— У нас есть зам — просто зам, есть, как полагается, первый зам и есть основной зам. Трофимович как раз и занимает эту уникальную должность — основной. От редактора не выходит. Вряд ли выйдет.
Человек, пространно отвечавший Трескину на простой вопрос, где найти Трофимовича, был не старый, но слегка уже оплывший мужчина с помятым лицом. Тонкий и от своей утонченности покосившийся набок нос тоже представлялся помятым, то есть слегка и временно, по стечению обстоятельств, искривленным. Чудилось, что в иное, более благоприятное для жизни время и раскисшие щеки, и нос могли бы еще расправиться, явив изначальные черты многообещающего молодого таланта.
Натура трезвая, Трескин, однако, отвлеченными фантазиями не увлекался, потому ничего такого, глядя на собеседника, не загадывал и ограничился вполне практической, сиюминутной мыслью: «А если за сопелку тебя ухватить?».
— Ищите Трофимовича в кабинете редактора! — несмотря на изнуренный вид, кривоносый живо жестикулировал, в выразительном голосе проступало богатство интонаций, в данном случае, может статься, чрезмерное. Лишнего мгновения он, тем не менее, не задержался, раскланялся самым естественным образом и удалился, нисколько не беспокоясь о том, какое впечатление произвела его внезапная разговорчивость.
А Трескин привольно потянулся и, заложив руки за голову, проводил собеседника многосложной ухмылкой, в которой проглядывало нечто снисходительное.
— Я встретил вас… — мурлыкал он, оглядываясь на гравированные таблички на дверях.
В просторном кабинете редактора Трескин без особого труда определил Трофимовича по одним только указанным приметам. Редактор широко известной газеты «Ведомости», плотного сложения молодой человек, занимал неотъемлемое свое место за большим захламленным столом, двое сотрудников неплохо, по всем признакам, чувствовали себя у приставного крыла, а Трофимович пристроился сбоку от шефа. Некоторое неудобство положения — необходимость изворачиваться за невозможностью пристроить куда-то ноги — искупалось, по видимости, более важными, хотя и неявными преимуществами позиции. Здесь, по левую руку от редактора, лицом к входящим и выходящим, Трофимович умудрялся еще и писать, здесь он разложил бумаги, в которых пометил крупным росчерком заглавие едва начатой корреспонденции, здесь находилась пепельница Трофимовича, можно было видеть грязную чашку со следами кофе опять Трофимовича, и дымилась раскуренная трубка того же Трофимовича. Значит, это и был основной зам.
Когда Трескин назвал себя, основной зам, задержав на весу отставленную ручку, помедлил, как бы запоминая впрок осенившую его в последний миг мысль, потом выверенным жестом, со вкусом положил ручку и поднялся.
Самое легкое и даже без большого преувеличения можно сказать искрометное перо ведущей газеты оказался толстым человеком. Брючный ремень кое-как удерживал полноту в границах приличия, но полнота разливалась и сверх того: живот выпирал над ремнем, жирная грудь и плечи впечатляли своей избыточной статью, в раздавшемся, надутом лице тонули внимательные медвежьи глазки. Публицист находился в цветущем возрасте возмужалости, который обобщенно обозначается как «за сорок». Одевался он просто: потертые джинсы просторного размера и рыхлый свитер. Говорили, что так, в джинсах и свитере, не выпуская из зубов знаменитой трубки, он прохаживался в кулуарах Верховного Совета, одинаково любезный со всеми вплоть до министров.
— Пройдемте, — коротко улыбнувшись, Трофимович показал каким-то скованным, незаконченным жестом на дверь.
У Трофимовича имелся свой кабинет с табличкой «Эдуард Борисович Трофимович» на двери. Здесь на мягком диване возле окна дожидалась хозяина кабинета длинноногая девчушка в шортах.
— Танечка… голубушка… — медлительно проговорил Эдик. Девушка встала. Хорошенькая, понятливая девушка. — Минут пятнадцать, Танюша.
На загорелом, без единой морщинки лице Танюши ничего не отразилось, она прошла: тонкие голые руки, гладкие ноги — дохнуло свежестью. Трескин смахнул с освободившегося сиденья обертки от конфет и уселся.
— Это кто у вас… с носом? — Трескин показал каким. — Весь из себя такой… сиреневый костюм?
— А! — Эдик засмеялся. Перевалился на стуле, пожевал губами, ухмыляясь, словно собрался родить нечто забористое, но ничего не сказал. И неизвестно понял ли вообще вопрос.
