Прежде Саша хорошо знал, что Она не могла этого сделать — так обойтись с цветами, но Она сделала это у него на глазах, и тогда Саша понял, что могла. Очень даже могла.
Ничего иного, в сущности, он и не заслужил. На что он рассчитывал, если сам же, последовательно, каждым своим шагом, каждой строкой письма лишал ее возможности отступить? Он лишил ее выбора. Наконец-то он это осознал и принял чувством как ощущение. Ожесточенный отмах и резкая перемена в действиях, которые так поразили Люду, как раз и были свидетельством этого внутреннего переворота, означали признание действительного положения вещей.
Надежда — штука коварная, она расслабляет человека, пробуждает желание счастья и тем самым уже заставляет страдать. Саша помнил, как это было у него с Наташей, как долго мучила его глубоко спрятанная надежда. После измены Наташи и внезапного — по телефону — разрыва (все объяснения заняли около двух минут) в течение последовавших за тем дней, недель, месяцев, которые мало-помалу сошлись в сплошной год, он не обменялся с Наташей и двумя словами, хотя виделся с ней по необходимости изо дня в день. Тогда, весь этот черный глухой год, несмотря на полное крушение всего, несмотря ни на какие очевидности, он таил абсурдную, противную действительности надежду, пусть и не признавался себе в ней. И пока таил, был болен. Тяжкая хроническая болезнь начала отпускать по мере того, как по капле выдавливал он из себя, уничтожал и вытравливал надежду. И однажды очнулся спокойный и равнодушный, скучный, но исцеленный. Ушла надежда, и с нею боль.
Тогда ему понадобился на это год или несколько больше. Но в тот раз он действительно любил, первый и, похоже, последний раз в жизни. То, что он испытал теперь, было, скорее всего, предощущение любви, а не сама любовь, было предвосхищение любви, нечаянно объявившаяся надежда на счастье. И Саша понимал, что справиться с неуверенным в себе чувством, задавить ростки — это в человеческих силах, на это не понадобится год.
В сущности, требовалось ведь совсем немного: чтобы она позволила себя любить.
Но это оказалось невозможно, и, значит, все кончено. Саша оставил попытки увидеться с Людой. Дня два изводило его дурацкое, пакостное желание позвонить Трескину и сказать: забирай, она твоя! Уступаю! Счастливого пути на Канары! Подлости этой он не сделал только потому, что понимал: подлость. В любом случае это было бы надрывом, истерическим выкриком, а всякую истерию Саша сильно не уважал. Но побуждение позвонить было.
Другое побуждение, гораздо более действенное, заключалось в том, чтобы поскорее покинуть город, и он, конечно, уехал бы — была бы хоть малейшая возможность, — по рукам и ногам держала подписка о невыезде.
В начале августа следователь вызвал его на допрос, короткий и пустой, ничего интересного Саша не сказал, да и следователь не стремился, как будто, выходить за пределы очерченного уже круга. Однако мера пресечения осталась прежней, нужно было чего-то ждать и томиться.
Недели через полторы, кажется, Саша получил новую повестку и теперь уж проникся убеждением, что это будет последний визит в милицию: либо отпустят вчистую, либо посадят. Что посадят, не очень верилось. Он рассчитывал уехать в Москву сразу, как отпустят, уехать, чтобы не возвращаться до зимы или даже до следующего лета.
Вызвали его на восемнадцать часов. Саша пришел раньше, но входить в здание райотдела не стал, а слонялся вокруг, выжидая точного времени, и как это с ним бывало в подобных случаях, опоздал — на полторы минуты. Вызывая своей неуместной прытью в коридорах милиции подозрения, он взбежал на третий этаж, вывернул с лестницы, цапнув на резком повороте перила…
У дверей кабинета сидела на скамейке Люда и на него глядела.
Последнее — что глядела — было, наверное, и не самое удивительное, если вспомнить, с какой необычной и шумной резвостью вознесся он на этаж. Но она продолжала смотреть на него и после того, как вознесся и встал как вкопанный.
Он сообразил, что она недовольна недоразумением, и полез в карман за повесткой проверить назначенное время.
