Восток пылал так неистово, словно вобрал в себя все зарева ночных пожаров. Наступал новый день. Что принесет он людям? И вчера солнце взошло в это же самое время, на том же месте, и вчера небо было таким же безоблачным и глубоким. Они безразличны к человеческим страданиям, это солнце и это небо, их не трогают слезы и горе людей. И завтра в урочный час встанет на востоке солнце. Только для всех ли ныне живущих будет оно светить?..
Махтумкули лежал на дне сухого арыка. Вместе со сражающимися джигитами он покинул крепость. В темноте услышал задыхающийся голос Пермана: «К лесу, Махтумкули-ага! Скачите к лесу!» И он поскакал. А потом конь споткнулся, рухнул на колени и свет померк в глазах старого поэта.
Не поднимаясь, он ощупал себя. Кажется, все кости целы, только ноет тело да сильно болит ушибленная голова. Жаль, что конь убежал. А может быть, вернулся к хозяину?
Махтумкули сел, осмотрелся, но коня не увидел. Слева, до самых гор, тянулся кустарник. Справа виднелись широко раскрытые ворота крепости. Людей не было видно, доносился только далекий гул голосов.
Что же делать? Ни коня, ни оружия. Да, впрочем, зачем оно нужно, это оружие! Оно чуждо руке, привыкшей к тростниковому каламу и молоточку ювелира.
Покачиваясь из стороны в сторону, — так было легче голове — Махтумкули размышлял. Наконец, он принял решение. Подобрал валявшийся неподалеку тельпек, отряхнул его от пыли, надел, подумал: «Бедная Акгыз, чуяло беду твое женское сердце!» С трудом поднялся. Острая боль уколола правое бедро. Не обращая на нее внимании, Махтумкули высмотрел место, где берег арыка был пониже, с трудом выбрался наверх и, пошатываясь, пошел к крепости.
Чем ближе он подходил, тем явственнее различались отдельные голоса. Навзрыд, причитая, плакала женщина, долетали проклятия мужчин.
Махтумкули замедлил шаг. Совесть его была чиста и сердце спокойно, но даже храброму вдруг не войти в горящую печь. Какой же прием ожидает его? О как подло и грязно устроен ты, нелепый мир! Там туркмен обливается слезами и кровью от злодеяний кизылбаша, здесь кизылбаш стонет от кровавых дел туркмена… Ну что же, — подумал поэт, — если суждено погибнуть, пусть погибну от рук людей — в конце концов на мне тоже есть доля вины, я, не сумевший остановить злодейство, тоже ответственен за дела хаджиговшанцев! Это лучше, чем быть съеденным шакалами в степи…
Из ворот крепости выехали два всадника, поскакали навстречу. Приблизившись, придержали коней.
— Подними руки! — приказал тот, что помоложе.
Второй, седоватый и насупленный, молча смотрел с откровенной враждебностью.
Махтумкули засунул руки поглубже за кушак, спокойно сказал:
— Проведите меня к Шатырбеку!
Его спокойствие и повелительные нотки, прозвучавшие в голосе, удивили кизылбашей. Они переглянулись и медленно поехали за неторопливо шагающим Махтумкули.
С наружной стороны крепостной стены, накиданные штабелем, лежали трупы джигитов. Они лежали как валуны, сброшенные с гор подземным толчком, — холодные и неподвижные.
Молодой кизылбаш с угрозой сказал:
— Своими руками зароешь их, поганый туркмен!
Махтумкули промолчал, вглядываясь в убитых и содрогаясь от возможности увидеть знакомое, близкое лицо. Непрошеные слезы застилали глаза, и старый поэт торопливо моргал.
У ворот крепости уже собралась толпа. Она встретила Махтумкули таким яростным воем, словно он один являлся виновником всех несчастий. Одни осыпали его неистовыми проклятиями, другие выкрикивали угрозы, потрясая сжатыми кулаками. Со свистом рассекая воздух, прилетел камень, глухо ударил в плечо. Махтумкули пошатнулся.
