Дома Саша застал мать. Когда присел переобуться, деньги выложил подле зеркала — мать откровенно удивилась. Последовательность чувств прослеживалась на лице: взгляд остановился, посмотрела на сына, но зачем-то себя сдержала и ничего не спросила.
Прямо и просто мама не говорила, просто у Татьяны Федоровны ничего не бывало, она всегда выбирала сложное (на худой конец непонятное), новое и одобренное общественным мнением. Постоянство, с каким Сашина мама преследовала все новое, свидетельствовало о цельности натуры — Татьяна Федоровна никогда не менялась. Никакая новая, горячо усвоенная система не могла поколебать Татьяну Федоровну в глубинных основах ее самобытности. Так, скажем, последнее ее увлечение — гимнастика шейпинг — не оставило сколько-нибудь приметных следов на ее мужиковатой с брюшком фигуре.
Сдержав непосредственное чувство, Татьяна Федоровна уже через четверть часа, едва только Саша расположился в Леночкиной комнате и задумался, заглянула с вопросом:
— Я видела какие-то деньги?
Деньги эти, все до последнего рубля, лежали перед ней на столе, и не было необходимости ссылаться на прежние наблюдения. Но Татьяна Федоровна, надо думать, предполагала, что если выскажется в прошедшем времени, как бы косвенным образом, то представит тем самым Саше некоторую возможность соврать — отрицать при нужде неудобные ему факты. Так далеко заходила материнская деликатность.
Саша объяснил. Но оставался неразговорчив, грубо неразговорчив, и мать ушла. Больше можно было никого не ждать — Леночка уехала в лагерь. Он сидел на кровати, вжавшись спиной в закрытый ковром угол. Несколькими этажами выше или ниже — Саша не знал где — кто-то снова и снова ударял по клавишам, извлекая из пианино одни и те же несколько нот. Щемяще знакомая мелодия, начало известной сонаты, дальше которой неуверенная в себе пианистка какой уже день не могла продвинуться. Саша слушал, ему хватало нескольких нот, чтобы проникнуться элегическим настроением, разлитым и дальше по всей еще не родившейся музыке.
— Выходит, пятнадцать лет я заблуждалась? — с таким вопросом внезапно мать вошла в комнату. — Что же это, если не жадность?
Пианистка замолкла. Сожалея об этом, Саша вслушивался, он мало понимал, о чем там толкует мать, потому что боялся растерять обретенное в музыке чувство. Кажется, мать обиделась и ушла. Как-то ее не стало. Снова начала проникать к нему, резонируя в перекрытиях и стенах, похожая на причудливую капель мелодия.
Он подсел к столу, достал гладкую бумагу и ручку с особо заточенным перышком.
«И тем не менее продолжаю.
Я никогда не испытывал потребности осмыслить собственную жизнь, если говорить не о том, чего хочу, а о том, какой я. Можно почитать книги, люди только и делают, что пытаются в себе разобраться, хотя и в книгах остается неясным, что именно хотели бы они о себе узнать и какое применение найдут полученному знанию, если поиски их увенчаются успехом. В жизни не так. Люди редко и неохотно задумываются о себе, хотя поговорить о себе любят, но это не одно и то же. И неправда, что потребность в осмысленности приходит с возрастом, с опытом, нет: чем дольше человек живет, тем меньше думает. Думать пытаются, по большей части, те, кто еще не жил.
К тому же я всегда придерживался мнения, что человек начинает копаться у себя в душе лишь потому, что не знает, чего хочет. Размышлением он пытается возместить недостаток жизненной силы и тем самым окончательно лишает себя возможности действовать.
После сказанного станет понятно, что произошло что-то из ряда вон выходящее: я, Трескин, задумался. Именно так: о себе и о своей жизни. Началось все невинно: я принялся писать письмо о своих чувствах, когда обнаружил, что не могу разобраться даже в этом. То есть я не хуже других выучил слова, которыми подобные чувства принято называть, и мне не так уж трудно было бы подобрать несколько подходящих. Казалось, этого достаточно, я мог бы удовлетвориться, однако приблизительный результат меня почему-то не устраивал. Выяснилось, что быть честным с тобой очень трудно. Положив себе условие быть честным, я сразу же понял, что общеупотребительные слова не могут выразить тех сложных, противоречивых, меняющихся ощущений, которые вызывает у меня простая мысль о тебе.