— У меня на восемнадцать, — сказал он между резкими вздохами, — меня вызывали. Вот повестка.
Она взяла листок и посмотрела, как это делают в театре, когда возникает путаница с билетами и местами. Потом открыла сумочку и достала свою повестку — такую же.
— И у меня на восемнадцать. — В голосе не было враждебности. — Я уже заходила, следователь занят, сказал подождать.
Она как будто не видела ничего необычайного в том, что запросто разговаривает с Сашей.
— Тут что-то не так, — извиняющимся тоном заметил Саша.
— Что-то да… не то, — глубокомысленно подтвердила она.
— Я могу пока погулять… чтобы не докучать вам, — сказал Саша.
Мгновенно она вспыхнула, и добродушие слетело:
— Мне все равно.
Кажется, Саша дернулся в побуждении уйти тотчас же. А она вдруг переменила тон и миролюбиво заметила:
— И потом, следователь может вызвать вас первым.
— Я вам уступаю.
— Мне все равно, — повторила она и отвернулась.
Саша осмотрелся: скамейка была тут только одна. В других проходах, которые квадратным поясом замыкали в себе открытый колодец широкой лестницы, тоже были скамейки, но здесь — одна. Короткая и разделенная подлокотниками на три сиденья. Люда занимала крайнее с того конца. Саша опустился на крайнее с этого.
Некоторое время он ничего не видел, потому что покоситься на Люду не смел, а то, что попадалось ему на глаза, совершенно его не занимало. Потребовалось особое усилие, чтобы повернуть голову в сторону Люды.
Слегка ссутулившись, она смотрела в пустоту — туда же, куда только что глядел Саша. Пальцы сплела, запястья расслабленно покоились на бедрах; руки ее были обнажены до плеч. Саша узнал темно-зеленую маечку, которая запомнилась ему по прежней встрече. Какое-то время он разглядывал исподтишка юбку: свободный крой из черной с золотыми горохами ткани. Тончайший, почти кисейный шелк раскинулся по сиденью и облегал колени; когда Люда шевельнулась, ткань заскользила… Стриженные волосы обнажали шею. Тонкая, трогательная шея, чистая плавная линия от спины к затылку волновали его. Чувство это, почти не связанное с общим Сашиным состоянием, существовало само по себе, не исчезая. Он был зажат, скован и должен был сдерживать возбуждение — все вместе, и в этой сумятице ощущений странную, захватывающую испытывал он к девушке жалость… Была это, скорее всего, нежность. Как далекий, безумно далекий, чуть слышно нарастающий звук, пробуждалась в нем нежность.
— Я хочу извиниться, — коснеющим языком произнес Саша.
Она откликнулась сразу, столь живо, что против воли выдала напряжение, которое скрывали покойно сложенные руки.
— За что извиниться?
В лице ее изобразилось преувеличенное внимание, брови сошлись, готовые окончательно нахмуриться. Он храбро продолжал:
— Втянул я вас в эту кутерьму.
— У вас мания величия.
— Почему? — глупо спросил Саша. Он понял почему, но удержаться от ненужного вопроса не сумел.
Она пожала плечами и… разговор продолжать не решилась. Возможно, ей показалось, что разговор заведет ее слишком далеко. Он увидел, как недовольно дрогнули уголки губ, и принял это к сведению.
Они молчали. Молчание наступило тягостное, и чем дольше они молчали, тем труднее становилось заговорить. Печально искривив губы, Люда глядела с выражением горькой задумчивости — словно сама же и обиделась на собственную резкость. Саша поерзывал, играя переменчивой гримасой, и, кажется, пытался убедить себя, что нисколько ничем не задет и не взволнован; ключи — в руках обнаружилась связка ключей — он продел на палец и принялся в утешение самому себе вертеть. Искоса поглядывая на девушку, он подмечал порою скованные ухватки Люды, которые выдавали трудные ее побуждения.
В нечаянный миг — встретились вдруг взглядом — Саша ловко ее подцепил:
— Вы что-то хотели сказать?
— Да-а… — протянула она, озабоченно наморщившись. — Да. Не могли бы вы… вот, не греметь ключами? — Убедительным быстрым жестом показала, как он это делает, и отвернулась, не дожидаясь ответа.