Толпа ярилась все сильнее. Из нее, размахивая топором, выскочил худой старик с красной от хны бородой.
— Кровь моего сына на тебе, палач-туркмен! Издохни, как собака!..
Топор взметнулся вверх. Чья-то рука удержала его. Крашеный старик, дергая ручку топора, ругался страшными словами, брызгал слюной.
Сквозь толпу пробились два всадника. В одном из них, важном и богато одетом старичке, Махтумкули с трудом признал своего собеседника из Куня-Кала, возродившего в душе поэта надежду на встречу с братом Мамедсапа. Не меньше был удивлен встречей и Тачбахш-хан. Ему сказали, что пойман какой-то туркмен, но он никак не ожидал, что им окажется Махтумкули.
Поддерживаемый нукером, он слез с коня, благочестиво поднял к небу сложенные руки.
— Тысяча благодарений аллаху, продлившему приятную встречу!.. Вторично приветствую вас, шахир! Добро пожаловать!
Недоумевающая толпа молчала. Старик с топором стоял, раскрыв от изумления рот: сам Тачбахш-хан почтителен с этим туркменом!
— Глупец! — сказал ему Тачбахш-хан. — Ты знаешь, на кого поднял руку?
Старик не знал, однако опасливо подался в толпу. Попятились и другие.
— Пойдемте, поэт, — сказал Тачбахш-хан и махнул рукой собравшимся — Расходитесь!
У дома Шатырбека красивая смуглая женщина вдруг бросилась к ногам Махтумкули, целуя полу его халата. Старый поэт узнал ее.
— Встаньте, сестра, встаньте! — сказал он.
— Вы спасли их! — женщина стремительно обняла подбежавших к ней мальчика и девочку. — Если бы не вы, они… Их… — слезы мешали ей говорить.
— Успокойтесь, сестра, — сказал Махтумкули и погладил девочку по волосам. Затем склонился к мальчику, смело глядящему на него черными бусинками глаз:
— А тебя как зовут, джигит?
— Хебиб, — ответил мальчик и потупился.
Тачбахш-хан провел поэта в комнату для почетных гостей, усадил, подав две подушки, приказал слуге:
— Кальян!
И усевшись напротив Махтумкули, хитровато сощурился:
— Вы знаете женщину, которую спасли от позора, а может быть, и от смерти?
— Нет, не знаю, — ответил Махтумкули. — Достаточно, что она человек.
— Мерхаба, поэт! Добрые помыслы не знают своей цены! Мерхаба! Аперин!
Слуга принес кальян.
— Приготовьте чай и еду! — приказал Тачбахш-хан и с видимым удовольствием затянулся. Кальян забулькал, ароматный голубоватый дымок потянулся по комнате.
Когда кальян разгорелся, Тачбахш-хан протянул мундштук Махтумкули и сказал:
— Дилкеш-ханум, старшая жена Шатырбека, до смерти не забудет вашу доброту.
Махтумкули жестом отклонил кальян, исподволь наблюдая за собеседником. Тот теперь ничем не напоминал бедного крестьянина, измученного нуждой и жизненными невзгодами. Сейчас он был одет в бархатную жилетку, новенькие сапоги из тонкой кожи, высокую шапку золотистого каракуля и казался человеком преуспевающим, весьма довольным и жизнью и самим собой.
— Могу я узнать, кто вы на самом деле? — спросил поэт.
Тачбахш-хан, выпустив плотное облачко дыма, разогнал его ладонью, самодовольно засмеялся:
— Валла, поэт, трудно прожить на этом свете без лжи! В Куня-Кала я говорил вам слова, которых не следовало говорить. Но что мне оставалось делать? Сказано: «Охота без хитрости не бывает». А этот мир — сплошная охота, весь смысл его — в хитростях и уловках. Валла, раб божий не виноват! Да, я обманул вас в Куня-Кала, я даже лохмотья на себя напялил, хотя, хвала всевышнему, до сих пор пока ни в чем не нуждаюсь. И зовут меня не Гуламали — таких имен в нашем роду никогда не водилось. Я Тачбахш-хан, меня многие в самой столице знают! Я пировал с самим шахом Агамамедом, да будет светлым его чело! И нет стран, которых я не видел, и краев, где бы не побывал. Я как-нибудь расскажу вам об этом.
