— Было еще темно, — продолжает генерал, не дождавшись реакции гостя. Конрад воздерживается от ответа, ни единым движением, ни единым взглядом не дает понять, что услышал обвинение. — Минута, когда ночь отделяется от дня, нижний мир от мира верхнего. Что-то еще, наверное, разделяется на два в такие минуты. Последняя секунда, когда вселенские и человеческие глубина и высота, свет и тьма еще соприкасаются, когда спящие просыпаются от тяжелых и мучительных снов, больные затихают, чувствуя, что пришел конец ночному аду и грядет более предсказуемое страдание; день своим светом и упорядоченностью раскрывает и распутывает все, что в темном хаосе ночи было судорожным желанием, тайным вожделением, припадком падучей. Охотники и дичь любят этот миг. Уже не темно, еще не светло. Запах леса свеж и дик, будто вся живность очнулась вдруг в гигантской спальне мира, выдохнула свою тайну, свои злобные вздохи — и растения, и животные, и люди. В этот миг поднимается ветер — осторожно, так вздыхает тот, кто только что проснулся, вспомнив о мире, в котором родился. Запах влажной листвы, папоротников, замшелых стволов мертвых деревьев, покрытой росой лесной тропинки из подгнивших шишек, опавшей листвы и хвои, скатанной в мягкий, гладкий ковер. Это таинственный миг — древние язычники восторженно воздевали руки, чествуя его в лесной чаще. Обращали лицо к Востоку в магическом ожидании, так же как человек, привязанный к материальному, вечно ждет в глубине сердца и в своем мире момент света, то есть смысла и прозрения. Животные в эту пору отправляются на водопой. Это миг, когда ночь еще не совсем завершилась, в лесу еще что-то происходит, еще идет ночная охота — та, что заполняет жизнь ночных животных, лесная кошка еще сидит в засаде, медведь доедает падаль, влюбленный олень еще помнит страстные минуты лунной ночи, выходит на середину поляны, где бился за самку с соперником, гордый и изнуренный, поднимает израненную рогами голову и оглядывает серьезными и печальными звериными глазами с кровавыми подтеками от напряжения, словно навек запомнил эту страсть. В глубине леса в эту минуту еще живет ночь: ночь и все, что означает это слово, — с сознанием добычи, любви, метаний, бесцельной радости и борьбы за жизнь. В эту минуту что-то происходит не только в чаще леса, но и во тьме людских сердец. Ведь у человеческого сердца тоже случается ночь со страстями столь же дикими, как охотничий инстинкт, бушующий в сердце самца оленя или волка. Сон, желание, тщеславие, эгоизм, вожделение, ревность, жажда мести таятся в человеческой ночи, как пума, коршун, шакал в пустыне восточной ночи. И есть минуты, когда у человека в сердце нет уже ночи, но и день еще не наступил, когда дикие звери выбираются из тайных закоулков сердца, когда приходит в движение страсть, которую мы напрасно усмиряли годами, порой на протяжении очень долго времени… И все было напрасно, мы безнадежно отрицали сами перед собой истинный смысл этой страсти, настоящее содержание ее было сильнее наших намерений, страсть не растаяла, осталась цельной. В основе любых человеческих отношениях есть некая осязаемая материя, и, какие доводы ни приводи, сколько ни ловчи, эта реальность не меняется. А реальность состояла в том, что ты меня на протяжении двадцати двух лет ненавидел с такой яростью, что ее градус напоминал уже полыхание больших страстей — да, любви. Ты меня ненавидел, а когда какое-то чувство или страсть совершенно заполняют собой душу человека, в глубине такого костра наряду с воодушевлением всегда дымит и теплится жажда мести… Ведь страсть убеждает не доводами разума. Страсти совершенно безразлично, что она получит от другого, она жаждет выразить себя, сообщить свою волю, даже если в обмен ей достанутся лишь кроткие чувства, вежливость, дружба или терпение. Всякая большая страсть безнадежна, в противном случае это не страсть, а сделка, умный сговор, торговля интересами. Ты же меня ненавидел, а это скрепляет не хуже любви. Почему ты меня ненавидел?..
