благорасположением и отзывчивостью, посещал его каждый день; и видя, что он очень слаб, а потому возможность его выздоровления кажется сомнительной, выбрал время, которое счел подходящим, чтобы обратиться к нему с таким предложением:
«Господин настоятель, мне, благодаря вашему ко мне доверию, известно ваше нынешнее имущественное положение, а вам известно, какое предложение мы получили недавно касательно возобновления аренды лучших церковных имений,[1804] и вы знаете, что ответом на него был отказ, так как наш наниматель, будучи весьма богатым, предложил нам штраф, совершенно не соответствующий тем выгодам, какие он имел благодаря аренде; но я либо склоню его к выплате большей суммы, любо позабочусь о том, чтобы другие резиденты приняли предлагаемое; либо то, либо другое я готов в случае вашего согласия сделать незамедлительно, причем это ничем не обременит вас ни телесно, ни духовно; я настоятельно прошу вас согласиться на это, ибо таким образом вы существенно увеличите свое состояние, а вы, как мне известно, в этом нуждаетесь».[1805]
Немного помолчав, доктор Донн приподнялся в постели и ответил на это следующее:
«Мой дражайший друг, я смиренно благодарю вас за оказанные мне бессчетные любезности, и за эту в том числе; но в нынешнем моем состоянии я не могу принять ваше предложение; ибо несомненно существует такой грех, как святотатство; если бы его не было, он не упоминался бы в Писании; и на заре христианства священники бдили, дабы пресечь любые проявления этого зла, а верующие взирали на него с ужасом и отвращением, считая его прямым вызовом могуществу и провидению Божию, а также прямым признаком упадка веры. Но эти христиане, которые в смутные времена предавались постам и молитвам, ибо тогда ими руководили благочестивейшие пастыри, могут олицетворять упрек нашему времени, изобилующему людьми, которые заняты мелочными вопросами и подробностями церковных обрядов и ожесточенно спорят о них, но настолько далеки от того, чтобы заподозрить в чем-то святотатство, словно не имеют представления о существовании последнего; но я, благодарение Богу, имею; и потому не дерзну на одре болезни, когда по воле Всемогущего Господа не могу приносить пользу, служа церкви, воспользоваться преимуществами, даваемыми этой службой. Но если Ему будет угодно восстановить мое здоровье настолько, что я снова смогу служить у Его алтаря, я с радостью приму то вознаграждение, которое щедрые благотворители в лоне нашей церкви мне предназначили; ибо, видит Бог, оно воистину понадобится моим детям и родственникам. В частности, я не могу забыть своим попечением мою мать, чье легковерие и щедрость сделали ее некогда весьма значительные средства весьма жалкими. Но, доктор Кинг, если я не поправлюсь, то распоряжаться оставшимся после меня небольшим земным достоянием, которое кажется особенно скромным при мысли о том, что его предстоит разделить на восемь частей, я поручаю вам, моему самому верному другу как душеприказчику, если вы по своему милосердию согласитесь оказать мне такую любезность; в вашей же заботливости и справедливости я не сомневаюсь так же, как в благословении Господнем, какое почиет на том, что я для моих близких кропотливо собрал; но собранное не пристало увеличивать, пока я пребываю на одре болезни; таково мое решение, и оно неколебимо».
Единственным ответом на эти слова было обещание выполнить его просьбу.
Через несколько дней состояние духа его улучшилось; и по мере того как прибывали его силы, все большей становилась его благодарность Господу Всемогущему, что подтверждает его прекрасная «Книга молитв и благочестивых размышлений»,[1806] которую он выпустил после выздоровления; в ней читателю предстанут облаченными в слова и явленными свету самые тайные мысли, владевшие его душой во время недуга; книгу эту можно по праву назвать священной картиной духовных восторгов и прозрений, которые можно соотнести с проявлениями его болезни, причем последние зачастую служили для них поводом; эту книгу, состоящую из размышлений, изысканий и молитв, он написал на одре болезни; тем самым уподобившись библейским патриархам, какие имели обыкновение воздвигать алтари там, где получали благословение от Бога.
Болезнь привела его столь близко к вратам смерти, и он столь ясно видел могилу, уже готовую его пожрать, что, по его собственным словам, его выздоровление было делом сверхъестественных сил, но по воле Господа, тогда вернувшего ему здоровье, он сохранял его и в пятьдесят восемь лет; на пятьдесят девятом же году жизни,[1807] в августе 1630 года, когда он в обществе своей старшей дочери, миссис Харви, находился в Эбери Хетч, графство Эссекс, у него началась лихорадка, которая наряду с его обычным недугом — разлитием желчи и приступами меланхолии — столь стремительно и явно вела его к угасанию, что бывшие при нем могли сказать о нем то же, что говорил о себе святой Павел: «Он каждый день умирает»;[1808] и он мог произнести вместе с Иовом: «Как ветер, развеялось величие мое; и ныне изливается душа моя во мне; дни скорби объяли меня; и ночи скорбные отчислены мне».[1809]
Читатель, болезнь эта тянулась долго и не только ослабляла, но и утомляла его настолько, что я желал бы сейчас дать ему покой; и до того как я расскажу об его смерти, надеюсь, ты не сочтешь неуместным отступление от повествования, позволяющее тебе вместе со мною оглянуться назад и мысленным взором окинуть некоторые подробности его жизни, которые, пока его дух отдыхает, погруженный в полусон, могут послужить тебе упражнением для ума и пищей для размышлений, которые кажутся мне уместными.
