Откладывая последовательную мысль на потом, Саша испытывал невнятную душевную дрожь, когда нащупывал в кармане сложенные вчетверо машинописные листки. На улице он оглянулся, не видно ли его из окон конторы, достал письмо на ходу, развернул и перестал что-нибудь вокруг себя замечать.
«Здравствуйте, Юра!»
Почему-то это неприятно поразило его: Юра! Хотя чего, казалось бы, ожидать?
«Здравствуйте, Юра!
На этот раз я решила начать и кончить, какой бы сумбур ни вышел, какое бы ни получилось письмо бестолковое. Я собралась с духом сказать, что чувствую…»
Остановившись среди столпившегося на переходе народа, Саша мельком взглянул на красный сигнал светофора, но люди пошли и начали его толкать, тогда он тоже пошел, вынужденный оторваться на мгновение от письма.
«…Я собралась с духом сказать, что чувствую, и отправить ответ, пусть даже придется пожалеть об этом, едва только конверт исчезнет в почтовом ящике.
Сразу скажу: я Вам не верю. Это первое. Второе: письма Ваши очаровали меня ощущением неожиданной… какой-то оголтелой искренности.
Вот так. Я пыталась писать Вам, что не верю, затем, начав заново, писала, что верю и что испытываю потребность в ответной искренности. Наконец я поняла, что должна сказать и то и другое — все, иначе самый ответ мой теряет смысл.
Без лишних ужимок я могу сообщить Вам, что хорошо к себе отношусь. Я отношусь к себе с доверием. Мне никогда не приходило в голову переживать из-за того, что судьба меня чем-то обделила, чего-то не додала, распространенная философия «как всем, так все!» мне не знакома. Да! — и мужского внимания, в общем, более или менее, тоже хватает, достаточно слышала вариаций на тему «и ангельский должно быть голосок!», чтобы относиться к этому вниманию так, как оно того заслуживает — не обольщаясь. Приятно, конечно, но обольщаться не стоит.
То есть я хочу сказать, что достоинства мои настолько велики и разнообразны, что у меня никогда не возникало соблазна водить кого-нибудь за нос. А это уже недостаток. Избыток совершенств, как Вы понимаете, порождает недостаток. Распространение добродетели походит на ее расхищение — это сказал, кажется, еще Лао-цзы. Задолго до нашей с вами эры, по видимости. Добродетельная женщина… ух! — на зубах скрипит… и все же повторяю: добродетельная женщина не любит, не умеет и не хочет играть — то есть это скучная женщина. Увы, это я: не люблю, не хочу и не умею. Я не способна дать мужчине игру. Поманить и оттолкнуть, надежду охладить сомнением и легким поцелуем извлечь беднягу из бездны отчаяния. Никогда не возникало у меня желания поманить кого-нибудь только для того, чтобы иметь удовольствие шлепнуть по носу арапником.
Это звучит дешевым бахвальством: расписывать мнимые недостатки, чтобы заслужить комплимент. Но, поверьте, я говорю серьезно (или почти серьезно, трудно разобраться тут до конца). Даже самые искренние отношения нуждаются в игре, любящая женщина тоже играет, только искусней и тоньше, чем записная кокетка. Я, если полюблю, то безоглядно, буду послушной, преданной и т. д. и т. д. Буду страшно скучной. Что может быть ужасней привязчивой женщины?
В основе Вашего желания, как я подозреваю, лежит азарт, есть в чувстве, о котором Вы пишете, нечто спортивное, а для хорошего состязания нужен достойный соперник: вы пинаете, он отбивает мяч. Иначе что же это за состязание? Поверьте, Вам не нужен такой соперник и партнер, как я, уверена, что не нужен. Желания Ваши разжигают препятствия, а не цель, которой Вы попросту не осознаете. Что же будет со мной после того, как Вы одолеете препятствия и одержите победу? Я прекрасно сознаю, что. Вместо того, чтобы изображать участие в непосильном для меня поединке, я предпочитаю уклониться от борьбы вовсе.
Оглянитесь вокруг: каждый год подрастает поколение новеньких хорошеньких девочек. Они рвутся в бой, воображая, что правила древней игры будут устанавливать сами…
Да… Ну вот, кажется, игра и началась: все, что я пишу сейчас, это, безусловно, и есть кокетство. Но у меня нет других слов и других мыслей! Пишу, что приходит в голову, и, понимая, как фальшиво это звучит, продолжаю. Вы заставили мне продолжать, Ваши письма глубоко задели меня, появилась надежда, что ответная откровенность тронет и Вас. Я пыталась многословно объяснить, что со мной нельзя играть. Я не играю сама и потому доверчива.