У меня было время, я пытался понять это чувство. Ты никогда не принимал от меня ни денег, ни подарков, не позволял этой дружбе превратиться в по-настоящему братские отношения, и, не будь я тогда слишком молод, мне следовало бы знать, что это — подозрительный и опасный знак. Кто не принимает части, скорее всего, хочет получить целое, все. Ты ненавидел меня еще во времена нашего детства, с первой минуты, как я тебя узнал в том особом доме, где нас облагораживали и внушали нам избранные идеалы известного нам мира, ненавидел, потому что было во мне нечто, чего тебе недоставало. Что было это? Что за талант или свойство?.. Ты всегда был более образованным, ты был случайным совершенством, усердным и виртуозным, ты был настоящим талантом, ведь у тебя был инструмент — в истинном смысле этого слова, твоей тайной была музыка. Ты был родственником Шопена, скрытным и гордым. Но в глубине твоей души не давала покоя судорожная мысль — страстное желание быть не тем, какой ты есть. Это самый страшный удар, который судьба может нанести человеку. Желание быть не тем, кто ты есть; нет более мучительной страсти, способной гореть в человеческом сердце. Ведь жизнь невозможно вынести иначе как с сознанием примирения со всем тем, что мы означаем для себя и для мира. Необходимо примириться с тем, какие мы есть, и, сделав это, знать, что жизнь нас за эту мудрость не наградит, не приколет к груди орден за то, что мы признались себе: да, мы тщеславны и эгоистичны, да, у нас лысина и живот, нет, надо знать что нам ни за что не воздастся. Надо это принять — вот и весь секрет. Принять свой характер, истинную свою природу, чьи огрехи, эгоизм, жадность не изменят ни опыт, ни проницательность. Надо принять, что мир не откликнется всецело на наши желания. Принять, что те, кого мы любим, не будут нас любить или будут любить не так, как мы надеялись. Принять предательство и неверность, и, что самое трудное из стоящих перед человеком задач, принять, что другой человек превосходит тебя характером или умом. Вот что я усвоил за семьдесят три года здесь, посреди леса. Но ты все это принять не сумел, — утвердительно заключает генерал негромким голосом. И замолкает, близоруко вглядываясь в полумрак.
— В детстве ты, конечно, всего этого не знал, — продолжает он после паузы, словно ища оправдание. — Прекрасное было время, волшебная эпоха. В старости воспоминание увеличивает каждую деталь и обрисовывает ее четкой линией. Мы были дети и друзья: это большой подарок, и мы должны благодарить судьбу, что были ее частью. Но потом твой характер сформировался, и ты уже не мог вынести, что тебе не хватает чего-то, что мне дали происхождение, воспитание, некая божественная данность… Что это был за талант? И талант ли вообще? Да просто мир глядел на тебя равнодушно, порой враждебно, а мне люди дарили улыбки и свое доверие. Ты презирал доверие и дружелюбие, которые источал мне мир, презирал и в то же время смертельно завидовал. Ты воображал — не словами, естественно, но смутно чувствовал, — что есть что-то грязное в том, кого так любят, кто так мил миру. Есть люди, которых все любят, для которых у каждого найдется всепрощающая и ласковая улыбка, и в таких людях есть какая-то продажность, склонность к самолюбованию. Видишь, я уже не боюсь слов, — говорит генерал и улыбается, словно подбадривает гостя, чтобы и тот не боялся. — В одиночестве человек все познает и ничего больше не боится. Люди, у которых на челе отражен небесный знак, указывающий на милость к ним богов, ощущают себя избранными, и в том, как они выходят к миру, есть некая тщеславная уверенность. Но ты ошибался, если видел меня таким. Я себя не защищаю, ибо хочу правды, а тот, кто ищет правды, начать поиск может только в себе. То, что во мне и вокруг меня казалось тебе божьей милостью и даром, на деле было лишь искренностью. Я был искренен до самого того дня, когда… да, до