13

— Нам уже недолго осталось, — без какого-либо вступления произносит генерал, словно подводя итог безмолвному спору. — Год-два, а то и меньше. Осталось недолго, ведь ты вернулся. Ты и сам это прекрасно знаешь. В тропиках, а потом и дома, под Лондоном, у тебя было время об этом подумать. Сорок один год — большой срок. Ты ведь хорошо все обдумал, правда?.. Но потом таки вернулся, не мог иначе. А я тебя дождался, потому что не мог иначе. И мы оба знали, что встретимся еще раз и тогда всему конец. Жизни и, естественно, всему тому, что до сих пор наполняло нашу жизнь содержанием и тревогой. У тайн, вроде той, что теплится между нами, особая сила. Они прожигают ткань жизни, точно злое солнце, но в то же время сообщают ей напряжение, градус. Заставляют жить… Пока у человека есть дело на земле, он живет. Рассказу тебе, что испытал в одиночку в лесу за прошедший сорок один год, пока ты мотался по тропикам и всему миру. Одиночество — тоже особая штука… иногда оно похоже на тропический лес, наполнено опасностями и сюрпризами. Мне знакомы все его грани. Скука, которую напрасно пытаешься изгнать искусственно выстроенным распорядком жизни. Потом внезапные прорывы. Одиночество не менее таинственно, чем джунгли, — упрямо повторяет он. — Человек живет, подчиняясь строгому распорядку, и в один день становится неуправляемым, как твои малайцы. Вокруг него комнаты, титул и регалии, до исступления упорядоченный образ жизни. И вот однажды он выбегает из всего этого с оружием в руках или без него… последнее даже опасней. Выбегает в мир с застывшим взглядом: друзья, старые товарищи расступаются. Он отправляется в большие города, покупает женщин, вокруг него все взрывается, он везде ищет схватки и находит ее. И, повторю, это еще не самое страшное. Пока он так несется, его могут сбить, как блохастого ничейного пса. Он может нестись прямо в стену, натыкаясь на тысячу жизненных препятствий, и разбиться. Еще хуже, когда человек гасит в себе это бешенство, зажженное одиночеством. И никуда не бежит. Никого не убивает. Что он тогда делает? Живет, ждет, поддерживает порядок. Живет, как монахи, согласно некоему языческому миропорядку… но монаху легче, у него есть вера.

У человека же, отдавшего дуну и судьбу одиночеству, веры нет. Он только ждет. Того дня или часа, когда все то, что задавил в себе, сможет еще раз обсудить с теми или с тем, кто его на все это обрек. Он готовится к этой минуте десять или сорок лет, или, если быть совсем точным, сорок один год, как дуэлянты готовятся к дуэли. В своей жизни он все устраивает так, чтобы никому ничего не быть должным, если погибнет на дуэли. И каждый день упражняется, как упражняются настоящие любители побряцать оружием. Каким образом он этот делает? Освежает воспоминания, чтобы одиночество, забытье времени не смягчило ничего в его сердце и душе. Ведь есть в жизни дуэль — без шпаг, — к которой стоит быть как следует готовым. Она самая опасная. Но однажды эта минута настает. Ты тоже так думаешь? — вежливо интересуется генерал у гостя.

— Точно так, — отвечает тот. И смотрит на пепел от сигары.

— Рад, что ты тоже так думаешь, — говорит генерал. — Ожидание закончилось. У него ведь тоже есть срок, как у всего в жизни. Если бы я не знал, что ты однажды вернешься, вероятно, сам бы отправился в путь вчера или двадцать лет назад, чтобы тебя разыскать — в твоем доме под Лондоном или в тропиках, среди малайцев, или на дне ада. Потому что я бы тебя нашел, это тебе прекрасно известно. Решающие, настоящие вещи человек, похоже, знает. Ты прав, знает, даже без телефона и радио. У меня в доме нет телефона, только внизу у управляющего в конторе. Радио тоже нет — я запретил впускать глупый и грязный шум внешнего мира туда, где я живу. Мир со мной уже ничего сделать не может. Новый миропорядок может уничтожить ту форму жизни, в которой я родился и жил, бурлящие, агрессивные силы могут убить меня, лишить меня свободы и жизни. Все это несущественно. Важно, что я не стану заключать сделку с миром, который узнал и изгнал из своей жизни. Я и без современных приспособлений знал, что ты жив и однажды ко мне вернешься. Я не торопил эту минуту. Хотел дождаться, всему свой порядок и время. Теперь оно настало.