Саша извинился. Убрал ключи и принялся постукивать по краю скамьи, а когда спохватился, тотчас сел иначе. Малое время спустя послышалась тихая, но не музыкальная дробь — ногой по полу.
Без звука открылась черная в мягкой обивке дверь, и оба, он и она, с поразительной поспешностью обернулись — следователь позвал Люду Арабей.
Она вошла, не оглянувшись напоследок.
Саша опустился на скамью и снова достал ключи, чтобы вознаградить себя за вынужденное бездействие. Но ключи, коротко звякнув, отяготили ладонь, и рука опустилась. Пришло ему тут в голову, что, когда Люда выйдет, ждать его, понятно, не станет, и, значит, он видит девушку последний раз. Это безрадостное, в общем, соображение погрузило Сашу в задумчивость. Размышления не привели, по видимости, его ни к чему, когда опять появился следователь и, словно мгновение назад, тем же безличным тоном повторил:
— Заходите.
Люда встретила его мимолетным взглядом. Она сидела у стола следователя боком. Стол располагался слева от входа, в ближнем углу продолговатой комнаты, Саше знакомой, — блеклые желтоватые стены и скудная того же оттенка мебель. В дальнем конце кабинета имелся второй стол и сейф, но другого следователя не было, место его сейчас пустовало. Единственное окно комнаты прорезало продольную стену за спиной у Люды так, что свет падал ей в затылок. Саше ничего не оставалось, как устроиться напротив Люды справа от входа. Здесь у голой, лишенной всяких примет стены стояло в ряд несколько стульев.
Люда опиралась локтем на стол, гибкие пальцы ее легли смиренно, и только указательный временами подрагивал; опустив голову, она за ним наблюдала.
Следователь почему-то вздохнул и сказал куда-то мимо Люды и уж тем более мимо Саши:
— Закон, — он тронул себя за ухо, словно бы озадаченный неудобными свойствами закона, — закон, если есть существенные противоречия в показаниях, предусматривает проведение очной ставки.
— Я не понимаю, — заволновалась Люда, — о каких противоречиях вы вообще говорите? Что тут говорить? Я вообще ничего не сказала. И какое может иметь значение, что вот… — Она глянула на Сашу, и хотя против света трудно было разобрать выражение лица, о затруднениях девушки он догадался — не знала, как его называть: Саша? Красильников? Обвиняемый? Подельник? Этот самый, как его бишь? Затруднение оказалось непреодолимым, Люда не решилась назвать Сашу как-нибудь вообще. — Короче, я ничего не слышала и не видела такого, чтобы это имело значение.
— Закон, — следователь со вздохом посмотрел вверх, устанавливая, очевидно, интимную связь с законом, — как раз и предусматривает подобный случай: один говорил, а другой не слышал, Вот это и есть как раз основание для очной ставки.
Он подвинул к себе стандартный бланк и стал заполнять заголовочную часть.
— Свидетель, — глянул он затем исподлобья, продолжая писать, — предупреждаетесь об ответственности за дачу заведомо ложных показаний, а равно за отказ или уклонение от дачи показаний по статьям сто семьдесят седьмой части первой и сто семьдесят восьмой Уголовного кодекса. Понятно?
— Да, — серьезно кивнула Люда.
— Заношу в протокол, — скучно сказал следователь. Снова он писал, и стояла тишина, Люда неслышно шевелила пальцами и за ними следила. — Свидетель, — следователь оторвался от бумаги. — Статья сто семьдесят седьмая часть первая предусматривает лишение свободы на срок до одного года или исправительные работы на тот же срок. Статья сто семьдесят восьмая — исправительные работы или общественное порицание.
— Это мне? — недоверчиво спросила Люда.
— Вам, — подтвердил следователь. — Знаете ли вы этого человека? ~ показал кончиком ручки на Сашу, но сам при этом на него не глянул. Люда, как примерная ученица, поспешно кивнула. — Посмотрите внимательно и скажите, я занесу в протокол.
Люда посмотрела, как было велено, смотрела она долго, и Саша начал под этим взглядом проваливаться…
— Да, — непроизвольно проговорил вместо Люды Саша.