того дня, когда оказался в комнате, откуда ты уехал. Видимо, именно эта искренность вынуждала людей испытывать ко мне теплые чувства, дарить мне благосклонность, улыбки и доверие. Да, во мне было что-то — я говорю в прошедшем времени, и все, о чем я говорю, так далеко, будто речь о мертвом или о ком-то чужом, — была во мне какая-то легкость и непредвзятость, и это обезоруживало людей. Было время в моей жизни, десять лет молодости, когда мир послушно терпел мое существование, выполнял мои желания. Это время милости. В такую пору все спешит к тебе, словно ты завоеватель, которому надо воздавать почести вином, девушками и цветочными гирляндами. И действительно — все те десять лет, когда мы оканчивали училище в Вене и потом жили в полку, меня ни на минуту не покидало сознание уверенности, чувство, что боги надели мне на палец тайное невидимое кольцо удачи, ничего по-настоящему плохого со мной случится не может, меня окружают любовь и доверие. Это — самое большое, что может человек получить от жизни. — Эти слова генерал произносит серьезно. — Это и есть самая большая милость. И тот, кто от этого возгордится, исполнится чрезмерной гордости и тщеславия, не сумеет смиренно принять блага, подаренные судьбой, кто не знает, что это состояние милости длится лишь до тех пор, пока мы не разменяем дар богов на мелкую монету, тот обречен на провал. Мир до поры до времени прощает лишь тем, кто в сердце своем смиренен и кроток… В общем, ты меня ненавидел, — решительно повторяет генерал. — Когда молодость начала увядать, когда очарование детства закончилось, отношения наши стали постепенно охладевать. Когда дружба между мужчинами остывает, нет истории печальней и безнадежней. Ведь между женщиной и мужчиной всегда есть условие, как у торговцев на рынке. Но между мужчинами глубинный смысл дружбы как раз и заключается в бескорыстии, в том, что мы не ждем от другого жертвы и даже нежности, ничего не ждем за исключением сохранения условий негласного договора. Ошибку, наверное, все-таки допустил я — я плохо знал тебя. Я смирился с тем, что ты не показываешь мне всего себя, уважал твой интеллект, особое горькое превосходство, которое излучало твое существо, верил, будто ты тоже прощаешь мне — как и остальной мир — то, что у меня есть подобие таланта легко и радостно сходиться с людьми, быть желанным там, где тебя всего лишь терпят, — прощаешь, что я умею быть с миром на «ты». Думал, ты этому радуешься. Наша дружба была похожа на легендарную мужскую дружбу предков. И пока я шествовал по залитым солнцем дорогам, ты сознательно оставался в тени. Не знаю, ощущал ли ты это так же?..
— Ты говорил про охоту, — уклончиво отвечает гость.
— Да, про охоту, — соглашается генерал. — Но все это относится и к охоте. Когда один человек хочет убить другого, до этого явно много всего происходит, и не только сам факт, что человек заряжает ружье и прицеливается. Сначала происходит все то, о чем я сейчас говорил: что ты не мог мне простить, что отношения, зародившиеся в глубоких водах детства, сплелись так хитро и плотно, словно гигантские лепестки сказочных роз из сада фей качали обоих мальчиков в колыбельках — такие лепестки бывают у Виктории регии, помнишь, я у себя в теплице много лет разводил это таинственное тропическое растение, цветущее всего раз в году, — настал день, и эта связь разрушилась. Волшебная пора детства закончилась, остались два человека, связанные узами таинственных и сложных отношений, которые в повседневном языке назывались «дружбой». И это тоже надо знать, прежде чем будем говорить об охоте. Ведь человек греховен более всего не обязательно в ту минуту, когда поднимает оружие, чтобы кого-то убить. Грех первичен, он — намерение. И когда я говорю, что эта дружба разрушилась в один день, мне надо знать, действительно ли она разрушилась, и если да, то кто или что ее разрушило. Ведь мы были