— Что ты хочешь этим сказать? — спрашивает Конрад.— Я уехал, и у меня было на это право. Да и причина, возможно, была. Да, я уехал внезапно, не попрощавшись. Ты наверняка знал и чувствовал, что я не мог поступить иначе, я должен был сделать все именно так.

— Не мог поступить иначе? — переспрашивает генерал и поднимает голову. Он сверлит гостя взглядом, точно неодушевленный предмет. — Речь как раз об этом. Над этим я размышлял столько времени. Если посчитать — сорок один год.

И, поскольку гость молчит, продолжает:

— Теперь, когда я состарился, я много думаю про детство. Говорят, это естественно. Человек сильнее и точнее вспоминает начало, когда приближается конец. Я вижу лица, слышу голоса. Вижу ту минуту, когда я представил тебя отцу в саду училища. Он тогда принял тебя как своего друга, ведь ты был моим другом. Он непросто сходился с людьми. Но если уж кого принимал в друзья, то до смертного часа, на это можно было рассчитывать. Помнишь ту минуту?.. Мы стояли под каштанами, перед большой лестницей, и отец пожал тебе руку. «Ты — друг моего сына, — сказал он тогда и добавил со всей серьезностью: — Уважайте эту дружбу». Мало что было для меня важнее того слова. Ты меня слушаешь?.. Спасибо. Что ж, тогда все тебе расскажу. Постараюсь все выложить по порядку. Ты не беспокойся, экипаж ждет, если захочешь уехать — отвезет в город в любой момент. Не беспокойся, ночевать здесь тебе не обязательно, если не хочешь.

Я так понимаю, тебе, наверное, не очень удобно будет здесь ночевать. Но при желании можешь провести ночь здесь, — эти слова генерал произносит вскользь, без выражения. Когда же гость отрицательно мотает головой, продолжает: — Как хочешь. Экипаж ждет. Отвезет тебя в город, утром сможешь отправиться домой, в Лондон или в тропики — куда пожелаешь. Но сначала выслушай.

— Выслушаю, — соглашается гость.

— Спасибо, — откликается генерал уже резче. — Могли бы и о чем-нибудь другом поговорить. Двум старым друзьям есть что вспомнить, когда солнце над ними уже клонится к закату. Но раз уж ты здесь, говорить будем только правду. Я начал с того, что отец признал в тебе друга. Ты прекрасно знаешь, что это для него значило, знал, что тот, кому он подал руку, может рассчитывать на него до самой смерти, в какую бы ловушку ни загнала его жизнь. Да, руку свою он редко кому протягивал. Но уж если делал это, то предлагал себя без остатка. Именно так он пожал тебе руку во дворе училища под каштанами. Нам тогда было по двенадцать лет.

То была последняя минута детства. Я иногда ночами четко вижу этот миг — как и все то, что в жизни было важным. Для отца слово «дружба» равнялось понятию части. Ты это хорошо понимал, ведь ты знал его. И, разреши тебе сказать, для меня оно, возможно, значило даже больше. Прости, если тебе неприятно то, что я сейчас говорю, — говорит генерал тихо, чуть ли не участливо.