— Да, — вздрогнула она. — Да, это Александр Красильников. Я видела его… ну, тогда… И еще раньше, в букинистическом магазине. Случайно. Он читал словарь.
— Какой словарь? — поморщился следователь.
— Этимологический. Но я не знала тогда еще, что это он… то есть Красильников.
— Словарь опустим, — подумав, решил следователь. — В каких отношениях вы находитесь с обвиняемым?
— Я? — несказанно изумилась Люда, на Сашу глянула, словно он должен был разделить с ней недоумение. — Ни в каких. В каких таких отношениях? Ни в каких!
Следователь, испытывая, вероятно, потребность посоветоваться с законом, завел глаза к потолку.
— Я обязан выяснить отношения между вами и занести в протокол. Закон обязывает.
— Не знаю, что сказать, — беспомощно проговорила Люда.
— Хорошо, я подскажу, — ровным тоном продолжал следователь. — Вы находитесь с Красильниковым в неприязненных отношениях?
— Почему? Нет! — быстро отозвалась Люда.
— Тогда в приязненных?
— С чего вы взяли?
— Или в нормальных, в безразличных отношениях?
— Ну… нет… я бы не назвала эти отношения нормальными, — резонно заметила Люда.
— Мы с вами обошли все мыслимые виды отношений. Выберите что-нибудь, — сказал следователь и обратился к потолку.
Удивительно скучный молодой человек. На редкость занудный. Люда молчала и, как показалось Саше, начала краснеть, не заметно было, однако, чтобы это хоть сколько-нибудь тронуло следователя. Ничто не могло вывести его из равновесия, озабоченный своими отношениями с законом, он не замечал и не понимал затруднений девушки. И ведь не глупый вроде бы молодой человек, но поразительно не любезный.
— Ой, да запишите, что хотите! — не выдержала напряжения Люда.
— Я хочу? — в крайнем изумлении следователь откинулся на спинку стула. — Я ничего не хочу. — Бегло глянул в потолок — только с законом мог поделиться он истинными своими чувствами.
— Это что, так уж важно? — дрожащим голоском спросила Люда.
— Процессуальная формальность, но она должна быть исполнена.
— Что вы ее так мучаете? — возмутился Саша. — Запишите: в неприязненных!
— Нет, в безразличных, — быстро возразила Люда, на Сашу она при этом не глянула.
Следователь, не выражая удовлетворения, кивнул и стал писать. Потом обратился с тем же вопросом к обвиняемому.
— Да, — твердо отвечал Саша. — Я знаю свидетеля, это Люда Арабей. Я познакомился с ней в гостинице… в ту самую ночь. Но я знал ее и до этого. У меня с ней хорошие отношения. То есть она мне нравится. Она мне очень нравится.
Из всего, что наговорил Саша, следователь записал два или три слова — неизвестно, что именно.
— Послушайте! — сорвавшимся голосом сказала вдруг Люда. — Вы тут кое-чего забыли! Вы вот совсем не предупредили его о даче ложных показаний! Он что, за свои слова никакой ответственности не несет? Он тут наговорит… Где же ваш закон? Вы должны предупредить его. По закону!
— Его — нет, не должен, — кротко сказал следователь.
— Почему? — остановилась Люда. — Как? Он что, правдивей меня? Для него есть закон?
— Для него нет.
— Ах вот как! — с запальчивостью, которая могла сойти за иронию, воскликнула Люда.
— Хорошо ли вы понимаете, в чем разница между свидетелем и обвиняемым?
Должно быть, она не очень хорошо это понимала — если судить по тому, какой сердитый взгляд бросила на Сашу.
— Закон не предусматривает для обвиняемого отдельного наказания за неискренность. Виновный и так свое получит. Вы согласны?
Люда не ответила и, видно, не собиралась отвечать, опустив голову, уставилась на руку; пальцы нервно сплелись.
— Расскажите, что вам известно по делу, — продолжал следователь.
— Зачем он в гостиницу залез?
— Это вам известно? — живо заинтересовался следователь.
— Если хотел украсть, зачем бы он спрашивал Трескина?