— Тачбахш-хан… — задумчиво повторил Махтумкули. — Вы родственник Шатырбека?
— Шатырбек мой младший брат. Сын моего дяди по отцу. Вы не сердитесь за мой обман?
— Нет, — сказал Махтумкули, — не сержусь… Но скажите, все, что вы говорили о Мамедсапа, — тоже неправда?
— Сожалею, но да.
— Печально, — после некоторого молчания произнес Махтумкули. — Нежен цветок, но сердце человека нежнее, его легко ранит не только колючка, но и грубое слово.
— Я виноват перед вами, что использовал имя вашего брата, — оправдывался Тачбахш-хан. — Но разве в борьбе различают средства! Я просто искал случая послать вестника к Селим-хану. Но, аллах свидетель, я сегодня же пошлю всадников во все концы, и через несколько дней они обязательно принесут весть о вашем брате, если, конечно, он еще не покинул этой юдоли слез и печали.
Махтумкули кивнул головой, наливая в пиалу принесенный слугой чай. Еще до этого он очень хотел пить, сейчас жажда стала просто невыносимой, горло сухо горело.
Тачбахш-хан последовал его примеру и, так как не умел молчать, начал рассказывать о событиях минувшей ночи.
— Валла, поэт, вы оказались счастливыми! — говорил он, вытирая лоб цветным шелковым платком. — Не погорячись Селим-хан, никто из вас не ушел бы отсюда! Клянусь аллахом, можно было схватить всех до одного! Но Селим-хан молод и горяч. Стал прорываться сквозь малые ворота» и всадники с именем бога на устах устремились за ним, а большие ворота остались почти свободными. Зачем, спрашивается, нужно было спешить? Подожди самую малость до рассвета и бери всех голыми руками — наших-то ведь действительно в семь раз больше было!
Махтумкули сухо ответил:
— Напрасно жалеете! Сегодня вы нас зажмете в углу, завтра мы вас, — что в этом хорошего? Вспомните слова Рудаки:
Эн гошт мэкун баред куфтан каси,
Та коси нэкунад ранч баред куфтанат мошт[53].
Тачбахш-хан быстро согласился:
— Клянусь аллахом, вы правы! Конечно, в того, кто бросил ком земли, полетят камни, — на это ничего не возразишь. Но, клянусь аллахом, трудно разобраться в сложности этого мира! Человек не волен над собой и делает не то, что хотел бы.
— Кто же, по-вашему, посылает людей на разбой?
— Вы говорите, кто? Много правителей мира сего держат плеть в руках и приказывают. Каждый издает свой приказ. Выполнишь его — не нравится народу, не выполнишь— разгневаешь повелителя. Что прикажете делать? Вот и получается, что и по ту и по эту сторону гор страдает народ. А кто виноват в этом? Скажите, Шатырбек виноват? Клянусь аллахом, он не при чем! Он тоже имеет дом и детей и, будь его воля, никогда не вышел бы из крепости.
Махтумкули достаточно хорошо знал Шатырбека и мог бы многое возразить собеседнику. Однако он, при всей неприязни к Тачбахш-хану, не счел себя вправе задевать его родственные чувства. Он только сказал:
— Не осталось в мире истинного добра и ценностей. Нет хозяина в мире. Все служат только собственной алчности. Для недобрых дел поле обширно, для добра — меньше моей ладони.
— Клянусь аллахом, вы говорите правду, поэт! — снова согласился Тачбахш-хан. — Действительно, мир губит жажда богатства. Каждый стремится стать богатым, не думая о других. Конечно, богатство вещь приятная, но не всем оно достается. Клянусь аллахом, я согласен с вами!