Его брак был самой ошеломляющей ошибкой в его жизни; ошибкой, которую он при всем своем остром и склонном к парадоксам уме отнюдь не оправдывал; и хотя по возрасту его невеста была вправе распоряжаться собой, а также имелись и другие резоны, по справедливости позволявшие порицать его за этот поступок не столь сурово, тем не менее ему случалось осуждать себя за него, и несомненно, он горько раскаивался бы в нем, если бы Господь не благословил обоих супругов столь сильной и взаимной сердечной привязанностью, что она даже в пору тягот делала хлеб скорби для них более приятным, нежели те яства, какие вкушают на пирах скучные и не способные воспарить духом люди.
В молодости досуг его скрашивала поэзия, в занятиях коей он так преуспел, словно само мироздание во всем его многообразии существовало только для того, чтобы дать пищу его острому уму и возвышенной фантазии; и этим творениям, которые в большинстве своем были созданы до того, как ему исполнилось двадцать лет, написаны в шутку и хранимы где и у кого придется, присуща такая изысканность метафор, будто природа и все искусства, вместе взятые, явив все лучшее, что они способны создать, пришли к нему на помощь.
Правда и то, что в годы раскаянья, перечитывая свои произведения, которые он так небрежно, видит Бог, слишком небрежно рассылал и раздаривал в молодости, он желал, чтобы они уже тогда были уничтожены или чтобы краткость их века позволила ему самому лицезреть их похороны; однако он не отпал от небесной поэзии настолько, чтобы вовсе оставить занятия ею; в особенности это верно для последних лет его жизни, каковые отмечены созданием множества религиозных сонетов, а также других возвышенных, исполненных благочестия и гармонии сочинений. Да, даже на одре своей предпоследней болезни он написал нижеследующий блистательный гимн, выражающий великую радость, владевшую его душой, ибо, слагая эти стихи, пребывал в уверенности, что милость Божия почиет на нем.
Простишь ли грех, в котором я зачат? —
Он тоже мой, хоть до меня свершен, —
И те грехи, что я творил стократ
И днесь творю, печалью сокрушен?
Простил?.. И все ж я в большем виноват
И не прощен!
Простишь ли грех, которым те грешат,
Кто мною был когда-то совращен?
И грех, что я отринул год назад,
Хоть был десятки лет им обольщен,
Простил?.. И все ж я в большем виноват
И не прощен!
Мой грех — сомненье: в час, когда призвать
Меня решишь, я буду ли спасен?
Клянись, что Сын твой будет мне сиять
В мой смертный миг, как днесь сияет Он!
Раз Ты поклялся, я не виноват,
И я прощен!..
Я упоминаю здесь эти стихи, потому что их по просьбе автора положили на величавую и торжественную музыку и он часто слышал их из уст хора певчих собора Святого Павла, в особенности во время вечерней службы; и однажды, придя домой после своих обычных трудов в соборе, он сказал некоему своему другу: «Слова этого гимна вернули мне те же мысли и радости, какие владели моей душой во время болезни, когда я его слагал. И, хвала могуществу церковной музыки, та гармония, которую привнесла она в этот гимн, оживила во мне сердечные привязанности, и я затрепетал, исполнившись благодарности и восторга перед Господом; и я заметил, что всегда возвращаюсь после выполнения моих пастырских обязанностей, то есть после прилюдной молитвы и вознесения хвалы Господу, проникнувшись величайшим душевным спокойствием и желанием оставить этот мир».[1810]
Именно с таким чувством апостолы и лучшие из христиан в первые века после пришествия Спасителя возносили молитвы Всемогущему Богу. А тот, кто читал житие блаженного Августина, вспомнит, что незадолго до кончины он проливал слезы, горюя о том, что враги христиан обрушились на них, осквернили или сокрушили их святилища, а также потому, что из их храмов исчезли книги гимнов и песнопений. И с таким же пылом многие благочестивые душой воздевали руки горе и предлагали свои угодные Господу пожертвования, там, где доктор Донн предложил Ему свое и где ныне покоится.
Но теперь, о Господи, как же опустело место сие.[1811]
До того как я продолжу свое повествование, мне кажется уместным поведать читателю, что незадолго до смерти он заказал изображение Христа, распятого на якоре, похожее на то, какое делают художники, когда хотят изобразить Христа распятым на кресте; заказанное же им имело только то отличие, что тело Спасителя было пригвождено не к кресту, но к якорю — символу надежды; рисунок этот был миниатюрным, и по нему немало камей было вырезано на гелиотропах, которые затем оправили в золото, и он послал их многим из своих ближайших друзей, чтобы эти камни служили им печатками или были вделаны в перстни и остались у получателей как память о нем и о его привязанности.
Увы, среди обладателей этих подарков не было таких его друзей и благодетелей, как сэр Роберт Гудьер, сэр Роберт Друри и леди Магдален Герберт,[1812] мать Джорджа Герберта, ибо они избавились от оков плоти и стали добычей могилы ранее него; но эту эмблему получили сэр Генри Уоттон, а также ныне покойный доктор Холл,[1813] бывший тогда епископом Нориджа, а также доктор Даппа,[1814] он же епископ Солбери, и доктор Генри Кинг, оба ныне[1815] покойные, которые были отмечены таким счастливым сочетанием обширной учености, природного красноречия и христианского смирения, что честь прославить их память должна принадлежать перу, не уступающему их собственным, доселе непревзойденным.