непохожи и все же держались друг друга, я был не такой, как ты, мы дополняли друг друга, образовывали союз, договор двух людей, а это в жизни — большая редкость. И все, чего не хватало в тебе, в нашем юношеском пакте обретало цельность благодаря тому, что мир был благожелателен ко мне. Мы были друзьями, — генерал резко повышает голос. — Пойми ты это, если не знаешь. Но ты наверняка знал и раньше, и потом, в тропиках, или где там еще. Мы были друзьями, и это слово наполнено таким смыслом, ответственность за который известна лишь мужчинам. И ты теперь должен признать всю ответственность, накладываемую этим словом. Мы были друзьями, не просто товарищами, не приятелями на час, не боевыми соратниками. Мы были друзьями, и нет в жизни ничего, способного заменить дружбу, Даже всепоглощающая страсть не способна дать человеку столько же радости, какую дарит безмолвная и сдержанная дружба тем, кого касается своей властью. Ведь не будь мы друзьями, ты не поднял бы на меня ружье тогда утром в лесу на охоте. Не будь мы друзьями, я не пошел бы на следующий день к тебе в квартиру, куда ты никогда меня не звал и где хранил тайну, нехорошую и непонятную тайну, что отравила нашу дружбу. Не будь ты мне другом, не сбежал бы на другой день из города, подальше от меня с места преступления, как делают убийцы и злодеи, но остался бы здесь, обманул бы, предал, и это причинило бы мне боль, задело бы мое тщеславие и гордость, но все это не так страшно, как то, что ты сотворил, ведь ты был мне другом. Не будь мы друзьями, ты бы не вернулся сорок один год спустя — снова, как убийца и злодей, чтобы тайком навестить место преступления. Ибо тебе надо было вернуться. И теперь я должен поделиться с тобой тем, что узнал так поздно, потому как не верил, отрицал перед самим собой, поделиться страшным открытием, поразившим меня: мы и сейчас с тобой друзья. Похоже, никакая внешняя сила не в состоянии изменить человеческие отношения. Ты что-то убил во мне, разрушил мою жизнь, а я по-прежнему твой друг. И я тоже кое-что в тебе убью сегодня ночью, а потом отпущу в Лондон, в тропики или в ад, и ты всегда останешься мне другом. Это мы тоже должны знать, прежде чем поговорим о той охоте и обо всем, что случилось потом. Ведь дружба — не идеальное состояние. Дружба — строгий людской закон. В древнем мире она была самым сильным законом, на его основе создавались правовые системы великих цивилизаций. Этот закон, закон дружбы, был в людских сердцах превыше эмоций, важнее корысти.
И он был сильнее страсти, толкающей мужчин и женщин с безнадежной силой в объятия друг друга, дружбы не мог коснуться обман, ведь друг не хотел от другого ничего, друга можно было убить, но дружбу, которая связала двух людей с детства, не может убить, наверное, и сама смерть: память о такой дружбе продолжает жить в сознании людей, как память о бессловесном подвиге. Именно подвиге — в роковом и негромком значении этого слова, то есть без звона сабель и кинжалов, подвиге, как любое человеческое деяние, лишенное корысти. Такая дружба была между нами, и ты это хорошо знал. В ту минуту, когда ты поднял ружье, чтобы убить меня, дружба между нами была, возможно, острее, чем когда-либо прежде за все двадцать два года юности. Ты помнишь эту минуту, ибо она все последующие годы оставалась смыслом и содержанием твоей жизни. Я ее тоже помню. Мы стояли в чаще среди елей, где начинается тропа, уводящая вглубь от просеки, где лес уже живет своей жизнью скрыто и неподвластно человеку. Я шел впереди тебя и остановился — вдалеке, шагах в трехстах, из-за елей вышел олень. Светало. Свет разливался так медленно, точно солнце лучами-щупальцами осторожно трогало свою добычу — весь мир, и олень застыл на краю ловушки, поднял голову, посмотрел в чащу, чувствуя опасность. В нервах животного инстинкт, шестое чувство, настроенное точнее и сложнее, чем обоняние или зрение.