«Слишком часто для искреннего человека ты поминаешь имя аллаха», — подумал Махтумкули и сказал:
— Богатство, хан, это соленая вода из дурного колодца. Чем больше пьешь ее, тем сильнее жажда, которая в конце концов становится настолько сильной, что подавляет все остальные чувства. Кто был богаче Гаруна? А что принесло ему богатство? Глаза его наполнились песком, но деньгами они не насытились, — не осталось ни богатства, ни доброй памяти. А вот Аннуширван Справедливый до сих пор живет в сердцах людей.
Старый слуга с поклоном распахнул дверь, пропуская в комнату богато одетого молодого человека с подвязанной рукой и бледным измученным лицом. При виде Махтумкули печальные глаза вошедшего оживились, он радостно протянул здоровую руку:
— Салам алейкум, Махтумкули-ага!
— Мир и тебе! — приветливо отозвался старый поэт, уже не удивляясь новой метаморфозе: вошедший был Нурулла. Он опустился на ковер рядом с Махтумкули и тихо сказал:
— Вы были мне как отец, Махтумкули-ага, вы спасли меня от смерти. До конца дней своих буду благодарить аллаха, если сумею сделать что-либо доброе для вас.
Поэт ласково положил руку на колено Нуруллы;
— Нурулла, сын мой…
— Очень прошу вас, Махтумкули-ага, простить меня за обман! — перебил Нурулла, не поднимая глаз. — Я назвался чужим именем. Меня зовут Фарук.
— Пусть так, — кивнул Махтумкули. — Для других ты Фарук, для меня останешься Нуруллой.
Бледное лицо юноши порозовело.
— Я согласен! Пусть это будет мое второе имя, которое дал мне мой второй отец!
Тачбахш-хан неодобрительно поморщился, сказал:
— Я объясню вам все, поэт: Фарук-хан тоже наш родственник, сын славного Мухаммеда Ифтияр-хана, которого народ почитал своим родным отцом. Очень сердечный был человек, да будет над ним милость и молитва аллаха! Почти в один день с шахом Агамамедом ушел он из этого мира. Фарук-хан, слава аллаху, растет таким же, как и его отец — помогает бедным и беззащитным, осуждает злых, защищает добрых. Клянусь аллахом, не льщу! Хоть он еще и очень молод, но достаточно умен, чтобы руководить народом. И сердце у него храброе, как у льва!
Фарук-хан густо покраснел, опустил голову.
— Наш дядя шутник и широкой натуры человек, — произнес он извиняющимся тоном. — Он всех оценивает с присущей ему щедростью.
Махтумкули вспомнил поведение Фарук-хана в плену. Нет, этот юноша ему определенно нравился! Может быть, его уже тронуло тлетворное влияние власти над ближними своими, но он еще сохранил юношеские порывы сердца, не разучился краснеть от явной лжи. Как мало людей умеют делать это!
Где-то громко хлопнула дверь. Поэт прислушался, Тачбахш-хан, по-своему истолковав его беспокойство, покровительственно заметил:
— С той минуты, как вы перешагнули порог этого дома, вам не причинит зла ни одна рука, поэт!
Махтумкули понял и усмехнулся.
— Одному бедняку сказали: «Проси у всевышнего все, что пожелаешь для себя, и он исполнит твою просьбу». «Я прошу, — сказал бедняк, — благополучия для моего народа». «А для себя?» «Если будет благополучен народ, буду счастлив и я. А счастье одного среди общего горя — утлая лодка без весел в бурном море». Так он ответил. Так отвечу и я вам, хан. Сегодня вы протянули мне руку помощи, а кто сделает это завтра?
— Всемогущий аллах! — с пафосом воскликнул Тачбахш-хан и, сунув руку под халат, поскреб свои тощие ребра.
— Конечно, — сказал Махтумкули, пряча смеющиеся глаза, — судьба смертного в руках всевышнего. Но не думаю, что дела, которые творятся сегодня в мире, совпадают с желаниями аллаха. Вот вы — кизылбаши, мы — туркмены. У вас свои заботы, свой образ жизни, у нас — тоже. Почему бы людям не жить только своими заботами? Ведь и в коране — глава вторая, стих сто тридцать третий — сказано: «Нам — наши дела, а вам — ваши дела». Но не тут-то было! Взаимный грабеж, взаимное разорение стран… Сами мы, братья, умножаем скорбь мира, которой и без того больше, чем достаточно. А могли бы жить в мире и согласии, делить нам нечего и молимся мы богу единому… Скажите, не смог бы я поговорить с Шатырбеком?