В этом перечне его друзей я многих принужден опустить, имя же Джорджа Герберта, человека, в самой природе которого было заложено благочестие, я обойти вниманием не могу; я имею в виду Джорджа Герберта, автора книги «Храм, или религиозные стихи и пылкие обращения к Богу». Это книга, где автор, явив миру противоречия, раздиравшие его собственную душу, успокоил немало других, мятущихся и угнетенных, и очарованием своих писаний увлек их на стезю приятных и спокойных размышлений; книга, при частом обращении к которой, благодаря гению, вдохновлявшему, как кажется, ее автора, читатель привыкает пребывать в набожном и умиротворенном состоянии, и ему становятся доступны все дары небес и Святого Духа, а при чтении ревностном и усердном он может сохранить их священный огонь горящим на алтаре сердца столь чистого, что они освободят его от забот мира сего и всецело обратят к миру горнему. Упомянутого Джорджа Герберта и доктора Донна связывала долгая и близкая дружба, порожденная таким сходством душевных устремлений, что каждый искал общества другого и ему радовался; эта дружба подкреплялась множеством священных знаков взаимной приязни, чему свидетельством может служить, в частности, и следующее стихотворение:
Qui prius assuetus serpentum falce tabellas
Signare, hæc nostræ symbola parva domus,
Adscitus domui Domini[1816] —
Печатью мне была Вязанка Змей,
Что украшала Щит семьи моей.
Днесь, поспешая к Богу моему,
Отбросив старый, новый герб возьму.
Крест (коего Печатью я крещен)
На этом камне в Якорь превращен.
Се знак: терпи тот Крест, что ты несешь,
И Крест твой в Якорь превратится тож.
И повторится чудо много раз
Христом, распятым на Кресте за нас.
Но и Змею оставил я себе
(Господь не возбраняет) на гербе.
Змея есть символ мудрости земной,
Питающейся прахом, то есть мной.
Она есть смерть, вкруг Древа обвита;
Но жизнь, вокруг обвитая Креста.
Распни же все, что взято от земли,
И милости у Господа моли.
Крест, ставший якорем, — сию печать,
Как Катехизис, можно изучать.
Прими ее как дружбы малый знак
С молитвами и с пожеланьем благ.
И пусть защитой будет над тобой
Большой Печати рыцарь — Ангел твой.[1817]
Quod Crux nequibat fixa clavique additi,
Tenere Chrisum scilicet ne ascenderet,
Tuive Chrisum...[1819]
Крест удержать Спасителя не мог:
С него Христос вознесся в своей чертог
Пока ты говоришь, твои уста
Привлечь на якорь могут и Христа.
Мудрей, чем змий, ты сотворил печать,
Чтоб землю с морем в камне обвенчать
И показать. Кто искупил их пир.
Пусть крутится, разматываясь, мир,
Мы верим, что его священный трос
Сохранен будет между бурь и гроз.
Я возвращаюсь к своему повествованию, чтобы поведать читателю, что помимо этих стихов, обращенных к его дорогому другу, мистеру Герберту, и того гимна, который, как я уже упоминал, звучал под сводами собора Святого Павла, доктор Донн также скоротал и скрасил себе немало часов печали, сочинив еще множество богоугодных песен и стихов; а на смертном одре он написал гимн, который носит следующее название:
У твоего чертога, у дверей —
За ними хор святых псалмы поет —
Я стать готовлюсь музыкой твоей.
Настрою струны: скоро мой черед...
О, что теперь со мной произойдет?..
И вот меня, как карту, расстелив,
Врач занят изученьем новых мест,
И, вновь открытый отыскав пролив,
Он молвит: «Малярия». Ставит крест.
Конец. Мне ясен мой маршрут: зюйд-вест.
Я рад в проливах встретить свой закат,
Вспять по волнам вернуться не дано,
Как связан запад на любой из карт
С востоком (я ведь — карты полотно), —
Так смерть и воскресенье суть одно.
Мой дом — он там, где Тихий океан?
Восток роскошный? Иерусалим?
Брег Магеллана? Гибралтар? Аньян?
Я поплыву туда путем прямым,
Где обитали Хам, Яфет и Сим.
Голгофа — там, где рай шумел земной,
Распятье — где Адам сорвал свой плод...
Так два Адама встретились со мной:
От первого — на лбу горячий пот,
Второй — пусть кровью душу мне спасет...
Прими меня — в сей красной пелене,
Нимб, вместо терний, дай мне обрести.
Как пастырю, внимали люди мне,
Теперь, моя душа, сама вмести:
«Бог низвергает, чтобы вознести!..»[1820]
Если оценивать эти стихи возьмется человек, чья душа слишком погрязла в земных заботах и потому не способна судить о сих возвышенных порывах и озарениях, то да будет ему известно, что множество праведных и глубоко верующих людей сочли душу Пруденция[1821] весьма утонченной, когда, незадолго до кончины, он «задал ей урок, решив каждое утро и каждый вечер приносить Богу в дар новую духовную песню»; примером ему служил царь Давид и царь Езекия, который, когда продлились дни его, принес Всемогущему Богу благодарственные обеты, завершив свою молитву после выздоровления[1822] следующими словами: «Господь спасет меня; и мы во все дни жизни нашей со звуками струн моих будем воспевать песни в доме Господнем».
Последнее десятилетие жизни доктора Донна можно назвать годами постоянных штудий, ибо обычно он проповедовал раз в неделю или чаще, а после проповеди не давал своим глазам отдохновения, покуда не выбирал для себя нового текста из Св. Писания, причем в тот же вечер находил для своей проповеди надлежащую форму и разделял выбранный текст на соответствующие своему замыслу части; на следующий день он сопоставлял свои мысли с трудами отцов церкви и вверял продуманное им своей памяти, каковая была превосходной. Но по субботам он обычно давал себе и своему разуму отдых от бремени постоянных размышлений и посвящал эти дни посещениям своих друзей или еще чему-либо, что помогало ему отвлечься от привычных мыслей; и имел обыкновение говорить, что «таким образом дает своему телу и духу возможность освежиться, дабы на следующий день продолжить свои труды не робко, но с отвагой и бодростью».