Он не мог нас видеть, рассветный ветер дул в другую сторону и не мог предупредить его об опасности, и мы какое-то время стояли уже неподвижно, с трудом переводя дух от напряжения, я — впереди, на краю тропинки, среди деревьев, ты — за моей спиной. Псарь остался с гончей. Мы были одни посреди леса. Наше одиночество было одиночеством ночи, рассвета, леса, диких зверей. В таком одиночестве человек всегда на миг ощущает, будто заблудился в своей жизни и в мире, и однажды ему придется вернуться домой, в это дикое и опасное жилище, ведь это его единственный истинный дом — лес, глубокая вода, древняя сцена жизни. Я всегда так чувствовал, когда охотился в лесной чаще. Я увидел оленя и остановился, ты тоже его заметил и встал в десяти шагах за мной. Для охотника и дичи это минуты, когда человек своими более развитыми органами чувств чует реальность, все знает о ситуации, об опасности — даже в темноте, даже если не оглядывается. Что за волны, силы, лучи передают нам информацию в такие мгновения? Не знаю… Воздух был чист и лишен запахов.
Ели — неподвижны в легком дуновении ветра. Олень ждал. Он оставался неподвижен, стоял зачарованный, ведь в опасности всегда есть что-то притягательное и чарующее. Когда судьба в какой-либо своей форме поворачивается непосредственно к нам и глядит в глаза, точно зовет по имени, в глубине ужаса и страха всегда таится нечто зовущее к себе, ведь человек не только хочет выжить любой ценой, нет, человек хочет до конца познать и принять свою судьбу. Любой ценой, пусть и ценой смерти. Именно это ощущал в ту минуту олень, я точно знаю. То же ощущал и я в ту минуту, это я знаю точно. И то же чувствовал ты в нескольких шагах за моей спиной, когда — подчиняясь той же власти, что и олень, и я, стоявшие перед тобой на расстоянии выстрела, — взвел курок ружья с тем тихим и холодным щелчком, какой издает только самое благородное железо, когда его используют для роковой цели и против человека, так звучит, Например, кинжал, соприкасаясь с другим кинжалом, или настоящее английское ружье, когда у него взводят курок, чтобы кого-нибудь застрелить. Эту-то минуту, надеюсь, помнишь?..
— Да, — произнес гость.
— То была ключевая минута, — генерал говорит это чуть ли не с удовлетворенностью знатока. — Этот тихий щелчок слышал, естественно, только я: он был так тих, что даже в безмолвии рассветного леса не сумел за триста шагов спугнуть оленя. И тут произошло то, что я никогда бы не смог доказать перед судом, но тебе рассказать могу, ведь ты и так знаешь правду. Что же произошло?.. А вот что: я почувствовал твои движения, точнее, прочувствовал в те секунды все, будто видел, что ты делаешь. Ты стоял у меня за спиной, наискосок, слегка поодаль. Я почувствовал, как ты поднял ружье, приладил к плечу и прицелился. Почувствовал, как ты прикрыл один глаз, ствол ружья медленно повернулся под углом. Моя голова и голова оленя возвышались теперь перед тобой на одной линии и на одинаковой высоте, между двумя мишенями оставалась полоска сантиметров в десять. Я почувствовал, что рука у тебя дрожит. И с точностью, с которой лишь охотник способен оценить ситуацию в лесу, я понял, что из этой позиции ты не можешь целиться в оленя: пойми, в ту минуту охотничья сторона происходящего интересовала меня чуть ли не больше, чем человеческая. В охоте я тоже кое-что понимал — под каким углом надо стоять к оленю, который в трехстах шагах, ничего не подозревая, ждет выстрела. То, как расположились охотник и перечисленные мишени с точки зрения геометрии, точно проинформировало меня о том, что происходит в нескольких шагах за моей спиной в сердце человека. Ты целился в меня секунд тридцать — я это и без хронометра знаю с точностью до секунды. Человек в такие минуты знает все.