Пытаясь разобраться с чувствами, по необходимости пришел я к тому, что не знаю себя. Я увидел, что моя жизнь распадается на поступки, события, слова, и все это существует само по себе, россыпью, не складываясь в нечто определенное так, чтобы я мог со спокойной совестью сказать: это я, Трескин! Я знаю, когда мой поступок был с общепринятой точки зрения нехорош или груб, но я вовсе не знаю и не понимаю, значит ли это, что я, Трескин, несправедливый и грубый человек. В другом случае друзья признали меня щедрым и великодушным, Трескин по общему мнению оказался отличным свойским парнем. Но я-то лучше других знаю, что не могу утверждать про себя, что я добрый и щедрый человек. Я ничего не могу утверждать про себя наверное. Я понимаю, что в такой-то и такой-то ситуации я поступал совершенно определенным, одинаковым образом столько раз, сколько ситуация повторялась, но я не имею ни малейшего понятия, что заставит меня поступить как прежде, если ситуация повторится в пятый или в двадцать пятый раз.
И размышляя так о собственной жизни, о своем характере, я вернулся к тебе, потому что внезапно и с изумлением понял: все, что кажется мне неясным, лишенным какого-либо внутреннего смысла, становится простым и очевидным, едва только я набираюсь смелости посмотреть на себя твоими глазами.
В том-то и штука: как ни мало я тебя знаю, мне достаточно представить себе выражение лица…»
— А, черт! — Саша бросил ручку. Он-то не мог представить себе выражения лица трескинской девушки — ни глаза, ни брови, ничего определенного. То есть представить он мог что угодно, но этого — что угодно — нельзя было вставить в текст. Писать он должен был, применяясь к характеру Трескина и имея в виду определенного человека — девушку Трескина. Если глаза у нее карие, то это окончательно и изменить ничего нельзя ни при каких сюжетных обстоятельствах. Здесь он вынужден быть осторожен. Оставить пробелы на усмотрение Трескина, незаполненные места тоже нельзя — ознакомившись с трескинским наброском первого письма, Саша не доверял ему теперь ни в одной фразе.
— Я должен на нее глянуть! — громко сказал он и, резко отодвинув стул, поднялся. Нервно постукивая сжатыми кистями рук — одна вложена в другую, — он заходил, заметался по комнате, внезапно останавливаясь, начиная раскачиваться и мычать. — Только глянуть, небось не убудет! — сказал он еще и, подскочив к зеркалу, начал кривляться: искать подходящее выражение лица для трескинской девушки, Что-то такое угадав, он замирал, чтобы полнее проникнуться чувством, которое можно было соотнести с гримасой… Но все это было грубо и приблизительно. — Черт! — выругался он и, оглянувшись, увидел мать.
Она подсматривала в узкую дверную щелку. И вопреки очевидному намерению бежать, как только Саша ее разоблачил, растерянно подалась в комнату. Полоумные гримасы сына произвели на нее сильное впечатление. Она казалась просто испуганной.
— Что-то я хотела… А! Бутылки сдать! — пролепетала она совершенно бессмысленно, если доверять не словам в их механическом звучании, а всему тому, что наполняет слова жизнью.
— Мама, я работаю! — резко оборвал Саша.
— Работаешь? Да! — поспешно и даже как-то униженно согласилась она.
— Да, работаю, пожалуйста, оставь меня, — повторил он враждебным тоном и демонстративно уселся за стол.
— Только одно: режим. Устал и не выспался, нужно погулять до возникновения бодрости. Бальзак подорвал свои силы непомерным трудом…
— О, если бы я мог подорвать свои силы, как Бальзак!
— …от чрезмерного употребления кофе.