Мне кажется, что во мне много заложено, многое скрыто и многое может пробудиться, мне кажется, что во мне есть такое внутреннее богатство, что я смогу прожить с любимым человеком без игры. Вероятно, это заблуждение и ничего особенного во мне нет, никто этого не знает и знать не может. Но в чем я почти уверена (и это, увы! приговор), так это в том, что Вы, Юра, заложенного во мне не пробудите. У меня нет желания Вас обидеть, но это так. Я могу допустить мысль, что Вы своего добьетесь, напором и неутомимостью возьмете то, что мерещится Вам издалека заманчивым призом. Увы, это будет несчастная победа. Я не дам Вам игры, а Вы не сможете меня пробудить. Если допустить далее весьма сомнительную возможность, что наши отношения сложатся во что-то соизмеримое с протяженностью жизни (хотя бы несколько лет отношений), то это будут несчастные годы для нас обоих — я глубоко это чувствую. Годы, полные невысказанной горечи и непонятых упреков.
Пусть я живу в мире иллюзий, как Вы живете в мире действия, — пусть. Но так или иначе — для меня существует прямой запрет, прямая невозможность совершить нечто противное моей природе. Пусть я поплачусь за свои иллюзии — возможно, поплачусь, но я не в силах изменить себя. Я так устроена. Если повезет, я буду счастлива, если нет, то нет. Я вовсе не уверена, что мне повезет, однако не вижу никаких причин отчаиваться. Я хочу любить и быть любимой, может быть, так и будет, а может быть, как-то иначе, но мне не страшно, потому что мне нравится жить.
Я очень прошу Вас, не ищите в моих словах никакого иного смысла, кроме того, который выражен в их прямом, общепринятом, закрепленном в толковых словарях значении. Если я заблуждаюсь насчет себя, то искренне.
Захотите еще писать — я буду читать Ваши письма и, вероятно, отвечать, хотя в последнем не уверена.
Но я прошу Вас, если можно, не пишите мне больше».
Саша поднял голову и огляделся. В лице его не выразилось удивления, когда он обнаружил себя в потоке встречно идущих машин. Как-то он очутился посреди просторного шумного проспекта на островке на опустелом переходе. В обе стороны горел красный свет. Все это Саша понял, но куда идти, в ту или в эту сторону, куда он шел прежде и какие имел намерения, это он не мог сообразить. Да особенно и не пытался. Снова он взял письмо, с внезапно возникшей надеждой, что вышло это все у нее как-то так… ненароком, неосознанно, как бы не взаправду, — с этой надеждой обратился он опять к письму и все забыл.
От строчки до строчки, жадно и быстро перечитал он каждый листок — глаза затуманились слезами.
— Извините, — сказал он, со звоном ударившись о железный столб. Был он почему-то на тротуаре и, наверное, куда-то шел.
Прослеживая развитие мысли ее и чувства, он торопился поймать девушку на противоречии, на пустословии, на самообмане, он переворачивал листки, чтобы уличить ее… Она не оставила ему такой возможности, он принужден был разделить с ней все, она захватила его воображение, она повела его за собой, убедила его — и тем уничтожила. Нежная, чудная, обаятельная, без всякой жалости, она закатила ему пощечину, даже не подозревая, как звонко.
И, однако же, наперекор раскаянию, потребности бежать к телефону и тут же, ни минуты не медля, послать Трескина ко всем чертям, Саша чувствовал, что не в силах расстаться с девушкой. Девушка, которой он нанес тяжкое оскорбление, тем более ужасное, чем лучше была исполнена литературная работа, стала возлюбленной воображения. Она была нужна ему, чтобы как-нибудь оправдаться — ибо оправдаться он мог только перед ней, не перед собой. И она была необходима ему, чтобы знать, что произойдет дальше. Сюжет уже не подчинялся целиком его власти, не в силах он был завершить роман в одиночку, без девушки Трескина.
С муторным ощущением провала Саша начинал сознавать, что творческого запала хватает ему как всегда лишь на завязку, на то, чтобы в занимательных положениях расставить героев, обрисовать тревожный фон и обозначить обстоятельства, которые позволяют рассчитывать на энергичное развитие событий. А чем мощнее заявлено начало, тем больше и грех бессилия. И новый этот роман, уже понятно, не завершенный, развалившийся в самом начале от чрезмерного внутреннего напряжения, должен лечь новой виной на и без того отягощенную творческую совесть.
— Слушай, Юрик! — говорит Саша, вернувшись в контору Трескина. — Я прочел письмо нашей девушки.
— Класс, да?! — кивает Трескин, не выказывая беспокойства. Он словно не слышит вызова.
— Есть разговор…
— Коньячку? — говорит Трескин, поднимаясь из-за стола.
— Пожалуй, — Саша сдерживает себя.
Это будет разговор двух мужчин. Двух мужей. Точнее, мужа и любовника. Как цивилизованные люди, без истерики и без особой фамильярности они заново поделят за бутылочкой коньяка принадлежащую им женщину. Они сумеют договориться. Мужу останется память и сознание собственной цивилизованности, любовник уведет женщину. Если только они не порешат это как-то иначе. Одна бутылка коньяка отделяет их от окончательного решения. И они не торопятся — цивилизованные люди.