Я знал, что ты не такой уж меткий стрелок, знал: достаточно слегка повернуть голову вбок — и пуля просвистит над ухом, а то и попадет в оленя. Знал: достаточно одного движения, и пуля останется в ружье. Но знал я и то, что пошевелиться не мшу, ибо судьба моя в эту минуту уже не зависит от моих решений: что-то созрело, что-что должно произойти, как тому положено. Так я стоял и ждал выстрела, ждал, что ты нажмешь на курок и меня убьет пуля, пущенная из ружья друга. Ситуация была идеальная — ни одного свидетеля, псарь бродил далеко, на краю леса с собаками, все шло как по нотам, та самая «трагическая случайность», о которых из года в год пишут в газетах. Прошло полминуты, выстрел опоздал. Олень почуял опасность и одним прыжком, подобным взрыву, скрылся в чаще. Мы по-прежнему стояли неподвижно. Ты медленно, очень медленно опустил ружье. Это движение невозможно было ни увидеть, ни услышать. Но я видел и слышал его, как если бы стоял к тебе лицом. Ты опустил ружье осторожно, словно даже колебание воздуха могло выдать твои намерения, ведь та минута прошла, олень исчез в чаще, — видишь, интересно, что ты все еще мог меня убить, ведь свидетелей у этой сцены не было и нет человека и судьи, который бы мог осудить тебя, весь мир соболезновал бы тебе, убей ты меня тогда, ведь мы были легендарными друзьями, Кастором и Полидевком, двадцать два года товарищи в горе и в радости, мы были воплощенным идеалом дружбы, и, если бы ты меня убил, всякий протянул бы тебе сочувствующую руку, люди бы горевали вместе с тобой, ведь в глазах мира нет трагичнее фигуры, чем человек, по воле какого-то античного повеления судьбы случайно убивший своего друга… Где тот человек, где тот прокурор, тот наглец, кто осмелился бы выдвинуть обвинение, поведать миру невообразимое — что ты меня убил намеренно?.. Нет никаких доказательств, что ты питал в сердце смертельное намерение против меня. Накануне вечером мы ужинали в замке в дружеском кругу — жена, родственники, товарищи по охоте; ты был среди этих людей привычным гостем на протяжении десятков лет, они видели нас вместе, как прежде, в самых разных жизненных ситуациях, на службе, в обществе, и мы всегда были по-дружески расположены друг к другу. Ты не был мне должен денег. Кто из членов семьи или слуг мог подумать, что ты меня убил?.. Никто. Да и с чего тебе было бы меня убивать? Что за бесчеловечное и невозможное предположение, будто ты, друг из друзей, вдруг убьешь друга из друзей, меня, от которого получил в своей жизни все, в чем нуждался, любую человеческую и материальную помощь.
Ты, человек, считавший мой дом своим, мое имущество — общим братским достоянием, мою семью — приемными родителями? Нет, обвинение пало бы обратно на того, кто выдвинул бы его, и нет того, кто мог бы такое сказать, всеобщий гнев смел бы наглеца, осмелившегося утверждать подобное, и сочувствие поспешило бы обнять тебя, ведь это тебя настигло ужасное и бесчеловечное горе, тебя поразил страшный удар, ибо трагическая случайность твоей рукой убила лучшего твоего друга… Вот как обстояло дело. А ты все-таки не нажал на курок. Почему?.. Что произошло в ту минуту? Может, это просто олень почуял опасность и ускакал, а человек устроен так, что ему всегда нужно вещественное оправдание в минуту решительного действия. Твой план был хорош, точен и безупречен, но, видимо, для него был еще нужен и олень; сцена была испорчена, и ты опустил ружье. Речь шла о секундах, кто здесь может все разделить, распределить и принять решение?.. Да это и неважно. Все решает если не суд, то факт. Факт, что ты хотел меня убить, а потом, когда внешняя неожиданность испортила момент, рука у тебя задрожала и ты меня не убил. Олень уже исчез за деревьями, мы не двигались. Я не обернулся. Какое-то время мы еще стояли так. Вероятно, посмотри я тогда тебе в глаза, я бы все узнал. Но я не смел взглянуть тебе в лицо. Бывает такой стыд, самый мучительный из того, что человек может пережить, стыд, который испытывает жертва, когда вынуждена взглянуть в лицо своему убийце. В такой миг создание испытывает стыд за себя перед Творцом. Потому-то я и не посмотрел тебе в глаза и, когда оцепенение, приковавшее нас к земле, прошло, зашагал по тропе к вершине холма. Ты тоже машинально двинулся в ту же сторону. В середине пути я не оглядываясь бросил через плечо: «Упустил шанс». Ты не ответил. Молчание было признанием. Другой в подобной ситуации начал бы стыдливо или напыщенно говорить, шутливо или обиженно объяснять; любой охотник отстаивал бы свою правоту — мол, недооценил дичь, переоценил расстояние, пропустил шанс прицелиться… Но ты молчал. Будто говорил этим молчанием: «Да, я упустил шанс тебя убить». Мы молча взошли на вершину холма, где нас ждал псарь с гончими, в долине звучали выстрелы, охота началась. Наши пути разошлись. А обедом — обедали в лесу, по-охотничьи — твой доезжачий объявил, что ты уехал обратно в город.