Задумчиво попыхивая трубкой, Эдик приглядывался, в свою очередь, к Трескину: плотный мордатый парень… Хотя ведь не сразу скажешь, что такое мордатость, в чем ее родовые черты? Упитанное, но в меру, лицо с вполне сообразным носом, ничем не примечательными, пусть и великоватыми губами; коротко, до синевы выстриженный затылок, который ничем бы не выделялся в лучшую или в худшую сторону среди десятков таких же крепких, энергичных, не склонных к бесплодным мечтаниям затылков на улице или в вагоне метро. И все же расхожее и потому не особенно изысканное словцо «мордатый» пришло на ум журналисту, привыкшему, вообще говоря, в своих публикациях не столько описывать, изображать словами, сколько припечатывать, выносить не подлежащий обжалованию приговор. «Мордатый», — решил Трофимович и тем установил для себя раз и навсегда меру внешней характерности и внутреннего своеобразия Трескина.
Несколько долее занимала его внимание желтая кожаная куртка отличной выделки — с толстой прочной стежкой и без лишних, дешевых наворотов. «Трассарди» — разглядел металлическую кнопку Эдик и сказал себе: «Ага!».
— У меня фирма «Марта», — начал Трескин. — Вам звонили. Мне нужна статья. Вот такая, — и повел руками, щедро отмеривая ширину и высоту. — И заголовок: «Марта» — это шаг в будущее!»
— На полполосы. Подвал, — Эдик укоризненно посмотрел на собеседника. — Хотите знать, сколько полуполосная реклама стоит?
— Я говорю: статья.
— Потому дороже. Еще дороже.
— Из рук в руки всегда дешевле. Мне говорили, Трофимович все в газете может, — сказал Трескин и добавил еще с искательной против воли улыбкой: — И надежен, как Английский банк.
— Провести вас в рекламный отдел? — невозмутимо возразил Трофимович. Вставать он, однако, как будто не собирался, задумчивый взор не отводил и никаким, даже условным телодвижением не выказывал готовности перейти от слов к делу.
Не торопился и Трескин.
— Вы еще не назвали сумму.
Эдик, пустил над собой колечко дыма и не ответил, пока дым не рассеялся.
— Не уверен, что это вообще возможно. Есть редколлегия. У газеты есть редактор. Редактор, — снова выдохнул он колечко, — единовластный и полномочный руководитель газеты. И потом нужен информационный повод. Вы понимаете, что такое информационный повод?
— Ясное дело! — кивнул Трескин. — Лучше вас никто не напишет. Трофимович — это марка.
— Газета не может рисковать репутацией. Реклама ни к чему не обязывает, а статья Трофимовича…
— Ой, да чем вы рискуете! Вы ничем не рискуете.
— Кроме репутации.
— Репутацию можно оценить в деньгах. Она имеет цену.
— Именно. С этого я начал.
Трескин испытывал ненужное раздражение от того, что профессиональный говорун и писака его, Трескина, переговорил. Раздражение это было излишним, неделовым чувством, проявлением слабости, которую Трескин с неудовольствием отметил в себе, как отрыжку давнего, теперь не существующего, излишне суетливого и мало что в действительности представляющего из себя Трескина, каким он был еще несколько лет назад. И потом, имелось под рукой нечто весомее всей этой пустопорожней болтовни. В тяжелом чемоданчике с хитроумным запором он разложил напоказ деньги — много больше того, что собирался и готов был уступить писаке. Потому и разложил, прикидывая будущий разговор, что заранее уже тайным каким-то знанием угадывал свое унижение.
Примериваясь, Трескин тронул замки, поднял чемоданчик — черный дипломат — на колени и легонько взыграл на нем пальцами.
Сверкающий, искрометный ум — Эдик Трофимович сосал угасшую трубку, на Трескина и на чемоданчик глядел с тем полным, бесхитростным простодушием, которое свойственно лишь честному неведению. Когда Трескин поднял глаза, Эдик с готовностью улыбнулся — испытывал он потребность вынуть изо рта трубку и улыбнуться. Не глядя вниз, где лежал плитой тяжелый дипломат, Трескин отщелкнул замки дуплетом, и, настороженные в предчувствии самых занимательных превратностей, собеседники вздрогнули, как от выстрела, — дверь распахнулась.