Он отличался прилежанием не только в этом возрасте, но и в самые бурные дни своей молодости, когда не задерживался в постели после четырех часов утра и никакие обыденные дела не могли побудить его выйти из дому ранее десяти; причем эту первую часть суток он целиком посвящал своим штудиям; однако же остальное время вел себя весьма вольно. А если читателям во все это нелегко поверить, их могут убедить видимые плоды его трудов, часть коих служит подтверждением вышесказанного; ибо после него остались выжимки из сочинений более чем 1400 авторов, большую часть которых он сам проштудировал и собственноручно сократил; а также около ста двадцати проповедей, написанных им самим, и подробный, отличающийся точностью рассуждений трактат о самоубийстве, называемый Биатанатос, в котором он прилежно изложил и подверг суду разума все законы, нарушаемые этим действием. Данный трактат, написанный им еще в молодости, свидетельствует о том, что он уже тогда в совершенстве изучил не только гражданское и церковное право, но и углубился в познание множества других связанных с ними штудий и прибегал к аргументам, недоступным большинству тех людей, что из кожи вон лезут, дабы считаться великими законниками, и делают вид, что все на свете знают.
Кроме того, в его кабинете остались краткие сведения обо всех сколь-нибудь значительных для общества событиях, происшедших в Англии или в соседних с ней странах, написанные либо на их языке, либо на латыни и сохраненные им на память как полезные сведения. Также он хранил списки с различных посланий и с других бумаг, связанных со спорными вопросами чести, долга и религии в жизни своих друзей, причем на этих документах были пометы, содержавшие его собственные рассуждения и предлагаемые им решения; а также после него остались записи о других важных делах, составленные кропотливо и методично.
Он был готов расстаться с жизнью до того, как жизнь его покинула, и составил завещание, когда никакие из его пяти чувств, равно как и умственные способности не были ни изменены, ни ослаблены болью или недомоганием, и сам он не был жертвой внезапно охвативших его мыслей о смерти; напротив, оно было составлено осмотрительно и по зрелом размышлении, и в нем он выказал себя справедливым отцом, оделив всех детей поровну; и любящим другом, ибо оставил друзьям в наследство дары, тщательно выбранные и подходящие каждому. Я не могу удержаться от того, чтобы не упомянуть некоторых из них; ибо полагаю, этот перечень здесь весьма уместен; а именно, своему сводному брату, сэру Томасу Граймзу, он оставил часы с боем, которые всегда носил в кармане; своему дорогому другу и душеприказчику, доктору Кингу, епископу Чичестера, золотую медаль, отчеканенную в честь синода в Дорте,[1823] которой его наградили Генеральные штаты[1824] во время его последней поездки в Гаагу; и портреты падре Паоло и Фулжентио,[1825] с которыми он познакомился во время поездки в Италию и которые славились у себя на родине своей ученостью; своему старинному другу доктору Бруку, который венчал его, а впоследствии стал главой Тринити-Колледжа в Кембридже, он отказал изображение девы Марии и Святого Иосифа; доктору Уиннифу, который впоследствии сменил его на посту настоятеля, он завещал картину под названием «Скелет»; будущему настоятелю собора, чье имя было тогда еще неизвестно, он оставил много ценных и полезных для дома предметов; а также несколько картин и церковную утварь для часовни, с тем, чтобы их занесли в список церковного имущества, и они переходили от одного его преемника к другому. Графу Дорсету и графу Карлайлу он подарил несколько картин; эти вещи предназначались не для того, чтобы увеличить их богатство, но скорее для того, чтобы выразить его привязанность, и такого же рода дары он оставил многим своим друзьям; но по отношению к бедным он был сама щедрость, равно как по отношению к многим людям, которые, пользуясь его постоянными и длительными благодеяниями, могли считать, что живут за счет его милостей; обо всех них он позаботился, и с такой щедростью, которая, памятуя о том, что из детей его в живых осталось шестеро, многим может показаться излишней для его состояния. Я воздержусь от дальнейших перечислений, дабы читатель не решил, что я злоупотребляю его терпением; но прошу его уделить внимание началу и концу упомянутого завещания.
«Во имя святой и благословенной Троицы, аминь. Я, Джон Донн, священнослужитель, избравший это поприще по милости Христовой и призванный на него англиканской церковью, пребывая, хвала Господу, в здравом уме и твердой памяти, изъявляю мою последнюю волю следующим образом и в следующей форме:
Во-первых, я всецело препоручаю моему всемилостивейшему Богу мою душу и тело, смиренно благодаря Его за то, что Его Святый Дух запечатлел в моем сердце уверенность в спасении первой и воскресении второго, а также за внушенную этим Духом неуклонную и укрепляющую меня решимость жить и умереть в той вере, какую возвещает миру Англиканская церковь. В чаянии этого воскресения я хочу, чтобы мое тело похоронили по возможности скромно и без огласки в том месте собора Святого Павла в Лондоне, который нынешние резиденты по моей просьбе для того предназначили...[1826] Такова моя последняя воля и завещание, обдуманные в страхе Господнем, да помилует Он меня, о чем я молю со смирением и с постоянным упованием на Иисуса Христа, а также с любовью и благорасположением ко всем живущим, из коих я прошу прощения у каждого, начиная от последнего из моих слуг и кончая высочайшим из моих повелителей; сие написано моей собственной рукой на страницах, числом пять, на каждой из коих стоит моя подпись.