Гость закуривает; руки у него не дрожат, он спокойными движениями отрезает кончик сигары: генерал наклоняется к Конраду и протягивает свечу, чтобы тот прикурил от пламени.
— Спасибо, — благодарит гость.
— Но к ужину в тот вечер ты еще вернулся, — продолжает генерал. — Как и прежде это делал каждый вечер. Твоя двуколка подъехала как обычно, в половине восьмого. Мы ужинали втроем с Кристиной, как накануне, как столько вечеров до этого. Накрыли в большом зале, как сегодня, с теми же украшениями на столе, Кристина сидела посредине. В центре стола горели голубые свечи. Ей нравилось свечное освещение, ей вообще нравилось все, что напоминало о прошлом, о более благородных формах жизни, об ушедших временах.
Я после охоты сразу прошел к себе в комнату, переоделся — в тот день я не видел Кристину дома после полудня. Лакей сообщил, что она днем уехала на машине в город. Встретились мы только за ужином. Кристина уже ждала в зале, сидя перед камином в накинутой на плечи тонкой индийской шали — вечер был сырой и туманный. В камине горел огонь. Она читала и не слышала, как я вошел. Видимо, ковер приглушил шум моих шагов, или она слишком погрузилась в книгу — Кристина читала английскую книгу про путешествие в тропики, — одно точно, мой приход она заметила в последний момент, когда я уже стоял перед ней. Тогда она подняла на меня глаза — помнишь, какие у нее были глаза? Кристина умела так посмотреть — будто день настал и все стало светло, — то ли из-за свечей, но лицо ее напугало меня своей бледностью. «Вам плохо?» — спросил я. Жена не ответила. Посмотрела на меня долгим взглядом, молча, округлив глаза, и это мгновение было чуть ли не таким же долгим и красноречивым, как то, другое мгновение утром в лесу, когда я неподвижно стоял и ждал, чтобы ты или окликнул меня, или нажал на курок. Она смотрела на меня так внимательно, изучающе, словно ей важнее жизни было знать, о чем я в этот момент думаю и думаю ли я вообще о чем-то, знаю ли что-то?.. Это, судя по всему, было для нее важнее жизни. Всегда это самое важное — важнее добычи и результата: понять, что думает о нас жертва или тот, кого мы присмотрели себе в качестве жертвы… Кристина смотрела мне в глаза, будто хотела заставить признаться. Мне кажется, я тогда хорошо выдержал это ее разглядывание. В ту минуту, да и потом, позже, я был спокоен, лицо мое не могло ничего выдать ей. И действительно — до и после полудня в тот день, на той особой охоте, где я тоже немного успел побыть дичью, я принял решение: что бы ни готовила мне жизнь, я навеки сохраню тайну об этих рассветных минутах, никогда не расскажу двум моим наперсницам, Кристине и няне, о том, что мне пришлось узнать в то утро в лесу. Решил, что приглашу врача втайне понаблюдать за тобой, раз в душе твоей правит демон безумия, — так мне тогда казалось. Иного объяснения этим минутам я не находил. Близкий мне человек сошел с ума — я упрямо, чуть ли не в растерянности, повторял это про себя все утро и весь день, и такими глазами смотрел на тебя вечером, когда ты вошел к нам. Этим предположением я хотел спасти честь и достоинство человека как божьего творения и достоинство конкретного человека, ведь если ты в своем уме и у тебя была причина — все равно какая — поднять на меня оружие, то