— А он, значит, спрашивал Трескина? Ага! Вот об этом и расскажите: что видели и что слышали — не более того.
Никак она не могла собраться с мыслями: лицо омрачила тень, по беспокойным движениям рук Саша угадывал миг, когда она собиралась начать — перехватывала пальцы, дрогнув губами… к не начинала. Природу затруднений ее Саша не совсем улавливал и только после первых сбивчивых слов почувствовал, как неприятно было ей объяснять, зачем и почему оказалась в гостинице. Но этого нельзя было обойти даже в самом коротеньком рассказе — не могла она начать сразу с середины. При том, что и середина вызывала не меньше сомнений, чем начало.
— Все? — спросил следователь, когда к немалому Сашиному облегчению она завершила свое вымученное повествование.
Люда кивнула.
— Вернемся к тому, что раздался стук в дверь и вошел Красильников. Что он сказал?
— Спросил Трескина.
— А потом?
— Потом остался его ждать.
— А вам он что сказал? Что еще?
— Мне? — удивление ее сказалось столь резко, неодолимо, что она начала почему-то краснеть. — Мне? Ничего особенного.
— Ничего особенного — это надо понимать так, что сказал, но не особенное, верно? То есть он сказал вам что-то обыденное, само собой разумеющееся. Нечто такое, что вы постоянно слышите на улице или там… от приятелей. Я понимаю, что ничем не примечательные слова трудно припомнить, но вы все же постарайтесь, это важно.
— Не-ет, — мотнула она головой с затруднением — нет, я была… Ничего не запомнила. Вот его спросите.
— Несколько заурядных слов, которые обронил обвиняемый, имеют существенное значение для следствия. Для вас, вероятно, ничего особенного, а для следствия весь интерес тут и сходится.
— Что же вы думаете, он залез в гостиницу, чтобы украсть? Как в это поверить?! Зачем он тогда Трескина спрашивал, если хотел украсть?
— Предположим, преступление не было завершено по не зависящим от преступника обстоятельствам, — назидательно сказал следователь, — в конторе люди. Те самые люди, которых он хотел обокрасть, вступают с ним в дружеский разговор. Что ж… тогда он ищет в гостинице Трескина, чтобы снова потребовать то, что не удалось добыть кражей. И вообще пытается придать своему ночному визиту несколько иную окраску.
— Что ему за это грозит?
— Два года условно, — сказал следователь, снова обращаясь к протоколу.
— Не могу поверить, — повторила Люда, но следователь не откликнулся — он писал. Наступила тишина. Нагнув голову, Люда кусала ногти.
— Распишитесь, — следователь подвинул протокол, — вы должны расписываться под каждым ответом.
Машинально она приняла ручку и стала читать; закончив, еще раз проглядела запись и, не поднимая глаз, проговорила:
— Хочу дополнить. Он тогда сказал… Что… Ну, я не помню точно, в каких выражениях… Странно так начал… что будто… Но ведь он первый раз меня увидел, правда? Как я могла к этому отнестись? Что будто я… ему нравлюсь — так он сказал. Да, припоминаю.
Следователь дописал две или три строчки, Люда поставила подпись.
— Теперь так поступим, — следователь обратился к Саше, — передайте как можно точнее, что вы говорили, а свидетель получит возможность подтвердить или опровергнуть ваши слова. Так свидетелю удобнее.
— Вряд ли я смогу, — сказал Саша.
— Почему? — удивился или счел нужным удивиться следователь.
Люда удивления не выказала, однако наградила обвиняемого внимательным взглядом.
— Нет, не смогу. Не помню ни слова.
Помолчав, следователь выдвинул ящик стола и там порылся, но достал не Уголовный кодекс, как можно было ожидать, а неровно обгрызенный с обоих концов карандаш. С удрученным видом осмотрел концы и взялся за перочинный нож — новый, но замечательно тупой, как выяснилось при первой же попытке зачинить карандаш.
— Подумайте, — обронил следователь, со вздохом принимаясь за требующее исключительного терпения дело — ножик не строгал, не резал, а только мусолил дерево.