— Не неприятно, — так же тихо отвечает Конрад. — Говори. — Интересно было бы знать, — генерал словно спорит сам с собой, — существует ли вообще дружба? Я сейчас не о той случайной радости, которую испытывают по отношению друг к другу два человека, — потому что они встретились, потому что в какой-то период своей жизни одинаково думали про определенные вещи, потому что у них схожий вкус, совпадают пристрастия. Это все не дружба. Иногда я даже думаю, это самая сильная связь в жизни… потому, наверное, это такая редкость. И что лежит в основе? Симпатия? Пустое слово, его содержание не может обладать достаточной силой, чтобы два человека даже в критических ситуациях были готовы стоять друг за друга. Из чувства симпатии? Что-то другое, наверное? Может, в глубине любой связи между людьми есть крупица Эроса? Здесь, в одиночестве, в лесу, пытаясь понять все стороны жизни, ведь больше заняться было нечем, я иногда думал об этом. Дружба — это, конечно, не то, что случается между людьми с болезненной склонностью, которые ищут какого-то извращенного удовлетворения у тех, кто принадлежит к тому же, что и они, полу. Эросу дружбы не нужно тело… оно скорее мешает, чем возбуждает. Но все-таки Эрос. В основе любой любви, любой связи между людьми живет Эрос. Знаешь, я много читал, — извиняющимся тоном произносит генерал. — Сегодня об этом пишут куда свободнее. Но Платона перечитывал раз за разом — в школе я его еще не понимал. Дружба, как я думал, — ты больше меня поездил по свету, наверняка знаешь об этом больше и лучше, чем я в своем сельском уединении, — это такая человеческая связь, благороднее которой нет среди тех, кто рожден от женщины. Интересно, что животным дружба тоже знакома. Существует и дружба между животными — самоотверженность, готовность помочь Один русский князь про это писал… не помню уже, сак его звали. Встречаются львы и глухари, существа самых разных уровней развития, которые пытаются помочь попавшим в беду бедолагам, принадлежащим к тому же виду, да я и сам видел, как иногда они помогают и представителям других видов. Ты такое в других краях наблюдал?.. Там дружба наверняка другая, более прогрессивная, современная, чему нас, в нашем отсталом мире. Живые существа организуют взаимопомощь… Иногда с трудом преодолевают препятствия, не дающие им это сделать, но всегда встречаются сильные, готовые помочь существа, в каждом сообществе. В мире животных я видел тому сотни и сотни примеров. Среди людей подобное встречал реже. Точнее, ни одного примера не видел. Симпатии, которые возникали на моих глазах между людьми, в итоге всегда задыхались в болоте эгоизма и тщеславия. Товарищество, приятельство тоже порой напоминает дружбу. Общие интересы иногда создают между людьми ситуации, похожие на дружбу. Опять же от одиночества люди с радостью спасаются в подобии доверия, в чем потом часто раскаиваются, но до какого-то момента могут верить, будто это доверие — уже одно из проявлений дружбы. Все это, безусловно, не настоящее. Иным кажется — отец мой еще так это понимал, — что дружба есть служение. Как и влюбленный, друг не ждет вознаграждения за свои чувства. Он не хочет ничего взамен, не считает того, кого избрал себе в друзья, безупречным, знает его недостатки и принимает таким, какой он есть, со всеми вытекающими последствиями. Это и есть идеал дружбы. И действительно, стоит ли жить, быть человеком без такого идеала?

И если друг не оправдал надежды, потому что он не настоящий друг, можем ли мы обвинять его, его характер, его слабость? Чего стоит дружба, в который мы любим в другом достоинства, верность, стойкость? Чего стоит любая любовь, ждущая награды? Разве мы не обязаны беречь неверного друга точно так же, как верного и готового на самопожертвование? Разве альтруизм, ничего не ожидающий от других, не есть истинное содержание любой человеческой связи? И чем больше альтруист отдает, тем меньше он ждет взамен? И если он отдает все доверие молодости, всю жертвенность зрелости и, наконец, дарит другому самое большое, что человек может дать человеку, со слепым, безусловным и страстным доверием, а потом вынужден наблюдать, что другой оказался низким предателем, есть ли у такого человека право обижаться, требовать мести? И если он обижается, если требует отмщения, был ли он сам, обманутый и покинутый, настоящим другом? Видишь, какими теоретическими вопросами я занимался, когда остался один. Одиночество, конечно, ответа не давало. Книги тоже идеального ответа не предложили. Ни даже старые книги — труды китайских, иудейских, латинских мыслителей, ни авторы новых откровений, которые все только слова больше говорят, а не правду. Но сказал ли, написал ли кто-либо когда-либо правду? Об этом я тоже много думал, когда начал в какой-то момент искать ответ в собственной душе и в книгах. Шло время, жизнь вокруг меня поблекла. Книги же и воспоминания копились и становились все плотней.

И в каждой книге была крупица правды, и каждое воспоминание убеждало: напрасно человек познал истинную природу человеческих отношений, мудрее никакие знания его не сделают. Потому-то у нас и нет права требовать безусловной правды и верности у того, кого мы единожды приняли в друзья, даже если события показывают нам, что этот друг оказался неверен.

— Ты совершенно уверен, — спрашивает гость, — что этот друг оказался неверен?

Оба долго молчат. В полутьме, в беспокойном свете пламени они кажутся маленькими; два сгорбленных старика смотрят друг на друга, почти растворяясь в темноте.

— Я не совсем уверен, — отвечает генерал, — потому ты и здесь. Об этом и разговор.

Он откидывается в кресле, спокойно и методично складывает руки на груди:

— Потому как есть правда факта. Произошло то-то и то-то. Было все так-то и так-то. В конкретный момент времени. Это выяснить несложно. Факты говорят, как они обычно говорят.