— Меня милиция привезла! — влетел в комнату молодой парень. — Здравствуйте! — Он проскочил к окну, чтобы выглянуть на улицу. — Нету, уехали, всё! — сообщил тотчас же присутствующим и бросился на диван. — Уф!
И, оглядевшись, — на это не потребовалось много времени — заподозрил неладное:
— Я не помешал?
Выдержав паузу, Эдик Трофимович повернулся к Трескину:
— Он помешал нам?
— Нет, — Трескин глянул на часы.
— Я после ночи, — пояснил пришелец. — Прямо в редакцию и немедленно спать.
— Да, выспаться нужно, — согласился Трофимович.
Почти не тронутое загаром лицо пришельца казалось чрезмерно бледным, и Трескин, взяв на заметку это естественное после перепоя обстоятельство, тотчас связал его с бессонной ночью и излишней ретивостью парня, но ошибся. То была природная бледность мало подверженной загару и румянцу кожи. По-юношески тощий и порывистый, Саша Красильников при достаточном росте и вполне удовлетворительном сложении представлялся поверхностному наблюдателю подростком. Не удивительно, что Трескин ошибся и насчет возраста: «мальчику» исполнилось двадцать четыре.
При взгляде более пристальном расположенный к тому наблюдатель мог бы остановиться на отметке «хороший парень», отметке тем более удобной, что от нее в любую сторону рукой подать: заключение «хороший парень» содержит в себе не только сдержанную, осмотрительную похвалу, но сразу тут же и оправдание. Оно подразумевает отсутствие крупных недостатков, равно как и крупных достоинств. Хороший парень по самой своей универсальности ничего особенного из себя не представляет и потому, кстати сказать, не может пребывать в завидном состоянии «хорошего парня» бесконечно долго. Всякое потрясение жизненных устоев сдвигает его с нейтральной позиции, проявляя зачастую скрытые до поры стороны натуры таким примечательным способом, что окружающие, пожимая плечами, вынуждены оправдывать свою прежнюю недогадливость все тем же привычным объяснением: «хороший парень». При этом предполагается, надо думать, что раз установленный диагноз должен был бы предохранить и парня, и окружающих от всяких непредвиденных извивов и перемен, и посему изменивший своему универсальному предназначению «хороший парень» берет на себя весь груз ответственности за последствия собственного своевольства.
Возвращаясь теперь к Саше Красильникову, следует признаться, что вряд ли кто-нибудь ожидал от него чего-нибудь сверх того, что должно ожидать от заурядного хорошего парня. Мало что можно было сказать и в оправдание, и в похвалу Саше, кроме того же универсального определения: хороший парень.
Это обстоятельство в значительной степени объясняло его довольно-таки неопределенную внешность. Так, скажем, стриженным не коротко и не длинно вихрам его кой-чего не хватало, чтобы выглядеть красиво уложенными кудрями, хотя и трудно было поверить, с другой стороны, чтобы они вились вот так от природы, — до прически как будто не дотянул, но и оправдаться природой уже нельзя. Ничего выдающегося не являли собой нос и вовсе не впечатляющий подбородок. Некоторый недостаток ловкости и предупредительности в манерах возмещался, вполне или нет, естественной доброжелательностью, которую, впрочем, можно было принять и за слабость.
Так что если Саша располагал к себе, то не каким-то отдельным качеством, а просто так, неизвестно почему. Определенно неглупый, а в некоторых случаях (впрочем, весьма избирательно) еще и наблюдательный, он успел к двадцати четырем годам убедиться, что у окружающих нет сколько-нибудь весомых оснований испытывать к нему сильные чувства. Этого — просто так, вообще — хватало на то, чтобы пользоваться ровным расположением окружающих, и этого же — просто так, вообще — было совершенно недостаточно для чего-то большего, чем простое расположение. Потому Саше не приходило в голову на большее и рассчитывать — он не старался понравиться.
— Это наше студенчество, — сказал Трофимович, — Саша Красильников.
— Студент, — повторил Трескин; он не совсем понимал, какого тона держаться.
— Начинающий мастер слова и даже, где-то, инженер человеческих душ.
— Мы ехали ночью с нарядом. Три часа ночи, мрак, — заговорил Саша, поспешив прекратить неловкий разговор. — А он спускается по балконам. Водитель говорит: «Гля! спускается по балконам!» Он сделал такой крюк. Из водопроводной трубы; приварил поперечины, а снизу подвязал веревочную лестницу.