Присущие ему самоотверженность, милосердие и сострадание явил он не только перед смертью, но постоянно выказывал при жизни, с радостью и весьма часто посещая друзей, когда те были удручены духом или оказывались в стесненных обстоятельствах; он заботился о нуждах узников и помог освободиться многим, кто попал в заключение по причине неуплаты мелких долгов или незначительных податей; он постоянно поддерживал не имеющих достаточных средств ученых и студентов, как английских, так и иноземных. Помимо того, что он раздавал собственноручно, он имел обыкновение посылать по праздникам, и в частности, на Пасху, слугу или надежного и осмотрительного приятеля, дабы те распределяли его дары во всех тюрьмах Лондона. Однажды он подарил сто фунтов старинному другу, о котором знал, что когда-то тот жил в достатке, но впоследствии, по причине его излишне щедрого сердца и легкомыслия дела его пришли в упадок; а когда тот отказался принять этот дар, заявив, что в нем не нуждается, ибо читатель может заметить, что как есть на свете благородные духом люди, которым легче мучиться, скрывая и претерпевая печальную бедность, нежели перенести тот стыд, который сопряжен с признанием в ней, так есть и другие, кои от природы и по милости Божией наделены столь нежной и сострадательной душой, что жалеют всех ближних и пытаются предотвратить их страдания. О сем я упоминаю, дабы воспроизвести ответ доктора Донна, который гласил: «Я знаю, что вы не нуждаетесь в средствах для поддержания жизни, ибо для этого нужно весьма немногое; но мое желание состоит в том, чтобы вы, который в дни достатка ободрял и укреплял удрученные сердца многих своих друзей, приняли бы теперь этот дар от меня как лекарство для укрепления вашего собственного»; и на этих условиях предложенное было принято. Ему удавалось примирять своих друзей и родных, если в их семьях возникали разногласия, к чему он всегда относился весьма серьезно, ибо иначе вмешательство его не имело бы серьезных последствий; близкие же так полагались на его рассудительность и беспристрастность, что ни один его совет не пропал втуне. Он был преданным сыном и заботился о своей матери, до последних ее дней давая ей средства к существованию, коих она не имела бы, если бы Господь не сотворил его, дабы он мог печься о ней; она же, с младенчества взращенная в католицизме, растратила все свое имение, находясь за границей, где могла свободно его исповедовать, и умерла в его доме за три месяца до его кончины.
И чтобы до конца разъяснить, как справедливо он распоряжался тем доходом, какой послал ему его Господь и Повелитель, я счел уместным поведать читателю, что после вступления в должность настоятеля он, подводя каждому году итоги, причем эти записи видели, помимо него, только Господь и Его ангелы, подсчитывал сначала свой доход, потом расходы на помощь бедным и на другие богоугодные цели, и только потом то, что оставалось для него и его домашних; а после того благословлял этот скромный остаток благодарственной молитвой; эти молитвы выказывают такое незаурядное религиозное чувство, что читатель должен ознакомиться с некоторыми из них такими, какими он их написал.[1827]
Итак, все, что остается в этом году... [1624-1625]
Deo Opt. Max. benigno largitori, a me, et ab iis quibus haec a me reservantur, Gloria et gratia in aeterum. Amen[1828].
Итак, в этом году [1626] Господь благословил меня и моих близких:
Multiplicatae sunt super nos misericordiae tuae, Domine[1829].
Da, Domine, ut quae ex immensa bonitate tua nobis elargiri dignatus sis, in quorumcunque manus devenerint, in tuam semper cedat gloriam. Amen[1830].
Infine horum sex annorum manet...[1831] [1628-1629]
Quod habeo quod non accepti a Domino? Largitur etiam ut quae largitus est sua iterum fiant, bono eorum usu; ut quemadmodum nec officiis hujus mundi, nec loci in quo me posuit dignitati, nec servis, nec egenis, in toto hujus anni curriculo mihi conscius sum me defuisse; ita et liberi, quibus quae supersunt, supersunt, grato animo ea accipiant, et beneficum authorem recognoscant. Amen[1832].
На сем я кончаю мое долгое отступление.
Мы покинули доктора Донна в Эбери Хетч, графство Эссекс, где он занемог и вынужденно провел большую часть зимы, потому что был не в состоянии переехать. И поскольку он никогда на протяжении двадцати лет не пропускал того месяца, в который ему надлежало выполнять при короле свои пастырские обязанности, а также и потому, что он неизменно бывал в списке и в числе тех, кому надлежало проповедовать при дворе в Великий пост, тогда, в январе 1630 года, до Лондона долетел или в Лондоне возник слух, будто он умер; этот слух дал ему повод написать следующее письмо одному своему близкому другу:
Сэр,
мои постоянные приступы лихорадки дают Вам и другим моим друзьям то преимущество, что благодаря им я столь часто оказываюсь у врат небесных; и еще то преимущество, что после этих приступов, будучи приговорен к пребыванию в четырех стенах и в одиночестве, я столь часто предаюсь молитвам, в которых непременно упоминаю и Ваше благополучие; и я не сомневаюсь, что к благословенным дарам, ниспосланным Вам Богом, по причине моих молитв прибавится еще что-то. Человек может умереть с удовольствием только ради того — если считать это единственным даваемым смертью преимуществом, — чтобы услышать о себе столько сожалений и добрых слов от достойных людей, сколько благодарение Господу дошло до меня из-за слуха о моей смерти; однако он донесся не до всех. Ибо, как написал мне один знакомый, некоторые мои друзья считают, что я вовсе не так болен, как притворяюсь, но удалился от дел, чтобы жить беззаботно, избавившись от чтения проповедей. Такое истолкование происходящего не подобает друзьям и не имеет под собой оснований; ибо я, если не мог проповедовать, всегда сожалел об этом более, чем кто-либо мог сожалеть о том, что не услышал моей проповеди. Я всегда желал (и, может статься, Господь дарует эту милость) умереть на кафедре во время проповеди; если же нет, то принять смерть от проповедей, то есть сделать так, чтобы пастырские труды сократили мне жизнь. Сэр, я надеюсь увидеть Вас вскоре после Сретенья; на это время выпадает моя великопостная проповедь при дворе, если лорд обер-гофмейстер не поверил, что я умер, и потому не вычеркнул меня из списка; но пока я жив и мой дар речи при мне, я не стану намеренно уклоняться от этого служения. Сэр, у меня более досуга, чем у вас, и потому я могу писать дольше, нежели вы читать. Но я не стану намеренно утомлять вас длинным письмом. Да будет Господь столь милостив к Вам и вашему сыну, как я того желаю.