К концу жизни все факты выдают скрытое, кричат громче, чем обвиняемый на дыбе. В финале все уже произошло, и неправильно понять тут уже невозможно. Но факты порой — лишь печальные последствия. Грех не в поступке, но в намерении, с которым человек совершает то или иное действие. Все в намерении. Большие старые религиозные правовые системы, которые я изучал, знают и всячески говорят об этом. Да, человек может совершить предательство, пойти на низость, даже самое ужасное — убить и внутри остаться чистым. Действие — еще не правда. Все есть лишь последствие, и если кто-то однажды становится судьей и хочет вынести приговор, то фактами полицейского протокола он ограничиваться не может, надо узнать то, что юристы называют побудительным мотивом. Факт твоего побега легко понять. Причину — нет. Можешь поверить, за последний сорок один год я взвесил и проанализировал все возможные объяснения этого непонятного поступка. И ни одно предположение не дало ответ. Ответ может дать только правда, — говорит генерал.

— Ты говоришь о побеге, — реагирует Конрад. — Сильное слово. В конечном итоге я никому ничего не был должен.

В отставку вышел как полагается. Не оставил за собой никаких грязных долгов, никому не пообещал ничего, чего бы не исполнил. «Побег» — сильное слово, — произносит он серьезно и слегка выпрямляется.

Но по тому, как дрожит его голос, можно понять, что эмоция, придающая ему мрачную окраску, не вполне искренняя.

— Может, и слишком сильное, — кивает генерал, соглашаясь, — но если посмотреть издалека, тебе придется признать, что более мягкое слово трудно подобрать. Ты говоришь, что никому ничего не был должен. Это и правда, и неправда.

Портному своему, ростовщику в городе ты, конечно, ничего должен не был. Да и мне не был должен — ни денег, ни обещаний. И все же в момент, когда в тот июльский день — видишь, я помню даже, какой был день недели, среда, — ты уехал из города, ты знал, что за тобой остался долг. Вечером я побывал у тебя на квартире — мне сказали, что ты уехал. Я узнал об этом, когда уже смеркалось, при своеобразных обстоятельствах. Об этом тоже можем поговорить как-нибудь, если захочешь. Я отправился к тебе на квартиру, где меня принял уже только твой денщик. Я попросил его оставить меня одного в комнате, где ты жил последние годы, когда служил здесь, в городе, по соседству. — Генерал замолкает. Откидывается в кресле, прикрывает ладонью глаза, словно смотрит в прошлое. Потом спокойным голосом рассказчика продолжает — Денщик, естественно, подчинился моему приказу, иначе он и не мог поступить. Я остался один в твоей комнате. Все как следует осмотрел… прости мне это бестактное любопытство. Но я попросту не верил в реальность случившегося, не верил, что человек, с которым я вместе провел значительную часть жизни, а именно двадцать два года, детство, юность и лучшие зрелые годы, может совершить побег. Я пытался найти объяснение, думал, вдруг дело в серьезной болезни, или надеялся, что ты сошел с ума или тебя преследуют — вдруг ты проигрался в карты или подло поступил в отношении полка, осквернил знамя, слово и честь. Вот на что я надеялся. Да, не удивляйся, в моих глазах все казалось тогда меньшим грехом, чем то, что ты сделал. Все казалось мне объяснением и причиной, даже предательство идеалов. Одного лишь я не мог себе объяснить: того, что ты нанес обиду мне. Этого я не понимал. Этому не находилось объяснений. Ты исчез, как вор, как тать в ночи, уехал, хотя всего за несколько часов до этого еще был с нами — с Кристиной и со мной, наверху, в замке, где мы вместе проводили дневные, а порой и ночные часы годы напролет в состоянии такого доверия и братской близости, как бывает лишь промеж близнецов — этих особых созданий, которых природа неразрывно связывает до самой смерти. Близнецы, знаешь, они даже на расстоянии, уже будучи взрослыми, все равно друг о друге все знают. И какой-то особый биологический закон заставляет их даже заболевать в унисон, они страдают от одних и тех же болезней, даже если один живет в Лондоне, а другой — где-то далеко, в чужой стране. Они не пишут друг другу письма, не разговаривают друг с другом, живут в разных условиях, едят разную пишу, их разделяют тысячи и тысячи километров. И все равно в тридцать-сорок лет в один и тот же час у них случается, скажем, желудочное кровотечение или приступ аппендицита с одинаковой перспективой вылечиться или умереть. Между их телами существует органическая общность — такая же, как до рождения, в утробе матери… В качестве объектов любви и ненависти они выбирают одних и тех же людей. Это у них в крови. Встречается такой феномен не часто… но, возможно, не так уж и редко, как люди обычно думают. Я был даже склонен думать, что дружба похожа на роковое единение близнецов. Особое сходство наклонностей, симпатий, вкусов, образования, эмоциональных реакций обрекает двух людей на схожую судьбу. И что бы один ни делал против другого, все равно судьба их едина. И сколько бы один ни бежал от другого, все равно оба знают друг о друге главное. И сколько бы ни подбирал себе один новых друзей или возлюбленных, без тайного неписанного разрешения второго освободиться от этой общности он не сможет. Судьба таких людей воплощается синхронно — и напрасно один уезжает подальше от другого, совсем далеко, скажем, в тропики. Вот о чем я думал, стоя рассеянный в твоей комнате в день твоего побега. Ясно вижу ту минуту, освещение в комнате, даже сейчас чувствую тяжелый запах английского табака, вижу мебель, тахту с большим восточным ковром, изображения лошадей на стене. Помню даже бордовое кожаное кресло — такие бывают в. сигарных комнатах. Тахта была широкая, видно было, что ты ее делал на заказ, в нашей провинции такое не купишь. Это была даже не тахта, а широкая двуспальная кровать — там помещались двое.