Саша оглянулся, отыскивая что-либо похожее на крюк — для примера. Не переставая рассказывать, он подошел к столу, подвинул рукописи, перевернул газету с замазанным синей краской углом, приподнял письменный прибор и под него глянул.
— Крюк замотал тряпками, чтобы не звякало. Очень ловко — смотрите. — Тут, наконец, Саша нашел подходящий предмет — это была скрепка, ее можно было разогнуть, чтобы изобразить крюк. — Вот так. Метра два длиной, а снизу веревочная лестница.
— Наглядно, — кивнул Трофимович, рассматривая проволочную закорюку. — Подробности ночного происшествия так и встают перед глазами во всей их ужасающей подлинности.
Рассказчик слегка покраснел.
— Ладно… — невнятно пробормотал он и насторожился, приметив на коленях у Трескина плоский чемоданчик. — Вот, к примеру, балкон! — И прежде, чем завороженный всей этой галиматьей владелец сообразил оказать сопротивление, Саша подхватил дипломат, чтобы водрузить его на край стола. После чего, совершив задуманное, критически оглядел сооружение и потряс головой: — Башка, как пивной котел, какая-то бурда в голове после ночи!.. Ну вот — балкон. Тот парень, значит, сделал крюк.
— Как?! Еще один крюк? — тихо удивился Трофимович.
— Уцепился за перила — он с земли достал, поднялся на балкон, перекинул лестницу выше и так до четвертого этажа. Когда мы ехали, он уже спускался. Ага, голубчик! Тут мы его и сцапали. А он только мычит, надрывается, и размахивает руками.
С этими словами Саша потянулся поправить чемоданчик к бездумно подвинул его, от чего чемоданчик, качнувшись в неустойчивом равновесии на краю стола, гулко хлопнулся на пол. Вывалив денежное нутро, стал домиком.
— Едрена мать, — слабым голосом вымолвил Трескин.
— Извините! — дернулся Саша. — Я сейчас соберу! Это все ваше?
— Всё! — в какой-то прострации чувств произнес Трескин.
Эдик Трофимович, не выпуская из зубов, стиснул кулаком трубку — что могло служить свидетельством крайнего напряжения мысли — и потянулся через стол.
— Понимаете, — торопился Саша, принимаясь укладывать деньги, — мы привезли его в райотдел и вызвали сыщика. Я, конечно, решил подождать. Хороший такой парень — Сергей.
— Грабитель? — жеваным голосом спросил Трофимович — губы его кривились вокруг трубки.
— Сыщик. Он приехал после шести. И потом говорит: поехали, а это было уже семь. И мы все поехали, в тот самый дом поехали. Сыщик, немой, я…
— Немой?
— Он же немой, тот парень с крюком. Звоним в квартиру. Немой эту квартиру показал. Звоним. А все еще спят.
— Едрена мать! — второй раз сказал Трескин и опустился на пол к деньгам.
— «Кто?» — «Откройте!» — «Кто?» — «Милиция!» — Папаша в трусах жмется: «Что такое, говорит, что такое? Что это такое?» А на заднем плане мамаша — готовится падать в обморок. И девочка в халатике выскочила — славная девочка, лет восемнадцать. — Сидя на корточках, Саша выразительно размахивал пачкой банковских билетов. — «На балкон пройдемте», — говорит сыщик. И мы туда всей толпой.
Играя желваками, Трескин перехватил деньги из рук рассказчика.
— А там цветы! — Саша мечтательно глядел в стену.
— Где? — спросил ни на мгновение не терявший самообладания Трофимович.
— На балконе. Он подбрасывал ей цветы каждую ночь. На четвертый этаж, на балкон. Там ее комната. Она не знала, что он, что это его цветы — немого.
— Твою мать! — сокрушенно пыхтел Трескин, пытаясь впихнуть деньги — они топорщились грудой, крышка не закрывалась.
— Он правда немой, настоящий. Ему должны операцию делать.
— Писать будешь? — спросил Трофимович.
— Не знаю. Право, не знаю…
— Нужно выспаться, мой мальчик.
— Да… — Саша поднялся. — Спокойной ночи. И даже доброе утро. — Оглянувшись напоследок, он нырнул под диван и извлек из пыльной щели пачку розово-синих тугих кредиток в банковской ленте. — Вот еще. Завалились.
— Едрена мать! — только и сказал Трескин.
— Спокойной ночи, Сашенька! — Эдик прикрыл за студентом дверь. Щелкнул замок.