— Он уехал в Серчешму, — негромко ответил Фарук-хан. — А вы правильно сказали, Махтумкули-ага, мы действительно сами виновники своей скорби. Нужно, чтобы это народ постиг, но разум народа спит и не разумеет, где польза, а где ущерб.
— Вот-вот! — подхватил Тачбахш-хан. — Клянусь аллахом, истинные слова! Я во сне, ты во сне. Хофта-хофтара кей кунад бидар?[54]
Старый слуга, собрав чайники и пиалы, стоял с кумга-ном и тазом в руках и терпеливо дожидался, когда госгь и хозяева совершат омовение рук перед едой. Заметив его, Махтумкули сказал:
— Извините, я пока не голоден. С вашего разрешения, я лучше пройдусь к крепостной стене и похороню тех бедняков, которые там лежат. Они не знали покоя при жизни, пусть хоть после смерти найдут тихое пристанище.
— Благочестивое желание достойно всяческих похвал! — одобрил Тачбахш-хан. — Мы вам поможем…
Предав по ритуальному обряду земле шестерых погибших, Махтумкули ждал, когда принесут последнего. Его принесли двое кизылбашей на канаре[55] и тихо опустили возле старого поэта. Махтумкули посмотрел на тронутое желтизной лицо убитого, и сердце его дрогнуло — он узнал джигита, который отпустил маленьких пленников.
Лицо мертвого джигита было спокойно, на губах застыла тень улыбки, словно он с радостью принял страшный удар, разваливший его чуть ли не до пояса. И только открытые глаза пугали тусклым равнодушием смерти.
— Совсем молодой! — печально сказал Фарук-хан. — Вы его знали, Махтумкули-ага?
— Знал, сын мой… Не больше двадцати весен встретил этот юноша — ему ли было умирать!..
Махтумкули обмыл труп, завернул его в саван, прочел молитву, — и молодой джигит навеки успокоился на невысоком холме, рядом со своими случайными товарищами.
Старый поэт почувствовал некоторое облегчение от того, что с честью предал земле своих несчастных соотечественников.
— Спасибо, сын мой Нурулла, и вам спасибо, братья, за помощь, — сказал он помогавшим ему кизылбашам. — Они ни в чем не виноваты перед вами, эти заблудившиеся в дебрях жизни бедняки.
— Наших тоже четверо погибло, — сказал Фарук-хан, — а восемь человек тяжело ранены.
Махтумкули тяжело вздохнул.
— Если не прекратятся междоусобные распри, многих молодых и сильных ждет погибель, сын мой Нурулла…
Он грустным взглядом обвел свежие холмики земли и пошел в крепость. Его одолевали тревожные мысли. Бог ты мой, хоть бы остальные наши вырвались благополучно, думал он. А может, и они полегли где-то бездыханными телами? О бренный и жестокий мир! Даже ползущая в прахе змея не пожирает так жадно своих детей, как пожираешь ты порожденное тобой! Доколе будешь насыщаться?..
И в голове старого поэта, сами собой, стали складываться строки стихов.
Мир, звенящий железом своих когтей,
Ты жаднее голодного пса, о мир!
Сколько б ты ни стяжал, ты не станешь сытей,
Нам для счастья даешь полчаса, о мир!
Мир мне шепчет: «Найдешь ты подругу…» — Ложь!
«Окажу вам любую услугу…» — Ложь!
«День и ночь предавайтесь досугу…» — Ложь!
Ты увертливей спиц колеса, о мир!
Ткань души отберешь — ей возврата нет,
Ей цены, будь хоть в золоте плата, нет;
Прав на то, что захватчиком взято, нет,
И враждебна твоя нам краса, о мир![56]