— Что толку думать? — упрямо возразил Саша. — Чтобы слово в слово повторить, я должен повторить чувство, а чувство ушло. Тогда это была правда, а сейчас… сейчас спектакль. Повторить не могу. И не буду.
— Очевидно, присутствие свидетеля вам мешает.
— Да, мешает.
— Отсюда я должен сделать вывод, что прежде, когда вам ничто не мешало, вы обманывали следствие.
— У каждой минуты есть своя правда.
— Что ж, я запишу эту своеобразную мысль. Не уверен только, что закон правильно ее поймет.
Следователь бросил обгрызенный чуть больше прежнего карандаш и взялся за ручку.
— Но ведь он же не виноват! Он же не виноват ни в чем! — трудным грудным голосом проговорила вдруг Люда. Глаза, наполнившись слезами, блестели.
Следователь пожал плечами.
— Что ему за это будет? — спросила она.
Следователь еще раз пожал плечами и позвал Сашу:
— Распишитесь.
Не читая, Саша расписался и вернулся на место.
— В заключение, если хотите, можете задать друг другу вопросы, — сказал следователь и снова потянулся за карандашом.
— Как? — сказала Люда. — Это все? Все, зачем вызывали?.. Послушайте, — сказала она еще и провела невзначай кончиками пальцев под глазами. — Я кое-что припоминаю… Если, конечно, это имеет значение для следствия.
— Огромное, — невозмутимо отозвался следователь.
— Он сказал… но как я могла поверить? Просто он ошеломил меня… сказал…
— Он сказал: я люблю вас, — раздался негромкий голос Саши.
Люда вздрогнула, но на Сашу не оглянулась.
— Да, он это сказал, — подтвердила она, — и еще… — Люда обращалась только к следователю. — Еще он сказал: я люблю вас и, кажется, не ошибаюсь, что люблю. Он сказал, я знаю вас целую вечность. Я сразу подумала, что это какое-то страшное недоразумение — ведь невозможно! А сердце стиснулось, и я тогда уже догадалась насчет писем… Нет, конечно, не могла догадаться, но как-то сразу в памяти всплыли письма. Я подумала о письмах — с испугом. Не знаю почему, сразу подумала о письмах. Неловко было его слушать, словно он говорил чужое… или, вернее, вытащил что-то тайное, что каждый должен хранить про себя. Что-то такое… мне трудно передать свои чувства — все спуталось. И я… я не могла его остановить. Я стала совсем беспомощная, понимаете? Если бы он час говорил, я бы час стояла перед ним все в том же обалдении. Когда замолчал, я опомнилась и… и ужаснулась тому, что он сказал, и тому, что я слышала, Он говорил, вы стали мне близким человеком, я хочу вам счастья, пусть эту будет Трескин — все равно. Он так говорил, так, что я каждому слову верила, — когда говорил. И испугалась, когда замолк. Потому что тогда уже поняла вдруг, сообразила, что не должна верить. Вот в чем штука! Поняла, что не должна верить! А как же Юра? Как же Юра, думала я. Я должна была оборвать его сразу, на полуслове, но не оборвала, значит, я предала Юру, потому что слушала Сашу — этим одним уже предала. Я тогда еще не знала, что Трескин и Саша — это одно. Мне трудно передать… Наверное, я боялась, что он увлечет меня своим чувством, невозможно было устоять перед этим напором, этим порывом, но я должна была сопротивляться… должна. Страшно мучительно, когда ты должен и не совсем понятно, кому. Жизнь твоя была пуста, долго-долго ничего нет, и вдруг, как обвал, сразу все: и то, и это. Тут голова и покрепче моей пойдет кругом. И еще он сказал: я люблю вас, и в этом мое оправдание. Я тогда не поняла, но слова эти врезались в память, что-то очень сильное за ними стояло. Непонятное, но сильное, вызывающее… И потом, когда я уже все знала, когда это на меня обрушилось — про письма и прочее, когда я уже очень хорошо знала, что не должна любить ни того, ни другого, мне было страшно, что полюблю Сашу — а не должна. Раньше я боялась, что не смогу полюбить… что не смогу полюбить Трескина. Понимаете, раньше я боялась, что не смогу полюбить Трескина. А потом, после этого, стала бояться, что полюблю Сашу. Но ведь так нельзя, я стала сама себе противна, вот, до отвращения… не знаю… Я боялась, что полюблю Сашу… Разве можно так жить: раньше боялась, что не смогу полюбить, а теперь боюсь, что полюблю… Но ведь вы ничего не записали?!