Саша принимает пузатую бутылку, оглядывает ярлык, даже шевелит губами, пытаясь разобрать французские слова. Потом он берет бутылку за горлышко и без лишней суеты, но с чувством и с отмахом в плече опускает бутылку на голову Трескина, который услужливо склонился вперед, чтобы объяснить Саше, что «cognac». — это и есть «коньяк». От удара Трескин закусывает язык, cognac обильно заливает лоб, щеки и мертвенно закатившиеся глаза. На звон лопнувшего сосуда влетает секретарша Аллочка — в белоснежной рубашечке, коротенькой юбочке и в чулочках.
Бум! — окончательно рухнул, поколебавшись, Трескин.
— Помогите шефу, — говорит Саша, — тут какое-то недоразумение.
Он брезгливо стряхивает брызнувшие на куртку капли cognac’a и поворачивается к выходу… Тут вслед за Аллочкой с выражением ужаса на лице вбегает в распахнутую дверь девушка Трескина.
— Трескин, — слабым голосом говорит она и, побледнев, как… как… очень сильно побледнев, хватается за косяк.
Девушка босиком. На ней синий балахонистый комбинезон, какой носят щеголеватые грузчики, и трогательная белая маечка.
— Что ж ты наделал?! — сверкает она глазами.
— А что такого? — невинно говорит Саша, притворяясь, что не замечает простертого на полу, залитого cognac’oм Трескина.
— А деньги? — говорит девушка.
— Какие деньги?
Расслабленной длинной кистью руки она бьет его по щеке.
Ужасная боль и стыд.
А деньги? — щеки его горели, словно избитые. — А деньги? Которые ты взял за эту подлость?
Деньги нужно вернуть Трескину.
Он пытается представить, как сделает это завтра… И останавливается перед невозможной, невероятной пошлостью сцены. «Я прочитал письмо и решил вернуть деньги».
А если бы не прочитал, то не вернул бы? А если бы прочел, но другое — не столь яркое и сильное, что-то попроще, не столь убедительное — тогда бы что? Не есть ли что-то ужасно пошлое в том, что моральность или неморальность денег определяет грань чисто литературная? Достоинства стиля и изложения в письме девушки побуждают вернуть деньги, тогда как грамматические ошибки и кляксы избавляют от всяких обязательств перед собой и перед другим, так что ли?
В голове путается, Саша перестает понимать. Он не понимает себя. Третий или четвертый час бредет он по городу, от беспрестанной ходьбы мешаются мысли, воображение слабеет, видения теряют ясность и распадаются на бессвязные, не выразительные обрывки.
Все кончено.
Саша устал терзаться и тупеет. От физического утомления рассасывается, бледнеет мучительное сознание вины и собственного ничтожества. Мысли скачут, ничем не связанные, он вспоминает детство и первый на памяти сон. Кажется, этот сон есть первое в жизни воспоминание: сон, а не явь. Маленький, он прячется в высокой пшенице, которой поросла городская улица, худая женщина в платке — он знает, что это ведьма, — медленно раздвигая ослепительно желтые колосья, пробирается все ближе и ближе. Саша жмется к земле, ему жутко. Нужно кричать, а он не может. Женщина в платке бредет неспешно, вслепую… Кажется, она никогда не найдет. И никогда не устанет искать.
Потом Саша вспоминает университет и неизбежно возникает Наташа — первая, единственная, несчастная и бестолковая его любовь. Он думает о Наташе без боли. Наташа замужем за хорошим человеком, у нее будет ребенок. Саша не может любить Наташеньку, не хочет и уже, наверное, не любит. Давно не любит, целую вечность уже как не любит. Но ничто не мешает ему любить ребенка. Он думает о ребенке Наташи, которого она родит не от него, а от другого, лучшего, чем он, человека, с нежностью. Своих детей Саша не хочет, дети лишь помешают в работе, той огромной, бескрайней работе, что ждет его впереди. Но ребенок Наташи будет чужой, и он имеет право его любить…
Из расслабленного ощущения безнадежности, из жалости к себе рождается мысль о сладостном самоотречении, умиленный собственной добротой, естественно и без усилия Саша находит решение.
Саша спокоен. Теперь он будет делать лишь только то, что требует от него момент. Не заглядывая далеко вперед. Всякая трудная проблема решается по частям, по разделениям. Так пишется роман: малыми кусочками один к другому понемногу собирается целое, и целое не будет никогда в точности то, что мыслилось изначально, — больно уж долог путь от первой строки до последней. Но это не должно пугать, нужно работать, имея в виду цель, а что-нибудь, да получится.
— Довлеет дневи злоба его, — едва слышно шепчет Саша.