Генерал смотрит на дым.

— Окно открывалось в сад. Я правильно помню?.. Тогда я был там первый и последний раз. Ты никогда не хотел, чтобы я туда к тебе приходил. Между делом заметил как-то, что снял дом на краю города, в заброшенном районе — дом и сад. Ты снял его за три года до побега — прости, вижу, тебе это слово неприятно слышать.

— Продолжай, — говорит гость. — От слов ничего не зависит. Продолжай, раз уж начал.

— Ты так считаешь? — нарочито невинным голосом интересуется генерал. — Ничего не зависит? Я бы так однозначно не утверждал. Мне иногда кажется, что от вовремя сказанных или не сказанных, или написанных слов зависит очень много, а то и вообще все… Да, я верю в это, — произносит он решительно. — Ты никогда не звал меня в тот дом, а я не мог прийти без приглашения. Откровенно говоря, я думал, тебе стыдно за эту квартиру, для которой ты покупал мебель, передо мной, человеком состоятельным… Мало ли тебе эта мебель казалась убогой… Ты был такой гордый, — в словах генерала ни тени сомнения. — Деньги — единственное, что разделяло нас в молодости. Ты был гордецом и не мог мне простить мое богатство. Потом уже, позднее мне приходило в голову, что богатство, наверное, невозможно простить. Блага, которыми ты как гость постоянно пользовался, были и вправду чрезмерны… Я родился в богатстве и даже сам порой чувствовал, что простить это невозможно. А ты всегда с брезгливостью следил за тем, чтобы дать почувствовать разницу между нами в денежных делах.

Люди бедные, особенно бедняки благородного происхождения, не прощают, — в голосе генерала появляется особая удовлетворенность. — Потому-то я и думал, что ты прячешь от меня свое жилище из страха, что обстановка покажется мне слишком простой. Глупое предположение, сейчас я это понимаю, но гордость твоя не знала пределов. И все же я там оказался — в доме, который ты снял и обставил и никогда мне не показывал. Я удивлялся и не верил глазам. Квартира эта, сам прекрасно знаешь, была настоящим шедевром. Не слишком большая, не слишком маленькая: просторная комната на первом этаже, две комнаты поменьше на втором, комнаты, мебель — все было обустроено так, как это может сделать только художник. Тогда я и понял, что ты все-таки художник. И понял еще, насколько чужим ты должен был себя чувствовать среди нас, людей совершенно иного склада. И как виноваты перед тобой те, кто из любви и тщеславия отдал тебя в военную службу. Нет, ты не был военным, — и тут я понял то глубочайшее одиночество, в котором ты пребывал, находясь среди нас. Но это жилище, это было твое убежище, как замок или монастырь у средневековых отшельников. И ты собрал в нем все, что было прекрасно и благородно: шторы и ковер, старую бронзу и серебро, хрусталь и мебель, редкие ткани — так пират тащит себе в пещеру награбленную добычу… Знаю, в те годы умерла твоя мать и ты получил что-то в наследство от своих польских родственников. Ты как-то рассказывал, что у тебя есть усадьба с домом где-то у границы с Россией. Это и были дом и усадьба, сменянные на мелочь мебели и картин, — эти три комнаты. И большой рояль посреди зала на первом этаже, покрытый куском старой парчи. На нем в хрустальной вазе стояли три орхидеи. В этих краях орхидеи разводили только в моей теплице. Я обошел все комнаты, все внимательно осмотрел; И понял: ты жил среди нас и все же не принадлежал нашему обществу. Понял, что ты втайне создал этот шедевр, это жилище, демонстративно, не жалея сил прятал от остального мира свой уникальный дом, где жил для себя и своего искусства. Ведь ты художник и, вероятно, мог бы что-то сотворить, — генерал произносит это тоном, не терпящим возражения. — Вот что я понял среди той уникальной обстановки. И в эту минуту вошла Кристина.

