«Ты мне нужна! — едва развернув лист, Люда схватила глазами строчку и опустилась на стул, не отрываясь от письма. — Вчера я не знал, что люблю тебя, а сегодня знаю. Непонятно, как и когда, каким образом я осознал совершенно отчетливо, что люблю. Люблю страстно, мучительно и безнадежно. Любовь эта есть постоянное ощущение потери, я теряю, теряю, теряю, теряю тебя, словно бесконечно, с остановившимся враз сердцем падаю. Больше я не боюсь своей любви и не могу скрывать ее от себя — все бесполезно, я падаю, и кружится голова.
Ты нужна мне — это не заклинание, не мольба, я ни о чем не прошу, это мое целодневное с утра до вечера состояние, я просыпаюсь и ночью с тоскливым ощущением потери.
Ты нужна мне, потому что с предельной отчетливостью я ощущаю вокруг себя леденящую пустоту. Эта пустота побуждает меня к безостановочному движению, к постоянному напряжению ума и тела, кружится голова, но я поднимаюсь в гору, в разреженную высоту, каждый шаг отзывается болью отупевшего от усилия тела, а я тяну и тяну, поднимаясь все выше по краю пропасти, узкая каменистая тропа бесконечно тянется вверх и вверх — когда-нибудь я рухну на колени и не смогу встать, в этой горной пустыне сомлею. Спаси меня, если можешь! Спаси меня от пустоты безостановочного движения.
Прежде я представлял себе свою работу да и саму жизнь средством удовлетворить тщеславие, получить свою долю удовольствий, во всяком деле я видел прежде всего результат, успех, достижение. По с годами я начал понимать, что нельзя достигнуть успеха, упуская из виду то, что ведет к нему, — работу; с годами я все больше стал ощущать: для того, чтобы достигнуть чего бы то ни было вообще, нужно сосредоточиться на движении, движение все больше становилось самой сутью жизни, тогда как маячащая в заоблачных высотах цель теряла ясные очертания и отдалялась. Наконец я понял, что движение — это и есть моя участь до конца жизни. Мне стало страшно.
И тогда я понял, как мучительно мне не хватает тебя. Сначала я это понял и ощутил, а потом тебя встретил.
Не знаю, что такое любовь с первого взгляда, то, что я испытал не было любовью, нет, я не могу это так назвать — это было, скорее, изумление. Не проходящее и радостное изумление от каждого твоего слова, движения, поступка, от облика твоего и манеры держаться, от каждой принадлежащей тебе вещи, ибо все это без единого исключения и безупречно принадлежало той, кого мне так не хватало и кого я не рассчитывал никогда встретить. Это было изумление от того, что ты действительно, самым несомненным образом существуешь. В это трудно было поверить. Ты говорила слово, делала замечание, секунду назад я не мог предположить, что ты это скажешь, и тут же сразу понимал, что именно так должна была говорить та, кого ждал. Каждое неожиданное слово твое и каждый неожиданный жест я узнавал, едва только слышал и видел. Ошеломительное, ни с чем не сравнимое чувство: заново я открывал изначально знакомое! И больше, больше того! И радостное изумление от сознания, что жизнь богаче, полнее, ощутимее любых грез и сновидений. Ни в каких мечтаниях не снился мне твой голос, пленительный и волнующий. Иногда я вслушивался в мелодию голоса, пропуская смысл сказанного, постигая сказанное не разумом, но чувством. Полный неизъяснимой прелести голос твой звучит во мне и сейчас, как мучительно ускользающая мелодия. Голос уходит, все труднее восстановить его в памяти, но невозможно забыть (и это навсегда со мной), какое сладостное потрясение вызывал он во мне, нежность и опустошение — переплетение чувств, в которых нельзя было разобраться, — оставалось одно, замереть. Знала ли ты когда-нибудь, каким гипнотическим воздействием обладает произнесенное тобой слово?
Есть огромное наслаждение в том, чтобы говорить с тобой о тебе. Сама возможность выразить и произнести вслух глубоко запрятанное. Похоже на разгул, в котором даешь себе волю, чувствуешь, что вразнос, а все равно — вволю! Но то, что я испытываю сейчас, гораздо сильнее. Просто сказать «люблю». Позволить себе и сказать! Просто сказать «ты». Сказать «голос». Сказать «нежность». Все это наслаждение. Глубочайшее и неизведанное прежде наслаждение, которое делает меня лучше и чище, возвышает душу.
Я знаю, что ты не посмеешься надо мной, даже если останешься холодна, я знаю, что чувство мое тебя тронет, даже если сам я останусь тебе безразличен, но пусть бы я ждал насмешки — все равно. Все бесполезно — я люблю, и с этим ничего уже не поделаешь. Поздно, я падаю, кружится голова — от страха, от счастья, от нежности. Я ничего не понимаю и поздно понимать. Я люблю тебя».
Все в этом письме было неожиданно Люде и все знакомо — она испытывала то самое чувство, о котором толковал Трескин: ошеломляющее открытие давно знакомого. Каждое слово она узнавала, узнавала по какому-то внутреннему ощущению соучастия с мыслью и состоянием Трескина. «Ничего не понимаю», — писал Трескин, с пронзительной остротой передавая свои ощущения, и то же самое — не больше! — понимала Люда: соучаствуя в каждом слове, не понимала она целого. Она не знала, испытывает радость или испуг, не знала и не пробовала разобраться, письмо оглушило ее, вызывая лихорадочное, как озноб, волнение.
Люде Арабей было двадцать три года, она как будто нравилась, нравилась многим. Она знала про себя, что привлекательна с виду и человек хороший — так говорили за глаза, а иногда и прямо в глаза. Она знала, что часто, по поводу или без повода люди, мужчины и женщины, выказывали ей расположение — все это она знала… И была одна.
И уже не могла избавиться от мысли и ощущения, что несмотря на все ее достоинства, настоящие или мнимые, что-то по большому счету с ней не в порядке.
Не трудно было представить дело так, что Люда слишком разборчива, что она проводит время в мечтательном ожидании, когда свалится на нее неведомо откуда большая, яркая, все искупающая любовь. Однако по подлинному Людиному ощущению такое предположение было несправедливо. Вот же она свалилась, та самая неведомо откуда любовь, и что? Люда не находила в себе искреннего влечения, из которого можно было бы выстроить ответное чувство. Мнилось ей, что готова уже ответить на любовь Трескина, — но только разумом. И это пугало ее. Пугало все больше по мере того, как, оправившись от первого потрясения, она начинала что-то в себе понимать.
Да, главное чувство ее было теперь испуг. Люда догадывалась, что если и на эту любовь, на такую любовь не сможет она ответить, то будет конченый уже человек. Она чувствовала себя виновной в том, что такую любовь вызвала, ничего не имея взамен. Наконец начала она понимать, что на эту любовь должна ответить, это ее обязанность. Проделать весь положенный путь и лечь в постель. Уже могла она представить себя в постели с Трескиным, в его объятиях, но все равно не могла представить совместную с ним жизнь.
Беда ее была не разборчивость, а проницательность. Чрезмерно ясное и отчетливое нравственное зрение безмерно усложняет все на свете.