все мы, живущие в этом доме, потеряли человеческое достоинство: и Кристина, и я. Так я тогда объяснил встревоженный, удивленный взгляд жены, каким она встретила меня вечером после охоты. Она будто почувствовала ту тайну, что связала нас на рассвете. Женщины чувствуют такие вещи, так мне тогда казалось. Потом появляешься ты, переодетый к ужину, мы сели за стол. Мы сидим, болтаем, как в другие вечера. И про охоту говорим — что доложили доезжачие, о том, как один гость совершил ошибку и в буквальном смысле слова подстрелил козла, хотя права на это у него не было… Но про ту самую минуту ты ни слова не говоришь. Даже про свое приключение на охоте, как упустил могучего самца оленя. Про такие вещи принято рассказывать, даже если ты не прирожденный охотник. Ты не рассказываешь про упущенный шанс, про то, что раньше времени бросил охоту и, не предупредив, уехал обратно в город, а проявился только вечером. Все это, безусловно, странным образом противоречит принятым в обществе договоренностям. Хоть слово мог бы сказать о том, что случилось утром… но ты ни словом не обмолвился, будто мы и не охотились вместе на рассвете. Мы говоришь о другом. Спрашиваешь у Кристины, что она читала, когда ты вошел в гостиную. Кристина читала про тропики. Вы долго беседуете о книге, ты интересуешься, как она называется, расспрашиваешь, как на нее подействовало прочитанное, хочешь знать, каково это — жить в тропиках, ведешь себя так, будто тебя крайне заинтересовала тема, о которой ты ничего не знаешь, — я только потом узнал у торговца книгами в городе, что эту, как и другие книги на эту тему, именно ты привез и дал почитать Кристине за несколько дней до этого. Всего этого в тот вечер я еще не знаю. Я не участвую в вашем разговоре, ведь о тропиках мне ничего не известно. Позднее, когда я уже узнал, что вы мне в тот вечер изменили, я прокручивал в голове эту сцену, слышал произнесенные слова и с искренним удивлением для себя открыл, как вы оба идеально сыграли. Я же, непосвященный, ничего не мог из ваших слов заподозрить: вот вы говорите про тропики, про книгу, вообще о чтении. Тебе интересно мнение Кристины, особенно может ли человек, родившийся и выросший в другом климате, вынести условия жизни в тропическом лесу… Что думает по этому поводу Кристина?.. (Меня ты не спрашиваешь). А Кристина — она лично могла бы перенести дождь, испарения, удушающие жаркие туманы, одиночество, болото, гущу тропического леса?.. Видишь, слова возвращаются. Когда ты последний раз сидел здесь, в этой комнате, в этом кресле, сорок один год назад, ты говорил именно об этом: о тропиках, о болоте, о теплом тумане и дожде. И первые слова, которые ты произнес, вернувшись в этом дом, были «болото», «тропики», «дождь» и «горячий туман». Да, слова возвращаются. Все возвращается, дела и слова совершают круг, иногда облетают весь земной шар, а потом встречаются, соприкасаются и что-то закрывают, — безучастно произносит генерал. — Об этом ты говоришь с Кристиной в последнюю вашу встречу. Ближе к полуночи ты просишь коляску и уезжаешь в город. Вот что произошло в тот день, когда случилась охота, — заканчивает он, и в и его голосе за четкостью изложения, системно и подробно изложенными выводами слышится старческая удовлетворенность.