Генерал сплетает руки на груди, говорит бесстрастно, ровно, словно надиктовывает полицейскому под запись обстоятельства аварии:

— Я стоял у рояля, разглядывал орхидеи. Квартира эта была похожа на камуфляж, маскировочный костюм. Или же камуфляжем была для тебя военная форма? На этот вопрос ответить можешь только ты, да ты уже и ответил на него своей жизнью — теперь, когда все позади. В конечном счете человек всегда отвечает на самые важные вопросы всей своей жизнью. И неважно, что он при этом говорит, какими словами и доводами защищается. В конце, в финале всего человек отвечает фактами своей жизни на вопросы, которые мир с таким упрямством перед ним ставит. Кто ты?.. Чего на самом деле хотел?.. Что на самом деле смог?.. Чему был верен и наоборот?.. Перед кем или перед чем струсил или сохранил смелость?.. Вот они, эти вопросы. И человек отвечает, как умеет. Искренне или нет — но это не так важно. Важно, что в итоге отвечает всей своей жизнью. Ты снял форму, потому что ощущал ее маскировкой, это уже ясно. А я не снимал до последней минуты, пока этого не потребовали от меня служба и весь остальной мир, — значит, и я ответил. Это был первый вопрос. Второй: что тебя со мной связывало?

Ты был мне другом? В итоге-то ты сбежал. Ушел не попрощавшись, пусть и не совсем не попрощавшись, ведь накануне во время охоты произошло нечто, и смысл случившегося я понял лишь позже, это уже и было прощание. Человек редко знает, какое его слово или действие означает окончательное необратимое изменение в отношениях. И почему я вообще поехал к тебе в тот день? Ты меня не звал, не прощался, ничего не просил передать. Что я искал в доме, куда ты меня никогда не звал, и именно в тот день, когда ты оттуда навсегда ушел? Что заставило меня скорее сесть в авто, помчаться в город, искать тебя в доме, который уже был пуст?..

Я что-то узнал накануне во время охоты? Что-то выдало твои намерения?.. Или кто-то доверительно сообщил, намекнул мне, что ты готовишься сбежать?.. Нет, все молчали. Даже Нини — помнишь старую няню? Она все про нас знала. Жива ли она? Жива — по-своему. Она живет, как это дерево у окна, посаженное еще моим прадедом. Как у любого живого существа, у нее есть время, которое она должна прожить.

Она знала. Но не сказала. Я тогда оказался совершенно один. И все же знал, что настала та минута, когда все уже вызрело, все выяснилось, все встало на свои места — и ты, и я, все. Да, я узнал на охоте, — генерал словно вспоминает, словно сам себе отвечает на давно мучивший вопрос. И замолкает.

— Что ты узнал на охоте? — спрашивает Конрад.

— Славная была охота. — В голосе генерала появляются чуть ли не теплые нотки, как у человека, который переживает в воображении каждую деталь милого сердцу воспоминания. — Последняя большая охота в нашем лесу. Тогда еще живы были охотники, настоящие охотники… может, и сегодня живут, не знаю. Я тогда последний раз охотился у себя в лесу. С той поры сюда ходят только люди с ружьями, те, кто приезжает в поместье, палят в лесу из своих орудий. Настоящая охота была совсем другой. Ты этого понять не можешь, потому как никогда не был охотником. Для тебя это была лишь обязанность, господская обязанность, требовавшая определенной сноровки, как езда верхом или светская жизнь. Ты охотился, но как человек, примирившийся с некой условностью, принятой в обществе. На твоем лице было написано презрение. И ружье ты держал небрежно, как трость. Тебе не была знакома та особая страсть, самая тайная страсть мужской жизни, та, что живет глубоко в нервах мужчины, глубже любой роли, наряда, образования, глубоко, как магма под слоем земной коры. Эта страсть — жажда убивать. Мы люди, жизнь приказывает нам убивать. Иначе невозможно… человек убивает, чтобы что-то защитить, завоевать, обрести или за что-то отомстить. Улыбаешься?.. Презрительно улыбаешься? Ты был художником. Низкие, грубые инстинкты такого рода в твоей душе смягчились, стали рафинированными?.. Думаешь, ты никогда не убивал ничего живого? Не факт, — эти слова генерал произносит строго и невозмутимо. — Настал вечер, когда нет смысла говорить ни о чем, кроме правды и самой сути, ведь у этого вечера не будет продолжения и вряд ли наступят после него много дней и вечеров… в том смысле, что ни в коем случае не случится ничего, наделенного большим смыслом. Ты, наверное, помнишь, что я однажды, давно, тоже бывал на Востоке — с Кристиной, в свадебном путешествии. Мы ездили к арабам, в Багдад, гостили у одной арабской семьи. То были люди самые что ни на есть знатные, и ты, как путешественник, это поймешь. Присущие им гордость, достоинство, манера держаться, страстность и спокойствие, телесная дисциплина и осознанность движений, их игры, то, как загорались их глаза, — все отражало принадлежность к древней аристократии, аристократии иного рода, возникшей, когда человек впервые в хаосе мироздания осознал существование разных сословий.