— Это какой талантище нужен, чтобы так подорвать свои силы!
— Диетологи советуют совершенно изъять из употребления кофе и какао. И нужно подумать о раздельном питании.
Он не поворачивался, обратив к матери каменную спину, и она не выдержала, отступила, бросив с порога последнюю жалкую фразу:
— Я дам тебе книгу о раздельном питании.
Саша проверил плотно ли закрыта дверь, не обращаясь больше к зеркалу, вернулся за стол и долго сидел неподвижно.
«На днях мать припомнила мне полузабытый эпизод детства: какой я был жадный. Кажется, мне было лет восемь или девять, когда я устроил в гастрономе небольшое представление: этого не покупай, не хватит денег! И того не покупай и этого! Теперь я позабыл обстоятельства и слова (смутно мерещится какой-то прилавок с сырами), но с достоверностью могу восстановить чувство. В основе его лежало жадное требование любви. Как всякий ребенок, я не умел осознать своих истинных потребностей и, разумеется, не умел и не смел просить любви. Значит, надо было просить взамен чего-то вещественного. Требовать любви — блажь, не имеющая оправдания. Беспокоиться, что завтра не хватит хлеба, денег, масла, — значит говорить со взрослыми на их языке, затрагивая самое насущное, жить с родителями одной жизнью, стать понятным и близким… Была ли это жадность? Была. И еще острое ощущение уязвимости.
Из болезненного ощущения уязвимости явилось стремление к силе. Рано (и вовремя!) возникшее представление о ненадежности собственного существования пробудило желание стать из ничего всем. Подозреваю, что в основе всякого успеха и большого достижения лежит где-то далеко и давно запрятанная слабость, недостаток уверенности в себе, стремление быть сильным, чтобы скрыть слабость. Что же первично, что есть истинное Я, а что мнимое? Я не знаю этого и вполне могу обойтись без ответа. Слабых узнают по характеру, сильных — по их целям и достижениям.
Словом, я не испытываю особой потребности копаться в себе, но начинаю замечать, что все чаще и чаще смотрю на себя твоими глазами. По сути дела, мы ведь с тобой едва знакомы, откуда мне знать истинные твои наклонности и суждения? И все же… все же стоит мне только представить себе твои глаза, выражение лица, и совершенно отчетливо я понимаю, что ты хочешь сказать. Возможно, я ошибаюсь, но ничего не поделаешь: воображение беспрестанно возвращает меня к тебе, воображение мое привязано к этим глазам, губам, улыбке…»
— Черт! Улыбка! — воскликнул Саша. — Кабы знать какая! Ах, Трескин, сука Трескин!
«…к твоей манере смотреть, хмурить брови, к жестам твоим и шагу. Воображение мое сроднилось с тобой, и это смешение моей фантазии с истинным обликом твоим и сущностью стало реальность.
Я смотрю на себя твоими глазами и ясно начинаю постигать то, что прежде являлось мне в виде догадки. Я начинаю постигать главное: победа, которую одержала сила над слабостью, оказалась слишком полной. Разве это сила, когда боишься слабости? А я боюсь быть нежным. Я никогда не был особенно нежен с женщинами, я много задолжал им нежности и цветов из страха показаться не таким, каков есть. Да, женщины принимали меня целиком — грубого и напористого, такой я нравился. Им нравилось, что они меня разгадали, что Трескин таков, каков есть — Трескин! Им это нравилось. Я мог обходиться без нежности и цветов. Я, может быть, жестоко оскорбил бы их неосознанное чувство превосходства над примитивно устроенным Трескиным, если бы вздумал ни с того ни с сего нежничать. Бог свидетель, я ни разу не заставил их усомниться в их женской проницательности. Они сполна получили все, что от меня ожидали. Но получил ли я? Вот вопрос.
Наверное, я никогда бы не смог в этом признаться… Я думаю о тебе, и меня охватывает нежность. Жесточайшая потребность в том, чтобы позволить себе нежность. Нежность начинает крутить меня, как жестокая боль, я чувствую себя расслабленным и незащищенным…»