Остановившись, она обнаружила, что Саша и следователь зачарованно замерли в случайных позах и глядят на нее, не отрываясь.
— И все равно не понимаю, — сказала она, — все равно не могу понять, не могу его за эти письма простить. Ни простить не могу, ни понять.
— Помнишь? — тихо проговорил Саша. — У Пушкина: над вымыслом слезами обольюсь.
— Кто вымысел? — тихо спросила Люда.
— Да ведь я и сам не очень-то хорошо понимаю! А уж насчет того, чтобы простить…
Он безнадежно махнул рукой, и Люда, отчаянием этим не слишком тронутая, улыбнулась, хотя и сдержанно. Настолько сдержанно и мимолетно, что даже самый добросовестный следователь едва ли решился бы по здравому размышлению занести эту улыбку в протокол.
— Я вот что подумал, — продолжал Саша, — у меня была девушка… Как сказать… Ну, в общем, это был год, счастливый год, но я тогда не думал… зачем было думать, что между нами происходит, если просто все было, зачем было искать название тому, чем жизнь заполнена?.. И вот, когда это все рухнуло, я с удивлением сообразил, что ни разу не сказал ей, что люблю. Ни разу. И это невозможно было уже поправить.
У Люды стали большие, широко открытые глаза. Всем своим существом Саша ощущал, что сейчас она беззащитна, была она перед ним беззащитна, и всякое грубое, неуклюжее движение его причиняло ей боль.
— Выходит, что тогда в гостинице и вообще… письма… это остатки прежней любви? То, что прежде забыл сказать? А теперь припомнил?
— Да нет же, нет! — с жаром воскликнул Саша. — Пожалуйста, не думай! Я не знаю, поймешь ли ты… О нет, не думай, не хочу сказать, что это так уж трудно понять, наоборот…
Запутался он без надежды отыскать выход.
— Вот что, дети мои, — вмешался следователь, — это надолго. Очень надолго. Разбираться вам и разбираться, боюсь, придется посвятить этому упоительному занятию много-много нескончаемых вечеров, а я человек старый и занятой, так что… — Обернувшись на стук в дверь, он вынужден был прерваться: — Да!
Впрочем, Трескин вошел, не дожидаясь разрешения: стукнул и вошел без особых сомнений, что будет принят.
В полосатом костюме-тройке, при галстуке, выбритый, причесанный и, чудилось даже, напомаженный, Трескин выглядел именинником. Впечатление это подтверждала непринужденно скользнувшая следом в кабинет Аллочка. И если великолепие Трескина носило все ж таки до некоторой степени умозрительный характер — и торжество, и праздник, и все что угодно можно было в случае с Трескиным только предполагать, то Аллочка сверкала уже непосредственно, без всяких предположений и догадок, — она сама была праздник! Она сверкала узорочьем — кольцами, серьгами, она сверкала ногтями, помадой, румянами и счастьем.
Любопытно, что ни Трескин, ни Аллочка не замечали Люды и Саши, словно не видели, не различали их, как приевшуюся обстановку, по которой бездумно, не задерживаясь, скользит взгляд. Да и можно ли было, кстати сказать, кого-то еще заметить, когда они вдвоем, Трескин с Аллочкой, заполонили собой комнату, не оставляя места ни для кого другого.
— Я на минуту! — обратился Трескин к следователю. — Не задержу. Мы с женой, — он оглянулся на Аллочку, которая ответила ему сдержанной улыбкой и слегка кивнула, поощряя продолжать дальше, — мы с женой, — значительно повторил Трескин, — он, впрочем, не улыбался, — улетаем завтра на Канары. Две недели меня теперь не достанешь никаким правосудием. Так что посчитал, так сказать, своим гражданским долгом засвидетельствовать… Заехать, словом, предупредить.
— О, могли бы просто позвонить, — миролюбиво заметил следователь, нисколько как будто бы не удивленный осенившим его скромный кабинет праздником.