Согласно одной из теорий, человеческая цивилизация возникла именно в тех краях, в начале времен, еще до появления народов, племен, культур, в глубине арабского мира. Может, поэтому они такие гордые. Не знаю. Я в таких вещах не разбираюсь… Но в гордости кое-что понимаю, и, как люди безо всяких внешних отличительных знаков распознают близких себе по крови и рангу, так же и я в те недели, проведенные на Востоке, чувствовал, что они там все аристократы, даже грязные погонщики верблюдов. Повторюсь, жили мы у местных, в доме, похожем на дворец, — в качестве гостей у одной из тамошних семей по предложению нашего посла. О эти прохладные белые дома… видал такие? Большой двор, где постоянно бурлит жизнь семьи и племени, одновременно и базар, и парламент, двор храма… И в каждом движении праздность и одновременно жажда игры. Полное достоинства и нарочитое ничегонеделание, за которым скрываются жизнелюбие и страсть, подобные змее среди нагретых солнцем неподвижных камней. Как-то вечером они в нашу честь позвали гостей, арабов. До того момента они принимали нас совершенно по-европейски. Хозяин дома был судья и контрабандист, один из самых богатых людей в городе. В гостевых комнатах стояла английская мебель, ванна была из чистого серебра. Но в тот вечер мы увидели нечто иное. После захода солнца пришли гости — одни мужчины, знатные господа и их слуги. Посреди двора уже пылал костер, едкий дым от верблюжьего помета щипал глаза. Все молча расселись вокруг костра. Кристина была среди нас единственная женщина. Затем принесли ягненка, белого ягненка, хозяин дома достал нож и перерезал животному горло движением, забыть которое невозможно… Научиться этому движению нельзя, это такое восточное движение из тех времен, когда убийство обладало еще и символическим, религиозным смыслом, было явно связано с чем-то важным, с жертвой. Так Авраам поднимал нож над Исааком, когда хотел принести сына в жертву, этим движением резали в древних храмах жертвенных животных на алтаре, перед идолами, изображениями божества, этим же движением отсекли голову Иоанна Крестителя… Древнее движение. На Востоке оно живет в руке каждого. Возможно, именно с этим движением и начался человек, когда вышел из того промежуточного состояния, в котором пребывал между животным и человеком… антропологи считают, что человек появился, когда обрел способность отставлять в сторону большой палец и хватать оружие или инструмент. Но, может статься, появился он не с большим пальцем, а с появлением души, не знаю… Тот араб перерезал горло ягненку, и в тот момент этот пожилой человек в белом бурнусе, на который не попало ни капли крови, был действительно похож на восточного первосвященника, приносящего жертву. Глаза у него загорелись, он на мгновение помолодел, вокруг стояла гробовая тишина. Гости сидели вокруг костра, смотрели на движение, которым совершилось убийство, молниеносный взмах ножа, дергающееся тело животного, бьющую струю крови, и у всех горели глаза. Тогда я понял: эти люди живут в непосредственной близости к факту убийства, кровь для них — знакомое дело, взмах ножа — столь же привычное явление, как улыбка женщины или дождь. Мы это поняли, Кристина тоже поняла — она в эти минуты по-особенному замолчала, раскраснелась, потом побледнела, тяжело задышала и отвернулась, словно оказалась невольной свидетельницей некоего волнующего и захватывающего действа. Мы оба поняли, что на Востоке еще помнят священный и символический смысл убийства и его тайный, чувственный смысл. Все улыбались — темные благородные лица, расплывшись в улыбке, не отрываясь смотрели перед собой, словно убийство было чем-то горячим, приятным, как поцелуй. Интересно, что слова «убить» и «любить» так близки в нашем языке и вытекают одно из другого… Что ж. Мы, конечно, люди западные, — голос генерала меняется, он словно начинает читать лекцию. — Западные — по крайней мере, мы пришли сюда и обосновались. Для нас убийство — вопрос права и морали, или же медицины, в любом случае, это нечто разрешенное или запрещенное, феномен этической или правовой системы, описанный со всей точностью. Мы тоже убиваем, но сложнее, убиваем так, как это разрешает и предписывает закон. Убиваем, защищая высокие идеалы и блага человечества, убиваем, чтобы сохранить порядок человеческого сосуществования. Иначе и невозможно. Мы христиане, у нас есть сознание вины, мы — продукт западной культуры. В нашей истории вплоть до сего дня происходили и происходят целые серии массовых убийств, но мы говорим об убийстве опустив глаза, понизив голос, иначе мы не можем, такова наша роль. Осталась только охота, — генерал заметно веселеет. — Там мы тоже придерживаемся рыцарских и практических правил, щадим дичь, как того требует ситуация в конкретном месте, но охота — это все еще жертвоприношение, искаженный и обрядовый остаток древнего, как сам человек, религиозного действа. Неправда, будто охотник убивает ради добычи. Он никогда не убивает только ради добычи, не делал этого и в первобытные времена, когда охота была одним из немногих способов добыть пропитание. Охота всегда сопровождалась обрядами — племенными, религиозными. Хороший охотник всегда был первым в племени, значит, немного и священником. Со временем все это, конечно, подразмылось. Но некоторая, пусть и размытая, связь с обрядами сохранилась. Я, наверное, ничего так не любил в жизни, как эти рассветы, утро охоты. Просыпаешься затемно, одеваешься по-особому, не так, как в будни, надеваешь специальные вещи, завтракаешь иначе, укрепляя сердце палинкой в освещенной лампой комнате, закусываешь холодной говядиной. Люблю, как пахнет охотничья одежда, сукно пропиталось запахом леса, листвы, воздуха и брызнувшей крови, ведь на поясе ты нес подстреленных птиц и кровь запачкала охотничье кресло. Но разве кровь — это грязь?..