В конце того же месяца ему назначили в обычный для него день, первую пятницу Великого поста, прочесть проповедь при дворе. Его известили об этом, и, несмотря на свой недуг, он так подготовился к ней и так давно стремился ее произнести, что не счел свою болезнь помехой для переезда и за несколько дней до назначенного ему срока оказался в Лондоне. По его возвращении туда многие из его друзей, которые к своему огорчению увидели, что болезнь почти не оставила плоти на костях его, усомнились, что у него хватит сил на эти богоугодные труды, и попытались его от них отговорить, уверяя, что это может сократить его дни; но он решительно отверг эти просьбы, ибо, говоря его словами, «не сомневается, что Господь, который столько раз во дни телесной немощи внезапно наделял его силой, не пожелает оставить его без помощи на этом последнем богослужении, и что он из честолюбия и из благочестия превыше всего жаждет свершить этот священный труд». И когда, к удивлению некоторых из видевших это, он взошел на кафедру, многие из них сочли, что он предстал им не для того, чтобы его живой голос проповедовал им умерщвление плоти, но для того, чтобы его немощное тело и печать смерти на лице возвещали им бренность всего живого. И несомненно, многие мысленно задавали себе вопрос из Книги пророка Иезекииля: «Оживут ли кости сии?»[1833] или, другими словами, сможет ли его душа принудить язык говорить все то долгое время, какое песок в часах будет стекаться к центру, отмеряя этому умирающему человеку еще один из оставшихся ему немногих часов. Нет, ей это не под силу.
И все же, после того как слабость несколько раз прервала его исполненную жара молитву, стремления его души помогли его немощному телу излить накопленные в памяти размышления, и они были посвящены уходу из жизни. «Во власти Господа Вседержителя врата смерти»[1834] — эти слова из Библии он избрал. Многие из тех, кто слышал его слабый и глухой голос, говорили потом, что выбор текста был пророческим и что доктор Донн сам провожал себя в последний путь, произнося эту проповедь.
Исполненный радости от того, что Бог дал ему силы выполнить этот желанный долг, он поспешил в свой дом, откуда уже не выходил до тех пор, пока его, как св. Стефана, «преданные и благочестивые люди не отнесли к могиле его».
Проповедь отняла у него немало сил, и душевных, и физических, и так как на следующий день он не был расположен беседовать, один из его друзей, прежде часто бывавший свидетелем его непринужденных и остроумных речей, спросил его: «Почему вы печальны?» На что он ответил с видом серьезным и радостным, указывавшим на глубокое спокойствие духа и на желание души проститься с этим миром; и сказал следующее:
«Я не печален; но большую часть минувшей ночи я предавался мыслям и многочисленным воспоминаниям о нескольких из тех друзей, которые покинули меня здесь и отправились в края, откуда нет возврата; и через несколько дней я отправлюсь туда же, и никто меня более не увидит. И подготовление к этому превращению стало предметом моих еженощных размышлений на ложе моем, где я не знаю покоя из-за недугов и немощей. Но на сей раз я обдумывал то, сколь милостив был ко мне Господь и как не оставлял меня своим попечением; ко мне, который меньше малейшей из его милостей; и, оглядываясь на свою минувшую жизнь, я теперь ясно вижу, что это Его рука отвращала меня от любого мирского служения; и это по воле Его я не мог обрести ни покоя, ни преуспеяния, пока не стал духовным лицом, каковым и пребываю около двадцати лет; надеюсь, что, к вящей славе Божией, и на этой стезе, за что я смиренно благодарю Его, я обрел возможность воздать за их щедрость множеству друзей, которые были добры ко мне, когда я пребывал в столь стесненных обстоятельствах, что, видит Бог, в этом нуждался; и (ибо это дало мне случай выразить мою признательность) я благодарю Бога за то, что многим из них мое воздаяние понадобилось. Я дожил до того, что смог принести пользу и утешение отцу моей покойной жены, сэру Джорджу Мору, коего Богу было угодно укреплять в терпении, возлагая на него один крест за другим; я поддерживал свою собственную мать, которую Богу было угодно лишить состояния, прежде весьма внушительного, и на старости ввергнуть в величайшую бедность; я принес облегчение множеству страждущих душ, которые, я надеюсь, не забывают меня в своих молитвах. Я не могу притязать на то, что вел безгрешную жизнь, особенно в молодости; но мне суждено предстать перед судом милосердного Бога, который не стремится увидеть мои проступки; и хотя мне самому нечего явить Ему, кроме грехов и страданий, но я знаю, что он взирает на меня не такого, каков я сам по себе, но каков я в лоне Спасителя нашего, Иисуса Христа, и уже явил мне, даже и сейчас, при посредстве Святого Духа, несколько свидетельств того, что я нахожусь в числе Его избранных; а потому я полон невыразимой радости и умру в мире».