Трескин благодушно улыбнулся.
— Мне тут сказали, что вы как раз занимаетесь нашим вопросом.
— В Париже придется ждать шесть часов, — пояснила следователю Аллочка. Дальнейшие свои соображения без малейшей запинки и перемены она адресовала, однако, уже Трескину. — Я подумала,
Юрик, что это, может, как раз и кстати. По магазинам успеем. Есть такой универмаг «Принтемпс» — универмаг для истинных парижан, так пишут. А есть подешевле, целая сеть универмагов для бедных — «Тати».
— Ну, мы не бедные, — отозвался Трескин, останавливая несвоевременный разговор жестом, и повернулся сейчас же к следователю, но Аллочка — она, по-видимому, имела влияние на мужа — не дала ему заговорить.
— Зато в «Принтемпс» они дают тебе скидку, — сообщила она не терпящим возражения тоном. — Десять процентов скидки по карточке покупателя и тринадцать процентов для иностранцев, кто не из «Общего рынка», то есть как раз для нас. Эти две скидки можно суммировать. Важно только, чтобы каждая покупка была дороже двух тысяч франков за штуку. А другие скидки уже суммировать нельзя.
— Хорошо, — остановил ее наконец Трескин, который едва ли успел просуммировать и вычесть все эти проценты в уме, — хорошо, — сказал Трескин, возвращаясь к следователю: — У вас есть вопросы?
— Нет вопросов, — в тон ему отозвался следователь.
— По возвращении я сейчас же с вами свяжусь, — заверил Трескин.
А следователь по заведенной уже привычке вздохнул и развел руками, как бы признавая власть времени и случая: две недели большой срок.
— До свидания, — сказала Аллочка, наградив следователя улыбкой. — Извините, если не вовремя. Но у нас с Юрой сейчас такая пора, вы понимаете, — сколько всего сразу… С ног сбились. Ума не приложу, как это все успеть до отлета. — Она помахала ручкой и ступила вон, оставив после себя тающую волну запахов.
Замешкав на пороге, Трескин крякнул в не определившемся до конца намерении что-то еще добавить, окинул Люду косым взглядом — захваченная каким-то неясным сложным чувством, Люда следила за ним не сводя глаз, словно силилась напоследок что-то еще постичь, понять, — Трескин отвернулся, похоже, удовлетворенный, и последовал за женой.
Когда дверь затворилась и стало ясно, что озабоченные счастливыми хлопотами молодожены уже не вернутся, никогда не вернутся, Люда обратилась к следователю:
— А нам что? Еще нужно будет прийти?
— Зачем? У меня и своих забот хватает.
— А как же это все? — поднялся Саша.
— А! Дело ваше закрыто, — небрежно отвечал следователь. — Закрыто, так что идите, езжайте, выезжайте, в общем — прощайте!
— До свидания, — сказала Люда.
— До свидания, — сказал Саша.
И они покинули кабинет, ничего больше добавить не догадавшись.
Следователь посмотрел в окно. Грустно сидел он в одиночестве, подпираясь рукой, потом встряхнулся с усилием, повел взглядом вверх, к потолку. Закон на этот раз молчал, не нашли они общий язык с законом — бегло, без подлинного чувства глянул следователь в потолок и обратился к протоколу очной ставки, что ждал его на столе. Аккуратно сложив листки, он разорвал их на две части, потом, со вздохом, на четыре, и на восемь, на шестнадцать частей, обрывки сложил пухлой стопочкой, поправил края и той же стопочкой опустил, нагнувшись, в мусорное ведро.
— А говорите: мечта! — пробормотал он. Вряд ли это был закон — чистая эманация разума — к кому обратил следователь свой тихий упрек, однако ж и другого собеседника нельзя было предположить. Он глянул на часы и сказал еще довольно туманно:
— Заслужил.
Неясно, кому он это сообщил, но имел в виду он себя и сам себя похвалил, потому что заслужил себе маленький праздник: бросить все, гору не переворошенных дел, и отправиться домой.
У следователя было имя, его звали Андрей, было ему двадцать девять лет, он жил в общежитии.