Не думаю. Самое благородное вещество на свете, и когда человек хотел сказать Богу что-то важное, невыразимое словами, то во все времена приносил ему в жертву кровь. И маслянистый запах ружья. И сырой прогорклый запах кожаных вещей. Все это я любил, — генерал говорит это чуть ли не смущаясь, по-стариковски, словно признается в какой-то слабости. — А потом выходишь из дому на двор, товарищи по охоте уже ждут тебя, солнце еще не встало, старший псарь держит гончих на поводке и тихо рассказывает, что было ночью. Садишься в коляску, выезжаешь. Природа просыпается, лес потягивается, точно протирает глаза сонными движениями. У всего такой чистый запах, будто ты вернулся на другую родину, какой она была в начале жизни и вообще всего. Потом коляска останавливается у края леса, ты выходишь, собаки и псарь беззвучно тебя сопровождают, сырая листва под подошвами охотничьих ботинок почти не издает звуков. Тропинки все в следах зверей. И все вокруг тебя начинает оживать: свет раскрывает потолок леса, словно приходят в движение колосники, тайная конструкция под крышей мировой сцены. Просыпаются птицы, по лесной тропе бежит косуля, она еще далеко, в трехстах шагах, и ты отходишь в чащу, прислушиваешься. Ты сегодня с собакой, на косулю не получится… Животное останавливается, оно ничего не видит и не чует — ветер дует в другую сторону, но все равно знает, смерть рядом; косуля поднимает голову, поворачивает изящную шею, туловище ее напряжено, и в этом волшебном оцепенении она стоит перед тобой несколько мгновений, неподвижно, как замирает человек лишь перед неизбежным концом, беспомощно, ибо знает: смерть — не случайность и не несчастный случай, но одно из естественных следствий непредсказуемых и с трудом понятных взаимосвязей. Теперь ты уже жалеешь, что не взял ружье, которое стреляет пулями. Ты тоже застываешь в чаще, ты тоже привязан к этому мгновению, ты, охотник. И чувствуешь в руках эту дрожь, древнюю, как человек, готовность убивать, запретное влечение, страсть, что сильнее всего на свете, импульс — не хороший и не плохой, просто тайный импульс всякой жизни: быть сильнее, ловчее других, остаться мастером, не ошибиться. Это чувствует барс, когда готовится к прыжку, змея, когда вытягивается в броске среди камней, коршун, когда камнем пикирует вниз с многометровой высоты, и человек, когда замечает жертву. Это почувствовал и ты — вероятно, впервые в жизни, в засаде, в лесу, когда поднял ружье и прицелился в меня, чтобы убить.

Генерал наклоняется над стоящим между ним и гостем столиком, наливает в рюмку сладкую палинку и пробует кончиком языка пурпурную тягучую жидкость. Затем, довольный, ставит рюмку обратно на стол.

Загрузка...