Теперь я снова должен вернуться назад и поведать читателям, что когда он приехал из Эссекса в Лондон, чтобы прочесть свою последнюю проповедь, его старинный друг и постоянный врач, доктор Фокс — человек, отмеченный величайшими достоинствами, — пришел, чтобы дать ему советы касательно его здоровья; и осмотрев его, а также задав несколько вопросов касательно его недуга, сказал, что «если он будет принимать сердечные средства и пить молоко на протяжении двадцати дней, то есть надежда, что здоровье к нему вернется»; но он решительно отказался пить молоко; тем не менее доктор Фокс, который любил его и был ему всецело предан, не оставлял своих настоятельных просьб до тех пор, пока он не согласился пить молоко на протяжении десяти дней, а когда они закончились, сказал доктору Фоксу, что «пил его скорее для спокойствия доктора Фокса, нежели для того, чтобы поправиться; и не согласится пить его еще десять дней, как бы его ни уверяли, что это продлит на двадцать лет его жизнь, ибо он не дорожит ею; и смерть, которая для других является царицей ужасов, не страшит его до такой степени, что он с нетерпением ожидает дня своей кончины».
Замечено, что жажда славы или похвалы заложена в самой природе человека, и даже люди наиболее строгой и аскетической жизни, пускай и обретшие такое смирение, которое позволило им истребить в себе все обольщения на свой счет и прочие сорняки, произрастающие в человеческой натуре, все же не сумели уничтожить эту жажду славы, но она, подобно теплу нашего тела, живет и умирает вместе с нами; многие думают, что так и должно быть, и мы не нуждаемся в примерах из священной истории, оправдывающих наше стремление к тому, чтобы память о нас пережила; о чем я упоминаю, поскольку доктор Донн легко поддался уговорам доктора Фокса, чтобы ему в это самое время сделали памятник; но какой именно, доктор Фокс не взял на себя смелость указывать, это осталось всецело на усмотрении доктора Донна.
Приняв решение о памятнике, доктор Донн послал за резчиком, чтобы тот сделал урну указанной высоты и диаметра и доставил вместе с ней доску длиной в рост заказчика. Когда это было готово, сразу же обратились к умелому художнику, чтобы он явился и был готов написать портрет, происходило же это следующим образом: в кабинет к доктору Донну сперва поставили несколько жаровен с углями, потом он принес туда саван, и когда все с себя снял, этот саван на него надели, перевязав на руках, на ногах и вокруг головы так, как это обычно делают, пеленая покойника перед положением во гроб или в могилу. В таком виде его поставили на урну, складки льняной ткани на голове у него были раздвинуты, меж ними виднелось мертвенно-бледное, бескровное, с закрытыми глазами лицо, намеренно обращенное на восток, ибо оттуда он ждал второго пришествия Иисуса Христа, его и нашего Спасителя. В этой позе художник изобразил его в полный рост, и когда картина была закончена, он повелел поставить ее у своей постели, где она была предметом его постоянного созерцания и простояла до самой его смерти, после чего была подарена его близкому другу и душеприказчику доктору Генри Кингу, в то время главному резиденту собора Святого Павла, который приказал изваять ее из цельного куска мрамора в том виде, в каком она сейчас и стоит в соборе; и по собственному желанию доктора Донна, его эпитафией стали следующие, написанные на памятнике слова:
И теперь, пройдя вместе с ним по лабиринтам и сложностям его разнообразной жизни до самых врат смерти и могилы, я хочу дать ему отдых и поведать читателям, что я видел его изображенным в самой разной одежде, в разные годы жизни и в различных позах; и здесь упоминаю об этом, потому что видел картину, нарисованную искусной рукой, где ему восемнадцать лет, он при шпаге и одет как приличествовало людям его возраста с их пристрастием к безудержным забавам; его девизом тогда было:
Я изменюсь совсем, но до того
Какие предстоят мне измененья!
И если бы эти портреты, сделанные с него в юности и при смерти, оказались рядом, любой, кто их видит, мог бы сказать: «О Боже! Какие изменения произошли с доктором Донном, который вскоре изменится совсем!» И это зрелище дало бы моему читателю случай с изумлением спросить себя: «Господи! Какие же мне, пребывающему теперь в добром здравии, предстоит претерпеть изменения, прежде чем я изменюсь совсем, прежде чем это уничиженное, бренное тело мое преобразится для воскресения во плоти?», и соответственно готовиться к этому. Но здесь я желал не напомнить читателю о смерти, но поведать о том, что доктор Донн и в частных беседах, и во время проповедей упоминал, сколь многим переменам были подвержены его тело и дух, в особенности дух с его головокружительными кульбитами; и часто говорил, что «величайшей и благословенной переменой был переход с мирского поприща на духовное»; и был на нем так счастлив, что годы, проведенные вне его, считал потерянными, а началом подлинной жизни стало для него принятие сана и служение Всеблагому Господу у алтаря его.
В понедельник, после того как была закончена упомянутая картина, он в последний раз вышел их своего любимого кабинета, и чувствуя, что слабеет с каждым часом, более не покидал спальни; и на протяжении этой недели несколько раз посылал за своими самыми близкими друзьями, с которыми прощался торжественно и продуманно, высказывая им свои соображения, полезные для устроения их жизни, а затем отпуская их с благословением и дарами духовными, как Иаков своих сыновей. В воскресенье он распорядился, чтобы его слуги, буде у них остались нерешенные дела, касавшиеся его или их, к субботе были готовы все с ним выяснить; ибо после этого дня он решил не допускать в свои мысли ничего, касавшегося до земных дел, и поступил согласно задуманному, то есть стал, подобно Иову, «дожидаться назначенного дня кончины своей».
И теперь он сподобился счастья не иметь иных дел, кроме ухода из жизни, а для этого ему не требовалось времени, ибо этому труду он обучался долго и достиг в нем такого совершенства, какое позволило ему во время его предыдущей болезни призвать Господа в свидетели того, что «готов отдать душу Богу в любую минуту, какую Тот изберет для его кончины».[1836] Во время той болезни он просил Господа, дабы Тот помог ему всегда пребывать в этом состоянии; и то постоянное ожидание, что Господь избавит его душу от оков плоти, в котором он пребывал, внушает мне убеждение в его смиренной уверенности, что молитвы его были услышаны и просьба исполнена. Пятнадцать дней он лежал, с часу на час ожидая своего изменения, и в последние часы своего последнего дня, когда тело его таяло, подобно свече, и, испаряясь, превращалось в дух, и когда, как я искренне верю, его душе явилось некое прекрасное видение, он сказал: «Я был бы несчастен, если бы не мог умереть”, после чего начал слабо и неровно дышать, а когда ему удавалось перевести дыхание, повторял: «Да приидет царствие Твое, и да будет воля Твоя». Дар речи, столь долго бывший ему верным и надежным слугой, не оставлял его до последней минуты, а потом покинул не для того, чтобы служить другому повелителю, но умер прежде него; ибо теперь стал бесполезен для него, который теперь беседовал с Господом на Земле, как ангелы разговаривают на небесах, прибегая, как считается, лишь к мыслям и взглядам. Утратив речь и созерцая небеса, явленные ему в озарении, он, подобно святому Стефану, «неотрывно смотрел в них, пока не увидел Сына Человеческого, стоящего одесную Бога, Отца Своего»;[1837] и умиротворенный этим благословенным зрелищем, он, когда душа его восходила горе и последний вздох отлетал от уст его, сам закрыл себе глаза, а затем лег и сложил руки так, что пришедшим пеленать его не пришлось ничего менять в его позе.
Такой разнообразной и такой добродетельной была его жизнь; и столь великолепной, столь образцовой была смерть этого замечательного человека.
Его похоронили в соборе Святого Павла, в том месте, какое он сам для себя избрал за несколько лет до своей кончины и мимо которого он каждый день проходил, чтобы прилюдно служить Господу своему, которому полагалось тогда воздавать дань публичных молитв и славословий дважды в день; но он не был похоронен скромно и без огласки, как того желал, ибо среди бессчетной толпы провожающих было множество особ как знатных, так и прославленных своей ученостью, которые любили и чтили его при жизни и выказали эти чувства после его смерти, скорбно и сердечно проводив его в последний путь до могилы, причем самой примечательной чертой этих похорон была всеобщая печаль.
Многие друзья, сокрушаясь сердцем, часто посещали место его погребения, которое усыпали редкостными и дорогими цветами, как Александр Великий могилу прославленного Ахилла, но в отличие от него каждый вечер и каждое утро на протяжении многих дней,[1838] и они, эти оставшиеся неизвестными люди, перестали украшать ее только тогда, когда плиты, которыми был вымощен пол и которые подняли для того, чтобы опустить его тело в холодную землю, ставшую для него теперь ложем вечного покоя, были возвращены на место и благодаря искусству каменщиков так пригнаны друг к другу, что образовали поверхность столь же ровную, сколь прежде, и скрыли от глаз его могилу.
На следующий день после его похорон некий неизвестный друг, один из тех, кто любил его и восхищался его добродетелью и ученостью, написал на стене над местом его погребения такую эпитафию:
Прохожий! Помнить надлежит,
Что тело Донна здесь лежит.
Его души здесь нет. Иначе
Земля была б небес богаче.
Но не только она послужила средством почтить его благословенный прах; ибо есть люди, которые не желают получать наград за то, за что воздать им должен Господь; люди, которые отваживаются поверять тайны своей благотворительности только Ему и без всяких свидетелей; и вот некий исполненный благодарности друг, полагавший, что память доктора Донна должно увековечить, послал сто марок его верным друзьям и душеприказчикам[1839] с тем, чтобы ему воздвигли памятник. Имя дарителя долгие годы оставалось неизвестным, но после смерти доктора Фокса открылось, что эти деньги послал именно он; и он дожил до того, что увидел изваяние своего друга, дающее о нем такое живое представление, какое только может дать мраморная статуя; ее сходство с доктором Донном было столь велико, что, говоря словами его друга, сэра Генри Уоттона, «кажется, она едва заметно дышит, и потомки будут взирать на нее как на рукотворное чудо».
Он был скорее высок, чем низок; тело у него было пропорциональное, держался он прямо, а все его слова и поступки делали его облик невыразимо привлекательным.
Меланхолия и приятная веселость сочетались в нем и так выгодно оттеняли друг друга, что находиться в его обществе было величайшим удовольствием в мире.
Его возвышенная фантазия отличалась могуществом, сравнимым только с остротой его ума, а рассудительность подчиняла себе и обращала во благо и то, и другое.
Выражение лица у него было бодрое, оно без слов свидетельствовало о чистоте его души, о том, сколь многое ей открыто и о том, что совесть этого человека пребывает ь мире сама с собою.
Глаза у него часто увлажнялись, говоря о чувствительном сердце, исполненном благородного сострадания; о душе слишком достойной, чтобы наносить обиды, и слишком преданной Христу, чтобы не прощать их другим.
Он много размышлял, в особенности после принятия сана, о благости Всемогущего Господа, о бессмертии души и о райском блаженстве; и часто повторял в священном экстазе: «Благословен Бог, ибо он Бог Единый в своей единственности и божественности».
Он отличался страстностью натуры, но был склонен обуздывать свои слишком сильные порывы. Он ценил все отмеченные человеколюбием дела и установления, и дух его был исполнен такого милосердия, что он не мог созерцать страдания человеческие без жалости и попыток облегчить их.
Он был чистосердечен и неутомим в своем стремлении к знаниям, которыми его великая и деятельная душа теперь насытилась и возносит хвалы Господу, когда-то вдохнувшему ее в это не знавшее отдыха тело; тело, которое прежде было храмом Святого Духа, а теперь стало пригоршней христианского праха.
Но я увижу его воскресшим.
А. У.
15 февраля 1639